Рассвет застал Салюсю за милю или полторы от Толлочек, когда она поднималась в гору по широкой дороге. Усталости она не испытывала ни малейшей и шла быстро и бодро, а когда в редеющем мраке стали отчетливо видны придорожные деревья и раскинувшиеся за ними белые поля, она остановилась, развязала шаль, закрывавшую ей лицо, и огляделась по сторонам.

На сколько охватывал слух и взор, везде было тихо и пустынно. Только легкий предрассветный ветерок чуть слышно касался верхушек деревьев и сугробов, наметенных в поле, а выступающий из мрака мир подобен был белому безбрежному морю, не тронутому даже легким трепетом жизни. Нигде ничего — только два ряда обнаженных деревьев вдоль дороги, за ними это белое, мертвенно неподвижное море, с кое-где темнеющими пятнами одиноких кустов, разорванные клочья облаков, плывущие по небу, — и она. Быстрым, уверенным шагом она поднималась в гору, на вершине которой лениво и сонно, как бы колеблясь и останавливаясь, вертелись огромные крылья ветряной мельницы.

Наконец-то она находилась среди этих широких пустынных просторов! Как часто, стоя на крыльце своего родного дома, она смотрела на них с тоской и жаждой свободы! Наконец-то она была свободна как птица и как птица летела. Сколько раз она говорила себе: «Полечу!» и вот полетела. Сколько раз повторяла про себя: «Швырну им все в глаза!» и швырнула. Оставила обеспеченное будущее, достаток, приданое, овечек, коврик с оленем, доверху набитый сундук — все оставила и бежала — в старом пальтишке, в поношенных башмаках, с несколькими грошами в кармане и двумя свертками бумаги за корсажем.

Ее не страшили ни тишина, ни безлюдье, ни долгий путь, который предстояло пройти. Могли на нее напасть разбойники или дурные люди, но об этом она не думала, даже когда шла в ночной темноте, а теперь уже день встает над миром и, раньше чем он кончится, она дойдет до места — чего же ей бояться? Несколько миль пути! А сколько раз с сестрами или подружками, летом и зимой, навестить ли родных или по праздникам в костел она бегала за несколько миль так, что только пыль поднималась под ее ногами, а потом еще ходила по местечку или всю ночь плясала! Чего же бояться? Можно заблудиться? Пустое! Во-первых, язык до любого места доведет, а во-вторых, большую часть этого пути она знала, потому что местечко с чудотворным костелом расположено в четырех милях от Толлочек и только в двух от Ляскова, д на праздниках она ходила туда не раз и не два, еще будучи ребенком, и позднее, уже со своей компанией. Чего же бояться? Как пройти те две мили, она разузнает в местечке и мигом их пробежит. Хуже будет, если ей встретятся в пути какие-нибудь знакомые, которые могут ее задержать или дать знать в Толлочки. Но и этого она не очень опасалась: зимой люди неохотно трогаются в путь, а если она кого-нибудь завидит издали, на всякий случай закроет лицо шалью, чтобы никто не мог ее узнать. Чего же бояться?

Но вот и вершина горы. Огромные сухие, руки мельницы медлительно и бесшумно поднимались чуть не над самой головой Салюси. Она остановилась. Ба! Да ведь это мельница габрысева зятя. У дороги, близ мельницы, живет сестра Габрыся с кучей маленьких и больших детей. За этим плетнем стоит чуть не на треть засыпанная снегом их хатка и спит. Должно быть, спит, потому что за белыми от инея окнами царит глубокая тишина и дверь плотно заперта, а на пороге лежит снежный валик, и даже два дерева под окном стоят не шелохнувшись. Однако, кто знает, все ли там еще спят? Может, хозяйка уже проснулась и выйдет сейчас с ведрами на колодец, где торчит высокий серый журавль, как опущенный клюв спящей птицы? Может быть, мельник ночевал на мельнице и сейчас пойдет домой закусить и погреться? Они оба хорошо ее знают и, как бы она ни закрывала лицо, узнают ее по фигуре и походке. Придется мельницу и хатку обойти кругом. А как? Ну, да что тут трудного? Бон, не доходя до мельницы, санный путь сворачивает в поле. Наверное, он где-нибудь снова приведет ее к большой дороге, а если и не приведет, можно и прямо полем пройти. Теперь, если даже встретится где-нибудь река или глубокий ров, их ничего не стоит перейти, когда все воды на свете покрылись льдом.

Свернув с большой дороги, она пошла по извилистому санному пути среди открытого поля, где не было даже придорожных деревьев. Небо и воздух становились все светлее; несколько мелких звездочек еще мерцало среди летящего крепа облаков, но вскоре и они погасли. Зато в глубокой тишине, не нарушаемой даже щебетом птиц или шелестом ветра, припавшего к земле, в восточной части неба появилась и стала медленно шириться и расти рубиновая лента зари. Казалось, где-то за краем света вспыхнул огонь; зарево разлилось по снегу розовыми реками и озерами и обагрило разбросанные в поле деревья, которые заблистали алым сиянием, словно выросшие из алебастра кружевные колонны. Наконец трепетные лучи легли на верхушку креста, который безмолвно простирал в вышине обнаженные руки над безмолвной ширью обнаженных полей.

Салюся снова остановилась и с восхищенной, улыбкой залюбовалась зарей, но понемногу глаза ее наполнились слезами. Уже совсем рассвело, и начался этот странный день, самый важный день в ее жизни! Странный потому, что она, девушка из зажиточного дома, имеющая большую родню, впервые оказалась без крова, без защиты, вдали от всех — своих и чужих, одна — одинешенька среди этого огромного пустынного мира, проникнутого тишиной; а самый важный потому, что от исхода его зависела вся ее жизнь. У подножья креста лежал большой гладкий камень. Должно быть, в другое, менее суровое время люди сидели на нем, молились и размышляли; теперь на покрывавшем его снегу видны были следы какой-то крупной птицы или маленького зверька — следы, которые стерла с этого камня Салюся.

Опустившись на колени, она обняла крест обеими руками, прильнула к нему головой и, глядя на зарю, стала тихонько молиться:

— Господи боже! Дай, чтоб я нашла его здоровым и любящим меня и чтобы все у меня хорошо обошлось! Господи боже! Дай, чтобы он простил мне мою вину перед ним; дай, чтобы я счастливо к нему дошла и, найдя его в добром здоровье и с открытым для меня сердцем, никогда с ним больше не разлучалась!

Она перекрестилась и начала читать обычную, настоящую молитву, но никак не могла ее кончить.

— Отче наш… — начала она и продолжала свое:

— Дай, чтобы я нашла его здоровым и любящим меня… иже еси на небеси… чтобы жизнь моя с ним прошла, как на небесах… да приидет царствие твое… чтобы он простил мне мою вину перед ним… да будет воля твоя, яко на небеси и на земле… и чтоб на этой земле не было у меня иного друга и покровителя, кроме него одного…

Салюся разрыдалась. Закрыв лицо краешком шали, которой у нее была повязана голова, она поплакала, но недолго. Недосуг долго плакать тому, перед кем лежит еще долгий путь. Слезы не реки, по ним не доплывешь. Надо итти. Она поцеловала крест, встала и пошла в сторону большой дороги, то увязая по щиколотку в снегу, то осторожно перебираясь через замерзшие ручейки; потом, высоко подобрав юбки, перескочила через глубокий, хотя и узкий ров и, выйдя на дорогу, быстрым шагом устремилась вперед, как стрела.

Наконец она шла к Ежу! Столько раз за последние дни она испытывала непреодолимое желание и выказывала намерение бросить все и бежать к нему, и вот она бросила все и убежала. Салюся прекрасно знала, что вернуться в родной дом, к своим, ей не позволят очень долго, а то и никогда. Пожелай она вернуться теперь, ее, пожалуй, даже не примут, а если и примут, будут насмехаться над ней и донимать ее, а этого она ни за что не стерпит. С Константой они так рассорятся, что глаза, чего доброго, выцарапают друг другу. Он до самой смерти ей не простит позора, которым она его покрыла своим побегом, ни напрасно понесенных убытков, ни тяжбы, которую, наверно, поведут против него Цыдзики — тоже за понесенные убытки. Теперь он и за божью тварь ее не станет считать и обходиться с ней будет хуже, чем с собакой, а она тоже не из таких, что терпеливо сносят попреки и обиды! Нет, уж теперь скорее волк с бараном уживутся под одной крышей, чем она с братом. Да и с сестрами почти то же. Одна Коньцова, может быть, скоро ее простит, но и то не наверно: побоится ссоры с семьей. А родные, соседи, знакомые! Те-то просто глаза ей выедят насмешками, осрамят, грязью обольют, змеиными языками своими ославят ее по всему свету! Нет! Она очень хорошо знала, что с прежней жизнью покончено, что все добро, которое она получила или могла получить, брошено, потеряно навсегда, что возврата ей нет никуда и что во всем белом свете она одна, совсем одна. Только и осталась у нее мысль о человеке, который не раз и не сто раз ей говорил, что любит ее больше всего на свете, и не раз и не десять раз осыпал ее руки, глаза, губы, даже ноги горячими поцелуями и, наконец, писал ей: «В одной рубашке тебя возьму и еще счастливым себя сочту, что ты все имеешь от меня одного». Невозможность возврата ее нисколько не страшила, и не печалило одиночество. Напротив, мысль, что она сбросила с себя все оковы и окончательно развязалась с этим разиней, жердью, с этим сопляком, посмевшим сказать, что она должна его слушаться, наполняла ее гордостью, от которой у нее расправлялись плечи, и она шла, высоко подняв голову. Так вот же поставила она на своем! Так вот же не пойдет она за Цыдзика и станет женой того, кого сама, своей волей выбрала, по собственному разумению и по сердцу. Хам! Ну и пусть хам, а для нее он дороже всего. Земли у него нет! Ну и пусть нет! Зато у него голова есть и руки, да и она тоже не без рук и головы. Она уже знает, что без него жить не может, что он для нее милее и дороже всего: происхождения, честолюбия, земли, даже родни. Теперь, хоть бы весь свет ее осуждал или насмехался над ней, она бы только посмеялась, показала бы кукиш всему свету и пошла бы дальше — к нему.

Салюся шла и думала: как же это у них получится? Да как получится? Очень просто: придет она в Лясково, отыщет его в усадьбе, встанет перед ним и скажет: «Ежи! Виновата я перед тобой, прости ты меня хоть того ради, что я всех оставила, все бросила, чтобы итти к тебе. Я так тебя люблю, что и жить без тебя не могу…» Вот он обрадуется! Пожалуй, задушит ее в объятьях! Как подумала она об этих объятьях, у нее ноги подкосились от слабости, и она поспешила сесть под ближайшим деревом, закрыв руками вспыхнувшее огнем лицо. Она и стыдилась своих мыслей и в то же время думала, что… что когда он снова поцелует ее, как прежде, с ней бог весть что сделается! Надо итти! Надо итти! Надо итти!

Салюся вскочила и, как ни короток был ее отдых, пошла еще быстрее, чем до этого. А что будет потом? Да что будет? Надо полагать, все уладится без всяких трудностей. Ежи пока отвезет ее к своим родителям, и, хотя они мужики, Салюся будет с ними почтительна и кротка, даже поможет им по хозяйству, делая все, что ей велят. Так у нее время и пройдет до Пасхи, а весной они повенчаются, и Ежи заберет ее к себе. Вот и все. Ей двадцать три года, и она отлично знает, что в ее лета никто не смеет ей запретить выйти за кого только вздумается. Бумаги, требующиеся для венчания, она прихватила с собой, и теперь ничто не может им помешать соединиться браком. А после свадьбы — ну, тогда уже ей нечего бояться, что кто-нибудь ей повредит или ее обидит, во-первых, потому, что она будет вместе с Ежем, а это для нее всего важнее, и, во-вторых, потому, что теперешний ее побег к нему покроет венец и сотрет с нее всякий позор. Да и никакого позора нет — выйти за того, кому она не раз и не десять раз клялась в любви до гроба, как и он ей клялся, и кто, увидев ее, словно в другой раз на свет родится и всю жизнь ее будет носить на руках за то, что она показала себя такой смелой и верной.

Несмотря на ясный рассвет и рубиновую зарю, день был пасмурный, серенький, как будто солнце вовсе и не всходило, — так скоро заволокли его темносерые тучи, усеянные беловатыми пятнами. Салюся то и дело поглядывала на небо. Пожалуй, пойдет снег: и мороза почти нет, и эти белые тучи словно начинены снегом. Но ее это ничуть не заботит! Если снег и пойдет, то без вьюги; ветерок еле-еле шелестит, а снег без мороза и ветра — это пустяки, нисколько не опасно и не очень противно. Наоборот, иной раз даже приятно смотреть, как редкие белые хлопья летят по воздуху, как бы догоняя друг дружку; или посыплет так, что не видно ни неба, ни земли, только без конца и края в воздухе мелькают тучи крохотных беленьких птичек, таких легких и вместе с тем таких суровых и печальных в своем великом безмолвии!

Пока, однако, снега не было. В полдень Салюся еще шла по большой дороге; она немножко устала, не очень, но все же настолько, что уже подумывала об отдыхе. Присущий ее натуре здравый смысл, который склонил ее принять богатое приданое и согласиться на выгодную партию, тот здравый смысл, благодаря которому она в решительную минуту не забыла достать из сундука требующиеся для венчания бумаги и горсть мелкой монеты, теперь ей подсказал, что если она чересчур устанет, у нее нехватит сил дойти еще сегодня до места. Она зашла в маленькую корчму, стоявшую близ дороги, выпила стакан молока с ржаным хлебом и около часу просидела на узкой лавке у стены. Несколько раз ноги ее сами порывались итти дальше, но она заставляла себя сидеть, решив хорошенько отдохнуть, чтобы потом тем вернее и быстрее дойти. У сидевших в корчме людей она только спросила, далеко ли еще до местечка с чудотворным костелом, и, узнав, что всего верст восемь, даже руками всплеснула от радости. Эти восемь верст она молнией пролетит, в местечке опять отдохнет, а там уж рукой подать, — каких-нибудь две мили. Чуть стемнеет, она уже будет в Ляскове и, пожалуй, даже удачно, что она придет в сумерки. Днем она бы стеснялась чужих, которые, наверно, стали бы на нее смотреть с любопытством, а впотьмах все кошки серы, и пока там кто разглядит, молодая она или старая, хороша ли собой иль дурнушка, она уже разузнает про Ежа, увидит его, а тогда ей и горя мало.

Однако в местечке ей не понадобилось отдыхать. За корчмой дорога стала менее пустынной: чувствовалась близость большого скопища людей, и в пути все чаще встречались то пешеходы, то одноконные сани.

«А хорошо бы, если б меня кто-нибудь довез до местечка!» — подумала Салюся.

Пройдя с версту от корчмы, она нагнала попутные крестьянские сани и, окликнув хозяина, попросила ее прихватить.

— Я заплачу, хозяин! Сделайте милость, подвезите меня до местечка.

Крестьянин кивнул головой и остановил лошадь. Салюся, рада-счастлива, что поедет, как птичка подлетела к саням.

Есе идет как нельзя лучше! Вот она едет как барыня и отдыхает, а когда ноги отдохнут как следует, она вихрем полетит дальше. Салюсе стало весело, и она даже замурлыкала какую-то песенку, вспоминая свое первое знакомство с Ежем. В городе вспыхнул пожар, и она с Анулькой побежала туда. Стоя в толпе, они смотрели на бушующий огонь и на людей, которые всеми способами старались его потушить. Из любопытства они протолкались вперед и, несмотря на давку и жар, встали поближе. Высокая лестница, приставленная к горящему дому, доходила почти до чердака; сквозь окутавший ее дым местами уже прорывались языки пламени. Салюся подняла глаза, и как раз в эту минуту на самом верху показался человек с небольшим сундучком в руках. При виде его какие-то люди, стоявшие внизу, заметались, что-то крича и протягивая руки. Должно быть, в этом сундучке было все их богатство; но тот, кто вынес его из огня, показался Салюсе необыкновенно прекрасным, сильным и смелым, даже скорее похожим на архангела, нарисованного в костеле, чем на человека. Она не понимала, почему он представляется ей таким необыкновенным и прекрасным, но не задумывалась над этим и только тихонько шептала сестре:

— Ну, посмотри, посмотри… как смел… как смел… вот это смельчак!

Потом она почему-то страшно испугалась, что под ним обрушится лестница, что его охватит пламя, уже подбиравшееся с обеих сторон, что он потеряет равновесие и упадет; она вскрикнула в ужасе и протянула к нему руки, словно хотела ему помочь, его спасти. Он остановился на минутку посреди лестницы, взглянул на нее и улыбнулся, потом спустился вниз и отдал сундучок хозяевам, которые бросились его благодарить, целуя ему руки и называя своим спасителем. Но он вырвался от них и снова обернулся к Салюсе. Лицо его почернело от дыма, и местами обгорела одежда. Увидев возле Салюси Коньца, он поспешил к нему подойти. Оказалось, что они были знакомы, но очень отдаленно, а теперь быстро сблизились. Уже на другой день Ежи пришел к Коньцам, а потом зачастил и с каждым разом засиживался все дольше… Как она могла хоть на мгновение забыть об этой первой встрече, когда он предстал перед ней, как архангел, в дыму и пламени, такой смелый, сильный, прекрасный, прежде всего — смелый! Теперь снова он стоит у нее перед глазами как живой, и она благодарит бога за то, что он не поскупился и ее тоже наградил смелостью, благодаря которой, после минутного заблуждения, она вернулась на путь, ведущий к нему.

— Хозяин, — неожиданно заговорила она, — а не знаете вы старшего лесничего из Ляскоза, Ежи Хутка его звать?

Нет, сам он не знал его, но слышал, что там теперь новый лесничий, молодой, и, говорят, собирается жениться.

«Эге! — подумала Салюся. — Собирался, а потом уж не собирался, а теперь снова соберется!»

И она тихо засмеялась.

— Вот сюрприз ему сделаю!

Она попросила крестьянина отвезти ее за город, так как у нее тут были знакомые и она боялась их встретить. Проезжая мимо чудотворного костела, Салюся перекрестилась и снова зашептала:

— Господи боже, дай, чтоб я нашла его здоровым и чтоб все обошлось счастливо!

У околицы она выскочила из саней, от души поблагодарила хозяина, заплатила ему и спросила дорогу в Лясково, которую он хорошо знал, хотя давно уже там не был. Запомнить дорогу было нетрудно. Сначала все итти и итти прямо; а потом, у трех крестов, повернуть вправо и прямо, как из ружья, до большого леса; лесом опять прямо, как из ружья, до самого конца, а уж оттуда до усадьбы меньше версты, ее всю видно как на ладони.

Салюся пошла, но вскоре внимание ее привлекла стая галок, которые кружились над полем и, шумно хлопая крыльями, садились у самой дороги. Она любила всякую божью тварь, но птиц особенно; так и теперь, замедлив шаг, она с интересом разглядывала этих черных как смоль птиц с серыми полосками на шее, которые так забавно прыгали по снегу. Она уже не завидовала их крыльям. Зачем ей крылья, когда у нее сильные, отдохнувшие ноги, которые мигом донесут ее туда, куда она так горячо стремится!

Однако у трех крестов ее болезненно поразил совершенно новый для нее ландшафт. Природа становилась все более не похожей на ту, в которой она родилась и выросла. В родных ее Толлочках местность была холмистая и безлесная, и доселе она знала только березовые или ольховые рощи, кое-где разбросанные среди топких лугов, да невысокие редкие сосны, растущие по склонам песчаных холмов. Теперь перед ней простиралась гладкая, как стол, равнина, а неподалеку непроницаемой стеной тянулась в оба конца темная лента леса. На нее повеяло грустью. «Все тут другое, — подумала она, — все по-иному!» Ее охватила такая же тоска, как вчера, когда она вернулась к родному порогу, чтобы запечатлеть на нем поцелуй. Салюся обернулась лицом в ту сторону, откуда пришла. Там, далеко-далеко, среди безлесных просторов стоит вереница домов; один из них она видит как на ладони, видит сад, двор, новый желтый овин, плетень, за которым сереет избушка Габрыся, и даже хлев, где стоят с остальными ее шесть овечек с красными тесемками на серой, черной и коричневой шерсти. Сама не сознавая, что делает, Салюся поклонилась, а в мыслях у нее мелькнули слова: будьте здоровы, мои овечки! Видит она и горницу в этом доме: широкий дедовский диван, обитый узорчатым ковром, комод из ясеня, у печки прялку с прекрасным льном на гребне, зеленый окованный железом сундук с приданым, в котором едва закрывалась крышка, оклеенная картинками из священного писания. Салюся снова поклонилась: будьте здоровы, диван, сундук, будь здорова, любимая прялка, на которой я с детства пряла! На диване сидит, развалясь, Константы и свистит: фью, фью! фью, фью, фью! А ведь он желал ей добра, приданое дал ей, себя обездолив, раздобыл для нее самых лучших сватов и постоянно помнил, что ему завещали ее умершие родители… Салюся поклонилась: будь здоров, Константы! Вот Панцевичова как вихрь мечется по кухне и ссорится с Заневской; Коньцова рассказывает брату городские происшествия и сплетни… Они тоже нередко бывали к ней добры, сколько стараний они приложили, устраивая ее несостоявшуюся свадьбу, а как ее подарками осыпали! Будьте здоровы, родные мои сестры!

Вдруг на дороге, ведущей к лесу, послышалось звяканье бубенцов и показались широкие сани, запряженные парой лошадей; в санях, тесно прижавшись друг к другу, сидела большая шумная компания. Когда они проезжали мимо, Салюся услышала несколько раз повторявшееся в разговоре слово «жених», а в чьих-то волосах мелькнул из-под соскользнувшей шали большой красный розан.

«На свадьбу едут!» — подумала она.

Но не все ли ей равно, куда едут какие-то чужие люди? Долго еще она размышляла, обернувшись лицом к родной стороне. Наконец утерла озябшими руками мокрые глаза и повернула к лесу. Снова она шла — шла и думала:

«Ради тебя, Ёжи, я отказалась от всего и отреклась от всех! Ради тебя осталась бездомной, безродной сиротой! Ради тебя я бросила и разлучилась навек с тем, к чему привыкли глаза и привязалось сердце! Но ты мне все заменишь, за все вознаградишь, мой дорогой, любимый, золотой!»

Продолжая итти все дальше и дальше, она вспоминала минуту, когда он впервые ей сказал, что любит ее больше жизни, что вдали от нее он жаждет ее видеть, как нива в засуху жаждет дождя, и что он может быть счастлив, только если она согласится никогда с ним не разлучаться и станет его любимой женой и подругой до гроба. Салюся вспоминала, как он выглядел, когда это говорил, какие у него были в ту минуту глаза, как он целовал ей руки и что она ему ответила, а он обрадовался как безумный, почти не мог говорить и только — хоть она немножко противилась — обнял ее и в первый раз, но не раз поцеловал. Погрузившись в воспоминания, она забыла, где она, не видела ничего вокруг и точно очнулась от сна, услышав позади скрип полозьев по снегу и глухой топот копыт. Снова пронеслись мимо нее сани, запряженные парой лошадей, но ехали в них не гости, а пять или шесть музыкантов. Она догадалась об этом по толстому клюву виолончели, торчавшему посередине, и длинным футлярам, в которых стояли возле них или лежали на коленях другие инструменты.

«Куда-то музыка едет!» — подумала Салюся, но как-то вскользь, потому что одновременно она заметила, что уже идет лесом, и ее охватила невыразимая тоска. Мрачно тут было: темно-зеленые сосны траурной лентой отделяли серое небо от белой земли и, словно две непроницаемые стены, закрывали свет божий грустно шумевшими в вышине густыми ветвями, раскинувшимися вправо и влево; а этот грустный певучий шум все не смолкал, как будто плача и тяжко вздыхая, они предвещали несчастье. Но Салюся не ждала несчастья, напротив: к счастью она шла и великой радости. Пусть эти мрачные стены вздыхают, пусть причитают и шепчутся с пасмурным небом, предвещая беду: ее им не напугать! Особенно теперь, вспомнив прошлое, она верит в его любовь, как в евангелие, и верит, что не пройдет и часа, как не будет на свете более счастливых людей, чем они оба. Только бы ему, когда он ее увидит, не стало худо от радости! Салюся слыхала, что от нечаянной радости, как и внезапной скорби, можно захворать, и уже несколько раз подумала: только, упаси бог, не стало бы ему худо от радости!

Наступили ранние зимние сумерки; стемнело уже и на широкой проезжей дороге в лесу, а темно-зеленые стены деревьев, стоявшие по обе стороны, становились черными. Какая-то птица громко захлопала крыльями и жалобно закричала, а в чаще раздался сухой стук и треск, как будто упало что-то тяжелое. Салюсе стало жутко; впервые за долгий путь она испугалась, и у нее тревожно забилось сердце. Но и то сказать: ведь она еще никогда не была в таком огромном лесу. У нее мелькнула мысль о диких зверях и даже о разбойниках. Скорей бы уж выбраться из лесу! Ах, слава богу, опять кто-то едет! Она почувствовала себя смелее и бодрее, услышав еще далекое звяканье упряжи и топот копыт. Быстро приближаясь, ее почти вскачь обогнала рослая лошадь, впряженная в красивые сани, в которых, кроме кучера, сидело еще двое. Было еще не настолько темно, чтобы Салюся не могла разглядеть, что это господа, и даже заметить белые перчатки на руках и блиставшие из-под распахнутых шуб белые галстуки. Они, должно быть, запоздали и очень спешили, потому что поминутно кричали кучеру: «гони!», а он пустил в галоп прекрасного рослого коня.

«Верно, свадьбу где-нибудь справляют», — подумала Салюся. Сегодня и ее свадьбу должны были справлять. В эту пору уж давно бы обвенчались, отобедали, и уже стены бы ходили ходуном от музыки и танцев, А теперь! Боже, как страшно, наверно, теперь у них дома! Какие гневные проклятья сыплются на нее! Как мрачно смотрит Константы и даже не свистит сегодня! Как плачут ее сестры, особенно Анулька! Снова ее охватила тоска, еще усилившаяся оттого, что все шумели темные стены леса, вздыхали и причитали над ней, словно оплакивая ее странную разбитую жизнь и родную ее хату, такую теперь мрачную, полную гнева и проклятий. И она бежала, бежала, напрягая последние силы, чтобы скорей вырваться из лесу. Но вот показался сначала один край его стены, потом другой, и точно гнетущая тяжесть свалилась с ее сердца, точно она снова народилась на свете, когда увидела, наконец, открытое небо, поле и посреди поля, в темном кольце лесов, усадьбу, окруженную, точно башнями, высокими тополями.

В поле было светлей, чем в лесу, но и здесь уже смеркалось, а в усадьбе, под тополями, светилось столько движущихся и неподвижных огней, как будто там устроили иллюминацию. Уж издали она увидела длинный, низкий дом, в котором все окна были ярко освещены. Маленькие огоньки, — должно быть, зажженные фонарики, — казалось, кружились в воздухе неподалеку от дома. «Что же там делается? Собрание какое-нибудь, бал? Ну, да ничего мудреного: нынче масленица, а у арендатора взрослые дочки». Впервые за долгое время ей вспомнились эти дочки арендатора, о которых когда-то ей говорил приехавший отсюда человек, и в сердце ее закралась неясная, но мучительная тревога. Однако она тотчас утешилась мыслью: «Вот и хорошо, что я попала, когда там бал! Никто и не увидит, что я пришла и как мы встретились с Ёжем. Я попрошу кого-нибудь его позвать. Мы встретимся с ним, поговорим, и хоть нынче же ночью он запряжет лошадь и отвезет меня к своим родителям!»

Едва она вошла в ворота, на нее с лаем набросились две дворняги, но, верно, потому, что она их не боялась и смело шла вперед, собаки скоро отстали и побежали обратно к дому. Салюся остановилась на минутку и огляделась вокруг. В глубине большого двора, среди обнаженных фруктовых деревьев стоял дом; низкие окна были ярко освещены, и под ними теснилась толпа народу, заглядывая внутрь. Направо тянулись дворовые постройки и флигель, налево до самого забора, за которым виднелся сад, высились насаженные полукругом пирамидальные тополя. Ворота конюшни были раскрыты настежь; там мелькали фонарики, фыркали лошади, громко разговаривали люди. Под тополями было тихо, и так же тих и пустынен был двор, покрытый снегом, смутно белевшим в темноте. Жизнь, праздничная и кипучая, сосредоточилась в двух местах: в доме и возле конюшни.

Салюся медленно шла тихой стороной двора, под тополями. Она было хотела сперва итти к конюшне и спросить у кучеров, где живет старший лесничий и как ей с ним увидеться. Но постеснялась и побоялась незнакомых простых людей. Пожалуй, еще обругают или выкинут какую-нибудь грубую шутку. Во флигеле светились два окна, но Салюся сразу сообразила, что это пекарня, заметив, что свет исходил от топившейся печки, между тем как другие окна были темны. Из писем Ёжа Салюся знала, что он живет во флигеле; наверное, эти темные окна были в его квартире, а сам он ушел в большой дом на бал. Да и почему ему туда не пойти? Пригласили его, он и пошел. Снова ей в сердце закралась мучительная тревога; лучше бы в его квартире было освещено одно окошко, а он бы сидел в одиночестве, тоскуя по ней. Внизу, за редко посаженными тополями она увидела круглую, покрытую снегом ложбинку, в которой кое-где, как Пятна, зияли черные дыры. Это пруд, о котором ей писал Ежи, описывая расположение Ляскова, а черные дыры — проруби, и в них сегодня или — самое позднее — вчера, наверное, ловили рыбу, раз снег еще не успел их засыпать. Салюся видывала пруды, в которых рубили лед для ловли рыбы, и поэтому сразу догадалась.

Она уже стояла позади толпы, заглядывавшей в окна. Судя по одежде, это были дворовые люди: конторщики, слуги, девки из пекарни, батраки, их жены и дети. Из любопытства, может быть, кое-кто пришел и из соседней деревни, потому что народу было много, и все толпились под тремя окнами, из-за которых доносился многоголосый гул, смешанный со звоном посуды.

«Как мне узнать, где он, и увидеться с ним?» — ломала себе голову Салюся и, протискавшись между тулупами, зипунами и шалями, добралась до окна. Расталкивая толпу, она думала, что, может быть, увидит Ёжа за окном и тогда попросит кого-нибудь его позвать.

За тремя освещенными окнами была видна сцена, полная жизни, движения, красок и шума. Среди большой горницы с низким бревенчатым потолком и выбеленными стенами стоял длинный стол, накрытый белоснежной скатертью и уставленный множеством посуды. Вокруг стола сидело человек тридцать — мужчин и женщин, старых и молодых, одетых весьма разнообразно. По одежде, жестам и цвету лица тут можно было различить господ, крестьян и людей среднего сословия. Первых было всего двое, должно быть, зажиточные помещики, живущие по соседству; вторых несколько больше: старик со старухой и несколько подростков; третьих было больше всего: видимо, служащие из соседних имений и усадеб. В волосах у женщин и девушек горели яркие ленты и цветы. Мужчины, за исключением крестьян, одетых в короткие зипуны, все были в белых галстуках, и у всех без исключения были приколоты на груди зеленые веточки мирта, перевязанные белыми ленточками. Уже по этим миртам можно было узнать свадьбу, но самое верное доказательство представляла розовая белокурая девушка, вся в белом, с миртовым веночком на прозрачной фате, которая окутывала, словно белой дымкой, ее голову и почти всю фигуру. Она сидела во главе стола подле красивого молодого человека с светлыми волосами и тонкими чертами лица.

В толпе, теснившейся за окном, девушка в поношенном пальто и шали прильнула лицом к стеклу, не сводя горящего взгляда с четы новобрачных, сидевших в конце стола.

«Что это? Что это? Что это? — думала она. — невеста… свадьба… почему он сидит подле нее? Может, он старший дружка, а в этой стороне такой обычай, что на свадьбе подле невесты сидит старший дружка? Чудной обычай! Чудной обычай!»

Она обернулась к стоявшей рядом старухе и чужим голосом, которого сама не узнала, спросила:

— Скажите на милость, чья это свадьба?

Старуху, — должно быть, из дворовых — не удивило незнакомое лицо. В таких случаях всегда шатаются посторонние! Она учтиво ответила:

— Дочки арендатора, пана Кулеши.

— За кого же она выходит? — снова спросила девушка, поднимая черные горящие глаза, которые показались старухе безумными, что не помешало ей столь же учтиво ответить:

— За здешнего лесничего, Ёжа Хутку.

Девушка с черными глазами обеими руками ухватилась за раму. Ноги у нее подкашивались, а в голове бешено вертелось и плясало одно только слово:

— Неправда! Неправда! Неправда!

И она снова стала смотреть, широко раскрыв горящие безумием глаза. Смотрела на старого длинноусого крестьянина с темным лицом, который сидел в толстом коричневом кафтане по другую руку новобрачной.

«Это, наверно, его отец!» — подумала она.

Смотрела на крестьянку с темным, морщинистым лицом; она была причесана и разодета, но казалась все такой же простой крестьянкой.

«Это, наверно, его мать!»

Эти подростки в зипунах, наверно, его братья, а те, в мундирчиках с блестящими пуговицами, должно быть, ее братья, — один даже похож на нее. А этот толстый румяный господин, который обходит с бутылкой стол и наливает в бокалы вино, конечно, ее отец.

Вдруг она снова обернулась к стоявшей рядом старухе:

— Уже обвенчались? — спросила она.

— А как же! Раз за столом сидят, значит, обвенчались. Пожалуй, часа четыре, как вернулись из…

Она не докончила и засмеялась, как засмеялись все под окном, потому что в горнице кто-то громко крикнул с другого конца стола:

— Горько!

На этот возглас, точно по сигналу, все мужчины и даже многие женщины повскакали с мест и стали кричать: «горько! горько! горько!» Продолжая кричать, они оборачивали друг у другу красные развеселившиеся лица, высоко поднимая бокалы и лукаво подмигивая. Даже оба помещика смеялись, поощряя жестами соседей громче кричать. Но особенно упорно кричали три подростка с блестящими пуговицами. Женщины, откинувшись на спинки стульев, хохотали так, что на головах у них колыхались горевшие, как огонь, цветы, а девушки с бантами о чем-то смущенно и в то же время, весело перемигивались с невестой и друг с дружкой.

В этой сумятице красок, поз, жестов и голосов, в дымке фаты и пламени румянца новобрачная быстро-быстро завертела головкой то вверх, то вниз, то вправо, то влево — совсем как испуганная птичка. Новобрачный, напротив, оставался спокоен и задумчив, как будто жизнь его и душу недавно еще омрачала тяжелая туча, и способность смеяться так легко, свежо и беззаботно, как раньше, он утратил и, может быть, навсегда. Однако, хоть и не очень весело, он все же улыбался, ласково поглядывая на новобрачную, и, чем быстрее она вертела головой, вскидывая во все стороны синие, как сапфиры, глаза, тем ближе он к ней склонялся. Между тем, гости не только не унимались, а все громче смеялись и шутили, продолжая выкрикивать: «Горько! Горько! Горько!» Наконец он порывистым движением привлек ее к себе, обнял и поцеловал прямо в губы. Сконфуженная до крайней степени, она вырвалась из объятий жениха и, обвив обеими руками шею его отца, спрятала лицо в его толстом кафтане. Старый крестьянин часто заморгал глазами и крепко ее обнял; темная рука его большим коричневым пятном легла на белоснежное платье, а жесткие усы так долго прижимались к ее голове, что в этом месте измялась фата и сдвинулся набекрень миртовый венок. Ёжн, казавшийся особенно стройным в этом черном костюме, с приколотой на груди миртовой веткой, стоял, облокотившись о спинку стула; глядя, как отец обнимает его молоденькую жену, он спокойно улыбался, но в этом спокойствии чувствовалось, что он был счастлив.

Никто в толпе за окном не заметил, как отошла Салюся, никто не видел, как она проскользнула между тополями и, сев на берегу пруда, обеими руками сжала голову.

Окаменев, она сидела как изваяние, изображающее скорбь, и думала все ту же думу:

«Ежи! Ежи! Мой Ежи!»

Она чувствовала, что потеряла его навсегда, но еще не сознавала невозвратимости этой потери, как не сознавала ничего. Из хаоса, пустоты и огромной муки ясно выступало, обжигая ей сердце, лишь одно это имя:

— Ёжи! Ежи! Ежи!

И еще одно: образ его, ясный и отчетливый, такой, каким она видела его во всех деталях в ту минуту, когда он с выражением глубокого счастья смотрел, как обнимает старик-отец его молоденькую жену.

Вдруг в доме загремела, долетев до замерзшего пруда, веселая шумная музыка, и над женщиной, сидевшей на берегу, закружились, как скачущие в темноте бесенята, задорные звуки польки.

Салюся вскочила и вскрикнула:

— Иисусе, Мария! Его свадьба! Иисусе, Мария! Иисусе, Мария! Его свадьба!

С громким воплем она упала наземь лицом вниз и, хватая губами снег, остатками сознания старалась заглушить крик, который клокотал в ее груди, как бурлящий кипяток. Вдруг ее сплетенных рук, закинутых за голову, коснулось что-то влажное. Она приподнялась и увидела одну из собак, которая, обнюхивая ее, ткнулась ей в руки мокрым носом. Другая собака бегала поблизости и, что-то зачуяв, рыскала, опустив морду.

Глядя на этих собак, — единственные живые существа, которые были близ нее, — Салюся зашептала:

— Как же мне теперь быть? Как мне теперь быть? Куда же мне теперь деваться? Как мне теперь быть? Куда же мне деваться?

Ужас охватил ее, она вскочила и стала озираться по сторонам. Только теперь она почувствовала невыразимое, беспредельное одиночество и пустынность, которая простиралась вокруг нее во всем свете, из края в край.

Никого близкого на всем свете! Одна, совсем одна в этой темноте внутри и вокруг нее! Некуда уйти и негде остаться. А итти надо, но некуда. И нет уже сил ни для чего, ни для чего! С радостью в сердце, несмотря на пройденный путь, она бы, наверно, могла еще прыгать, но теперь едва стояла на ногах. Был бы мороз, она легла бы тут, на берегу пруда, и замерзла бы. Мела бы вьюга, она тоже легла бы тут, и ее бы занесло снегом. Но мороза нет, и снег не идет. Сейчас темно — это хорошо, но ведь когда-нибудь рассветет — и что тогда? Уйти? Но куда? Да и не в силах она итти! Ноги у нее дрожат и подгибаются, как подкошенные. А если она не уйдет, ее увидят, найдут, и все узнают, что она бежала к нему, бежала, как полоумная, как уличная девка, — и прибежала на его свадьбу с другой. Как гремит эта музыка! Как гремит эта музыка! Он там танцует! Он танцует, а она тут, так близко, одна в темноте умирает от ужаса и горя. Как страшен этот мир! Как страшен! И зачем она родилась? Хоть бы музыка не гремела! Но музыка гремит, гремит, вылетает из освещенных окон, роем кружится над ней, жалит ее терзает, разрывает ей сердце, доводя до безумия…

— Боже мой, я с ума схожу! — вскрикнула она, хватаясь за голову, и в эту минуту взгляд ее упал на черную дыру, зияющую в темноте на белесом пруду.

— Прорубь! Прорубь! Прорубь! Тут рыбу ловили. На свадьбу рыбу ловили! А теперь рыба в нее попадет… Попадет и исчезнет, и никто никогда не узнает, что она тут была, и никто не узнает, куда она делась.

Сжимая руками голову, она смотрела на черное пятно, зияющее посреди белесого пруда, и говорила про себя:

— Я уже знаю, куда мне итти, я знаю, куда бежать, где скрыться на вечные времена! Танцуй, Ёжи, радуйся. Будь здоров, будь здоров, желаю тебе весело танцовать… А я уйду… я уйду… уйду и никогда не вернусь… уйду навек…

И она шла, шла по берегу пруда к тому месту, откуда ближе всего было дойти по льду до проруби.

Но за несколько минут до этого у ворот тихо заскрипели полозья: маленькие санки, запряженные чахлой лошаденкой, въехали во двор и встали. Из санок выскочил высокий человек в тулупе, замотал вожжи вокруг дерева и медленно пошел, пристально посматривая по сторонам. У тополей он остановился, зорко разглядывая пруд, и вдруг, как стрела, полетел к смутно мелькающей тени.

— Салюся! — позвал он громким шопотом и вот уже стоял подле нее, схватив за руки; не успела она слова вымолвить или сделать хоть малейшее движение, как он зашептал, испытующе глядя на нее: — Там уже все кончено! Все кончено! — И он кивнул на освещенный дом. — Габрысь! Габрысь! Габрысь! — сонным голосом, как будто в забытье, повторяла она. А он — не вяло и протяжно, как всегда, а, напротив, поспешно, почти задыхаясь, продолжал:

— Остановился, я в местечке и узнал, что все уже кончено: там они венчались. Иисусе, Мария! Как же я испугался… а тут кобыла чуть жива, еле-еле плетется… Я бы пешком скорее дошел, да как бы я тебя отсюда забрал, если б оставил кобылу и сани…

Он бережно, едва касаясь, положил ей руку на голову и снова зашептал:

— Бедная ты, бедная!.. Далеко ты зашла… страшный путь ты себе выбрала… Салька, Салька! Что же ты наделала?

— Так пусти меня! — крикнула она, силясь вырваться из его рук. — Что сделала, то и сделала, моя беда, мой и ответ! Теперь бы я уже все поправила, если б ты меня не остановил. Откуда ты взялся? Что тебя сюда принесло? Пусти!

Но он и не думал ее пускать. С неожиданной силой пальцы его сжались, как железные клещи, удерживая ее руки.

— Утопиться хотела, — говорил он, — вокруг пруда ходила, ближний путь искала к проруби… Ох, Салька, Салька! А я откуда взялся? Их-то я обманул… Они в другой стороне тебя искали, потом весь околоток перевернули, а только я один знал, куда ты убежала… Знал, догадался… и подумал: если там все счастливо обойдется, я успокоюсь и с радостью в сердце вернусь в свою хату, а если, не приведи бог, случится какая беда, я ей пригожусь… А тут вот что случилось!

Салюся зарыдала; впервые с той минуты, как она сюда пришла, скупые и жгучие слезы скатились по ее лицу. Она уже не вырывалась, а Габрысь, не выпуская ее рук, говорил:

— Я и пригодился тебе… Теперь ты такая бедная, до того несчастная, что уж и я посмею тебе дать совет, и уже мой совет для тебя будет хорош… Главное, чтобы ни одна живая душа никогда не узнала, что ты здесь была. Садись со мной в сани, и я отвезу тебя к моей сестре. Она не злая женщина, ко мне благодарность питает, так что я и просить ее не стану, чтоб она приняла тебя как подобает, а просто велю, и она послушается. Ей я скажу, что привез тебя, из Толлочек, а в Толлочках скажу, что ты убежала к моей сестре и там осталась… Поживешь у нее недельки две-три… За полторы мили и ветер из Толлочек не долетит, ни один слух до тебя не дойдет… Ты успокоишься, отдохнешь… А я тем временем съезжу к Коньцовой, упрошу ее, чтоб она тебя простила и как сестра приняла к себе… Она простит, наверно, и примет тебя… А ты в городе повеселеешь, работу себе какую-нибудь найдешь, а там — может, и встретишь когда-нибудь свое счастье… Так это я все надумал, покуда ехал из местечка, и так оно будет! Идем! Садись в сани! Едем!

Он тащил ее за руку, но она снова стала упираться, вырываясь изо всех сил.

— Не хочу! — кричала она. — Я не хочу, не хочу! Никуда не хочу! Я тут останусь, где он! В прорубь брошусь и тут останусь, где он! Пусти!

— Нет, Салька, не пущу!

— Пусти! — отбивалась она, но, чувствуя, что силы ее покидают и ей не вырваться, взмолилась:

— Габрысь, милый, дорогой, золотой, ну, пусти! Я не брошусь в прорубь, я только туда пойду… туда… к окошку… один раз на него взгляну… один разик еще… последний… а потом поеду с тобой… Пусти!

Она рыдала и, пригибаясь к земле, вырывалась из его рук.

Но он, — быть может, впервые в жизни — сказал сурово и твердо:

— Не надо! Не надо напрасно сердце терзать! Не надо лезть на глаза людям, которые могут выдать твою тайну!

Салюся, будто не слыша, продолжала вырываться и молить, почти уже крича. Тогда Габрысь обхватил ее обеими руками, поднял, как ребенка, с земли, прижал к себе так, что она не могла шелохнуться, и понес к саням. Усадив ее, он вдруг остановился, как будто силы у него иссякли или перехватило дыхание, и ни одна искорка на небе или на земле не осветила его лица, искаженного мукой. Но уже через минуту он отвязал вожжи и сел подле нее. Сани так тихо проскользнули в ворота, что даже собаки не услышали скрипа полозьев.

Они ехали лесом, по широкой темной дороге, которая недавно привела ее сюда, медленно, без толчков подвигаясь вперед по укатанному снегу. Закрыв лицо краешком шали, Салюся долго и горько плакала; наконец усталость осушила ее слезы, и она смолкла. В лесу было тихо и так темно, что под пасмурным небом дорога, зажатая между двумя черными стенами, белела, как на дне пропасти. Где-то вверху проносился глухой ропот; казалось, это вздыхают черные стены и шепчутся с нахмурившимся небом, предвещая беду.

Они проехали уже несколько верст, когда Салюся вдруг нагнулась к руке Габрыся, в которой он держал вожжи, и поцеловала ее. Габрысь погладил ее по волосам и бережно приклонил ее голову к своему плечу.

— Поспи! — сказал он, — отдохни!

Уснула ли она или размышляла? — нельзя было разглядеть в темноте, но сидела она тихо-тихо, положив голову к нему на плечо, как будто в глубоком сне. А он не подгонял свою лошадку и даже удерживал ее, чтобы санки бесшумно скользили, без тряски и толчков. Все равно: к рассвету они доедут до мельницы.

— Поспи, Салька, отдохни!

Габрысь был еще не стар; ему было не более сорока лет, но он отдал бы весь остаток жизни, даже самой долгой, за то, чтобы три дня прожить с этой женщиной под одним кровом, приникнув устами к устам и сердцем к сердцу. Но он никогда ей этого не скажет. Слишком он беден и унижен, слишком состарили его горе и презрение людское, чтобы он посмел пожелать для себя ее прекрасную, цветущую юность. Если бы она даже ее сама ему отдала, он бы не принял этой жертвы. Однако, несмотря на это, он спас ее от позора, от отчаяния и самоубийства; благоговейно, как святыню, и заботливо, как больное дитя, он увез ее под гостеприимный кров своей сестры. А для себя, кроме того, чтобы она утешилась теперь и была счастлива в будущем, глупый Габрысь ничего не хотел и не ждал ничего.