Давно уже, давно обитатели Сухой Долины подозревали Петрусю, внучку слепой Аксиньи, в том, что она обладает такими познаниями и могуществом, какими нельзя обладать без сношений с нечистой силой. Правда, это были только предположения, никем громко не высказанные. Среди бесчисленных трудов и забот повседневной жизни никто особенно не занимался этим, да и никто не имел ясных доказательств, что Петруся причинила кому-нибудь зло. Тем не менее подозрения эти существовали, хотя смутные и зачаточные.
И как же им не быть, когда некоторые обстоятельства петрусиной жизни, а также некоторые ее поступки и особенности характера были исключительными, то есть не такими, как у всех других обитательниц Сухой Долины. Все другие родились, например, в той же деревушке, на глазах у людей, так что старики помнили их крестины и детские годы; затем после выхода замуж они жили в хатах, стоявших не одиноко среди поля, а выстроенных рядом с другими так, что из одной отлично можно было видеть и слышать все, что делалось в другой. Жизнь их проходила разнообразно: то в ссорах, то в согласии, то они трудолюбиво работали, то ленились, жили богато или бедно, смотря по тому, какая у кого натура или что кому бог дал, но ни одна не жила и не выходила замуж так, как Петруся, жена кузнеца Михаила. Ни одна из них не знала так много удивительных вещей, как она. Откуда она могла знать их? Разве от своей слепой бабушки Аксиньи, которая много лет тому назад прибрела откуда-то с маленькой внучкой и как милости просила у людей работы, — она еще не была тогда слепа; получая ее или исполняя разные обязанности у зажиточных хозяев Сухой Долины или в ближайших имениях, вырастила она из своей Петруси взрослую девушку. Казалось, что она только этого и ждала, чтобы ослепнуть, а когда это случилось, то не кричала, не жаловалась, но, взобравшись ощупью на печь, взяла в руки кудель и веретено и сказала внучке:
— Теперь ты большая и, слава богу, сильная девушка. Ты можешь работать и кормить меня до конца моей жизни, как я кормила тебя с малых лет, когда твои отец и мать померли в один год. На одежду я сама себе заработаю. Прясть я сумею и напамять.
Уже тогда это была сухая и старая женщина с лицом, как бы вырезанным из желтой кости, и глазами, подернутыми белой плевой. У нее был длинный, заостренный нос, губы ее настолько высохли и были так желты, что их почти не было видно, а лоб был покрыт массой мелких морщинок. Наряд ее был очень скромен, и можно было с уверенностью сказать, что на него она заработает сама, если даже будет прясть «напамять»: домотканная синяя юбка, фартук, грубая рубаха и черный шерстяной чепчик, так плотно и гладко облегавший голову, что только немного белых, как молоко, волос, выбиваясь из-под него, окружали ее лоб. Как бы в доказательство справедливости своих слов она, сидя на печи, поднесла руку к кудели, а другую с веретеном вытянула перед собой и начала прясть. Она не видела решительно ничего, даже не могла отличить дня от ночи; однако под ее пальцами вытягивалась длинная нитка, такая ровная и тонкая, что и с самыми лучшими глазами было бы нелегко выпрясть такую. Время от времени она мочила пальцы и сучила эту длинную ровную нить; в ее желтой и как бы вырезанной из кости руке веретено вертелось и жужжало; на ее высохших губах обрисовалась едва заметная улыбка, а глаза ее, которые заволокла белая пленка, казалось, смотрели в лицо внучки и говорили:
— А что? Видишь? Хоть я и слепа, а еще на что-нибудь гожусь. Дай мне только есть, а на одежду я сама заработаю.
Петрусе было в то время семнадцать лет. Это была здоровая и румяная девушка, гибкая и стройная, как молодой тополь. Она сидела на краю печи и готова была разразиться плачем и рыданьями над несчастьем бабки; однако видя, что старуха не плачет и даже слегка улыбается, а веретено жужжит и жужжит, она наклонилась, поцеловала ее колени и заговорила:
— Добре, бабуля, я буду тебя кормить и беречь, как зеницу ока, — так же как ты меня кормила и берегла с малых лет, когда мои отец и мать умерли в один год. Вот как бог свят!
При последних словах она ударила себя в грудь и всплакнула, но не долго, потому что и сама была не плаксива, да и бабка, погладивши ее по голове, сказала:
— Ну, цепер работаць идзи. Некогда болтать о пустяках. Петрова жена больна сегодня и сама не может подоить коров и накормить свиней. Иди, дои коров и корми свиней…
Петруся пошла, и скоро работа закипела в ее руках. Это была хата Петра Дзюрдзи, жена которого хворала уже несколько лет, а так как дочерей в доме не было и сыновья еще только подрастали и не могли покуда жениться, то женской частью хозяйства занималась раньше Аксинья за еду и одежду, теперь же здесь начала вместо нее трудиться Петруся.
Петр был зажиточным хозяином и мог позволить себе такую роскошь, чтобы его больную жену заменила работница. Впрочем, от этого он не оставался в убытке. Как прежде Аксинья, так теперь Петруся делала все, что требовалось, с усердием женщин, не имеющих решительно ничего и обязанных изо всех сил работать для людей, которые чем-нибудь обладают; они и работали, как только могли. В хате Петра требовалось много женского труда не только для сбережения и накопления добра: Петрусе приходилось заняться и той стороной жизни, которая не является ее необходимейшей частью, а служит для того, чтобы сделать ее более приятной и веселой.
Эти две женщины, из которых одна была слепая и очень старая, а другая — молоденькая, проворная и гибкая, наполняли избу Петра песнями и сказками. Сказки и песни были не местные, а принесенные Аксиньей из того, довольно далекого края, откуда она прибрела сюда несколько лет тому назад. Долго бродила она в поисках крова и работы, наконец зашла сюда, приютилась здесь вместе с ребенком и отдала жителям Сухой Долины все, что у нее было. Она рассказывала в зимние вечера собранные в разных местах сказки, и хотя сама уж никогда не пела, но все свои песни передала внучке, родной стихией которой, казалось, были движение, смех и пение.
Откуда у этой сироты и убогой скиталицы брались такая живость и веселье, что ее можно было бы сравнить с беспрерывно бьющей прозрачной ключевой водой? Трудно сказать. Вероятно, такой создала ее сама природа; много значило также то, что хотя она иногда переживала горе и голод, но никогда не испытывала худого обращения. Бабка оберегала ее от этого, стараясь услужить людям, чтобы те ее не обижали, а сама дорожила ребенком, как дорожил бы странник единственной звездой, освещающей в темную ночь его одинокий каменистый путь. Всех близких потеряла Аксинья в течение своей усеянной терниями жизни: дочь, родивши Петрусю, вскоре умерла; зятя стерло с лица земли дыхание эпидемии; муж умер в больнице, куда он ушел лечить руку, раздробленную в колесе молотилки; сын пошел в солдаты куда-то на край света и не вернулся: быть может, сделался негодяем и сгнил в тюрьме или погиб на войне… Кроме всех этих близких людей, она потеряла еще дорогую ей родную деревушку, песчаная земля которой без лугов и пастбищ была так бедна, что не могла дать ей куска хлеба, когда он ей понадобился. Не по своей охоте, а по необходимости пошла она на чужую сторону.
Зная все это, кто же мог бы отрицать то или удивляться тому, что внучка была для нее единственной звездой, освещающей темный и каменистый путь странника. Поэтому она никогда не била и не ругала ее. Правда, она редко награждала ее поцелуями и ласками. Но это происходило просто потому, что у нее не было для них времени. Притом, хотя и постоянно утомленная, но обладавшая твердыми мускулами и крепкими нервами, она не чувствовала в этом потребности. Но зато она никогда не съела сама ни одной ложки, не накормив раньше внучку, не купила себе какой-либо одежды, пока не приодела ее чисто и опрятно. На ночь брала ее к себе на печь и старательно укрывала ее шерстяным одеялом. По воскресеньям и праздникам она учила ее петь и рассказывала о давних временах и людях, о далекой родной стороне, о чертях, вампирах, разбойниках и об ангелах, которые оберегают сирот, распростирая над ними свои серебристые крылья.
Петруся чувствовала себя точно под крыльями ангела и иногда говорила своим сверстницам:
— Она — как ангел надо мной…
Но она никогда не оканчивала начатой фразы. Нехватало ли ей слов, или ей становилось стыдно, что она собирается так смело высказать свои скромные мысли. Она умолкала, опускала веки с длинными ресницами на серые глаза и теребила пальцами угол фартука. Но это смущение да и всякое грустное и неприятное чувство исчезали у нее очень скоро. Она не могла долго ни грустить, ни молчать, ни оставаться неподвижной. На ходу она обычно подпрыгивала, точно ей хотелось плясать; работая, напевала, даже за едой болтала и болтовню пересыпала смехом. Такая уж у нее была натура. Когда бабка совершенно ослепла, она присмирела и умолкла, но это скоро прошло.
Аксинья совсем не жаловалась; напротив, она, сидя на печи, по целым дням и вечерам спокойно пряла, а когда ей хотелось, разговаривала с людьми, давала им советы и рассказывала разные случаи, как будто с ней не произошло ничего особенного. Петруся приносила ей еду на печь, студила пищу, если она была горяча, толкла ложкой картофель в миске или выбрасывала пригоревшее сало из похлебки и каши, вкладывала ложку и хлеб в руки слепой, которые вытягивались за едой и блуждали в воздухе, и убедительным тоном прибавляла:
— Ешь, бабуля, ешь!.. Я подержу миску.
По воскресеньям, с утра, сделавши в избе все, что было нужно, она влезала на печь с ведром воды и гребешком в руках и целых полчаса трудилась над мытьем и причесываньем бабки. Лоскутком, намеченным в воде, она так старательно мыла и терла ее лицо, что потом оно два дня блестело будто действительно вырезанное из желтоватой отполированной кости. Затем надевала чепчик из красной или черной шерсти на ее белые волосы, а если у нее было времени больше, чем обыкновенно, и ей удавалось обшить чепчик шерстяной тесьмой или узеньким блестящим позументом, то она была уж очень довольна, с любовью качала головой перед приодетой таким образом бабушкой и, прищелкивая языком, повторяла:
— Вот как хорошо! Ой как хорошо!
Желтое, как кость, лицо старухи, обрамленное красной обшивкой или блестящим позументом, казалось, сурово вглядывалось своими слепыми глазами в круглое румяное, смеющееся лицо внучки. Старуха спрашивала, дотрагиваясь желтым пальцем до своего чепчика:
— А откуда ты взяла позументы?
— Петр ездил в город, так я его просила купить.
— А откуда у тебя были деньги?
— Я еще с лета спрятала, когда ходила жать в имение.
Старуха умолкала. Она слышала в голосе внучки искренность. Но минуту спустя она спрашивала опять:
— Не ухаживает ли кто за тобой?
Опустив глаза, девушка отвечала:
— Ухаживает… Это я тебе, бабуля, уже в прошлое воскресенье говорила.
— Степан Дзюрдзя? — вопросительным тоном шептала старуха.
— А как же!
— А еще кто?
— Да я уж говорила: Михайло Ковальчук.
— Ага! Это ничего… На то ты девка, чтобы за тобой ухаживали. Но ты от них не брала ни позументу, ни бус, ни денег, ничего? Не брала?
— Не брала.
— Верно?
— Ей-богу!
— Помни! Ты сирота, и один только бог тебя бережет: не давай себя обидеть, а то погибнешь, как капля воды в большой реке… Я на тебя теперь уж не гляжу, но глядит господь бог, и люди тоже смотрят. Помни, чтоб не было у тебя греха перед богом и стыда перед людьми. Если кто любит, пусть женится, а не хочет жениться, то ты его при всякой вольности раз, два, три — в морду и годзи. Девушка должна быть, как стакан, вымытый в ключевой воде, вот что!
И долго еще старушка говорила так внучке, и это повторялось каждое воскресенье. Однажды в воскресенье она сказала ей следующее:
— Если ты кого-нибудь полюбишь и пожелаешь непременно, чтобы он на тебе женился, то скажи мне. Я найду на это средство… на то уж я твоя бабка и твоя единственная покровительница на этом свете, чтобы помочь тебе во всякое время.
Сильно застыдившись, но с некоторым любопытством, Петруся прошептала:
— А какое это средство, бабушка?
Старуха потихоньку заговорила:
— Всякие на это есть средства. Можно летучую мышь закопать в муравьиную кучу, и когда ее муравьи совсем объедят, нужно уметь выбрать одну из ее косточек, или можно поискать такую траву, что называется «загардушка», а корни у нее, как две соединенные ручки… Можно и другую траву…
Все это старуха говорила очень серьезно, с некоторой таинственностью и перебирала бы еще очень долго всякие средства, если бы Петруся не потянула ее крепко за фартук. При этом она стыдливо, но вместе с тем радостно засмеялась.
— Будет, бабушка, — шепнула она, — будет! Ничего этого мне не надо. Ни нетопыря, ни загардушки или какой другой травы мне не надо! Он и так женится на мне.
Старуха насторожила уши.
— Который? — спросила она.
— А Михайло.
— Ковальчук?
— Да.
Бабка одобрительно покачала головой.
— Хорошо, — сказала она, — хорошо… отчего бы и нет? У него собственная избушка и кусок наследственной земли. При этом он ремесленник… Аи, аи! Как бы это было хорошо! Кабы только он женился!
— Ой, ой! — торжествующе залепетала Петруся, — ей-богу женится! Он мне говорил это не раз, а сто раз…
Говоря это, она вся разгорелась. В ее молодых веселых глазах вспыхнул сноп лучей, зубы блеснули, как жемчуг, из-за красных губок. И сильная непоколебимая радость наполнила всю ее так, что не будучи в состоянии высидеть на месте, она соскочила с печи, запела песню и начала кружиться по комнате:
Есть у мене мой миленький,
Вся моя родзина,
Как приедзе он до мене,
Счастлива годзина.
В комнате было пусто, так как Петр с женой поехали в церковь, а парни играли на деревенской улице со своими сверстниками. У песенки, начатой Петрусей, была вторая, третья и четвертая строфа, и девушка пропела их все, вертясь по комнате, как юла, вытирая стол мокрой тряпкой, заглядывая в печь, где варилось кушанье, и, наконец, загоняя под печь кур, повылезавших на середину избы. Когда, наконец, умолкло пение девушки, кудахтанье кур и хрюканье выгнанного в сени поросенка, с печи отозвалась Аксинья:
— Петруся!
— А что?
— Иди сюда.
Она вскочила на скамью, стоявшую у печи, и спросила:
— Что, бабушка?
— Вот что. Михаиле теперь двадцать первый годик идет?
— Да! — подтвердила девушка.
— То-то и беда. Как же он на тебе женится, когда ему нужно итти в солдаты?
Девушку испугало это замечание бабки.
— Не может быть! — вскричала она.
Старуха покачала головой.
— Ой, бедное ты мое дитя! Разве ты об этом не знала?
Что могла она знать о какой-то там военной службе? Она даже никогда не думала, что есть какие-то солдаты на свете! И ее милый не говорил ей ни разу, что пойдет на службу, хотя он хорошо должен был знать это; но известно — молодость: когда он любил девушку, шептался с ней у плетня или обнимал ее стан, тогда он не думал о том, что будет впереди.
Старая Аксинья обладала большим знанием людей и опытностью. Не раз уж, не раз в своей жизни она видела парней, которых брали в солдаты, которые возвращались нескоро-нескоро, а иногда, как ее родной сын, и вовсе не возвращались. А ждала такого парня девушка, — так на всю жизнь оставалась старой девой; ведь когда кто-либо из них и возвращался, то уже с другим сердцем и с другими мыслями. А если она выходила за него замуж прежде, чем он пошел в солдаты, то было еще хуже, так как жизнь солдатки такая уж жизнь, что пусть лучше господь бог хранит от нее. Долго Аксинья шептала все это и многое другое на ухо девушке, пока Петруся, закрыв лицо ладонями, не расплакалась горючими слезами.
— Ну, — убедительно начала бабка, — так выходи за Степана Дзюрдзю. Он к тебе расположен, хозяйство у него порядочное… Тебе с ним сладко будет жить.
Девушка затопала по скамейке босыми ногами.
— Ни за что! — воскликнула она. — Чтоб там не знаю что, а женой Степана не буду.
— Отчего? Такой хозяин, молодой, здоровый, как дуб, и братья у него богатые…
Петруся не открывала, глаз и только беспрестанно повторяла с жестами непобедимого отвращения и нетерпения:
— Ни за что не пойду за него! Не пойду!
И только после настоятельных расспросов бабки открыла причину своего отвращения, вернее, две причины:
— Гадкий он и очень горячий. Бить будет!
Против этого Аксинья не могла сказать ни слова. Она давно знала Степана Дзюрдзю и знала, что он горячего нрава, опрометчив, скор на ссоры и драку. Сызмальства в его глазах вспыхивал огонек сильных и необузданных страстей. Жесты у него были быстрые и запальчивые, голос жесткий и грубый. Он был работящий, сообразительный и разговорчивый парень, напивался очень редко. Хозяйство у него было достаточное и долгов ни гроша. Однако в деревне он не пользовался симпатиями и уважением, так как всех вооружил против себя своею вспыльчивостью, грубой руганью и постоянной готовностью к драке. Девушки же так его боялись, что убегали от него. Уж несколько раз посылал он сватов в разные избы, но ему везде отказывали. Девушки, задыхаясь от слез, кричали благим матом: «Бить будет! Еще убьет когда-нибудь!» и, бросаясь в ноги родителям, умоляли не выдавать их за этого ирода. Степан начал громко заявлять, что он и сам не хочет знать этих дур и пошлет сватов в другую деревню. Но в это время в доме его двоюродного брата Петра подросла Петруся, и Степан уж не смотрел ни на одну девку. Он не сводил с нее глаз, все только ходил и ходил в избу к брату. Бывало, придет и без всякой нужды сидит на лавке час и два. Иногда нужно пахать, или косить, или молотить, а он сидит и водит глазами за девушкой, смотрит на ее суетливые движения, слушает ее пение, и сердитое лицо его проясняется так, точно в душе засияло солнце. Один раз он уже говорил Петру:
— Бедная она или не бедная, а я к ней пришлю сватов…
— Приблудилась, — заметил Петр.
— Приблудилась или нет, а я пришлю сватов, как только замечу у нее какое-нибудь расположение ко мне.
Но расположения к нему у Петруси не было и следа. Как Степан заглядывался на нее, так и она заглядывалась на Михаила Ковальчука и так же, как и другие девушки, с плачем говорила теперь бабке:
— Не хочу! Ни за что не хочу! Бить будет! Еще убьет когда-нибудь!
После того как бабка ей рассказала о неизбежной участи Михаила, она поплакала и опять принялась шнырять по избе и напевать:
Не там щчасце, не там доля,
Гдзе багаты людзе…
Прервавши пение, она заговорила:
— А вот, может, и не пойдет… чего там… Может, Михайло не пойдет в солдаты…
Затем прибавила:
— Если б только сегодня пришел…
Аксинья, которой, повидимому, жаль было, что своей болтовней она довела внучку до слез, отозвалась с печи:
— Брось веник в огонь.
— Зачем? — удивилась Петруся.
— Брось веник в огонь, — повторила старуха, — как сожжешь веник, то будут гости.
Петруся бросила в огонь старую метлу, а когда Ковальчук действительно пришел в тот день в хату Петра, то свято уверовала в чудесную силу этого средства и советовала его после всем своим сверстницам. Да и разве один только удивительный совет давала людям Петруся? Все это она узнавала от бабки, а так как она болтала не переставая, то ничего не сохраняла в тайне и даже никогда не подумала утаить что-нибудь. Однако, несмотря на преждевременную мудрость, она однажды не отгадала предзнаменования, касавшегося ее собственной судьбы. Как-то раз вынимала она лопатой хлеб из печи. Обыкновенно хлеб удавался ей на славу: даже опытные хозяйки всегда удивлялись ее уменью, перешептываясь между собой, что ей, должно быть, помогает какая-то сила, потому что Петруся никогда не ошибается. На самом же деле этой силой была старательность и ловкость девушки, которая все делала от всей души и с удивительным проворством. Так и теперь караваи хлеба показывались один за другим на лопате и соскальзывали на стол — румяные, пухлые, хорошо выпеченные и такие пахучие, что вся комната наполнилась их запахом. Хороший кусок хлеба — радость для крестьянина. Петр сидел на скамье, опершись локтями на стол, и улыбался, как всегда, ласково и серьезно; постоянно недомогавшая жена Петра мыла у печи какие-то тряпки и что-то говорила, тоже с улыбкой; два взрослых парня с криком пробовали пальцами мягкие хлебы, и одна только Петруся не смеялась и даже не улыбалась. Такое важное дело, как вынимание из печи хлеба, она всегда исполняла с разгоревшимися от жара щеками, засучив по локоть рукава рубашки, надув губы и даже немного нахмурив лоб.
Вдруг она вскрикнула:
— Ай! Ай!
И, сбросивши на стол последний каравай хлеба, она опустила на землю лопату и заломила руки.
— Ой, боже ж мой, боже! — чуть не плача, причитала она.
Петр и его жена одновременно вытянули шеи, взглянули на хлеб и в один голос сказали:
— Треснул, что ли?
Они не ошиблись: последний каравай хлеба вышел из печи почти насквозь треснувший, как бы разрезанный ножом надвое.
— Треснул! — повторила Петруся.
Несколько секунд продолжалось молчание; наконец с печи послышался старческий голос Аксиньи:
— Кто-то отлучится!
Петрова жена поднесла руку ко лбу и груди:
— Во имя отца и сына… Пусть господь бог милосердный сохранит нас от всякого несчастья!
— Кто-то отлучится! — повторила старуха.
— Из избы или из деревни? — спросил Петр.
Аксинья после минутного раздумья ответила:
— Может, из избы, а может, из деревни, но только кто-то такой, кто в избе Петра Дзюрдзи кому-то очень дорог.
И действительно, из Сухой Долины ушел тот, кто был дорог кому-то в избе Петра Дзюрдзи: Михайло Ковальчук вытянул жребий и отправился из деревни на службу. Однако перед этим в сумерки можно было видеть двух людей, долго сидевших за деревней на большом мшистом камне, там, где дороги расходились на четыре стороны света и возвышался старый высокий крест. Два парня проходили из усадьбы, в которой они нанимались на молотьбу, и рассказали в деревне, что Петруся прощается со своим Ковальчуком на камне под крестом. Говоря об этом, они смеялись во все горло. Смеялись и женщины.
— Пусть прощается, — говорили они, — ведь это уж на веки веков, аминь!
Все в деревне утверждали в один голос, что Петруся распрощалась со своим милым навеки. Вернуться-то он вернется, так как у него в Сухой Долине своя изба и земля, но через шесть лет, а это для девушки — целый век. Тем временем она выйдет замуж за кого-нибудь другого или состарится, и Ковальчук не захочет на ней жениться. Где уж там, через шесть лет! Он вернется с края света с другим сердцем и с другими мыслями. Даже старая Аксинья говорила то же самое внучке, но та, однако, отрицательно качала головой и беспрестанно повторяла:
— Он сказал, что женится на мне, когда вернется… сказал: жди меня, Петруся…
— И ты, глупая, будешь ждать?
— Буду.
Старуха сильно обеспокоилась; ее сухие губы и желтые, как кость, щеки так быстро двигались, как будто она с большим трудом что-то пережевывала своими беззубыми челюстями. Она еще несколько раз повторила внучке:
— Выходи за Степана… может быть, он и не будет бить, а если когда-нибудь и побьет, так что? Лучше сидеть в мужней избе, чем весь век убиваться для чужих.
Но на все эти убеждения и советы Петруся отвечала только одно:
— Не хочу!.. Не пойду!
Петрова жена тоже уговаривала ее выходить за Степана.
— Он богатый, — говорила она, — работящий, хозяйственный, непьющий. Будешь ты ходить в покупных ситцах и ложкой сало есть.
Девушка отвечала:
— Пусть степаново сало свиньи едят.
Все эти уговаривания пробудили в ней гнев, по всей вероятности, впервые в жизни. Она сжимала губы и не отвечала. Что бы ей ни говорили о Михаиле и Степане, она молчала. Бабы свое, а она свое. Они болтают, уговаривают, сожалеют о ее глупости, — она молчит. Бывало, доит ли коров или моет тряпье, свиней ли кормит или хлеб месит — все молчит: уперлась на своем. Она, вероятно, думала, что люди поговорят-поговорят и оставят ее в покое, позволят ей жить по своему усмотрению. Так бы, вероятно, и случилось, если бы Степан отстал от нее, но он и не думал об этом. Уже не раз он пытался обнять и поцеловать ее, то во дворе, то на огороде, то в хлеву; однако ей всегда удавалось увернуться от него так, что ни до объятий, ни до ссоры не доходило.
Однажды он пришел в воскресенье, когда в избе, кроме нее и старой Аксиньи, не было никого. Увидев его в дверях, Петруся выскочила в клеть, где начала насыпать горох из мешка в горшок, будто на ужин; но Степан тотчас же очутился подле нее и, обнимая ее одной рукой, другой стал пробовать запереть изнутри двери клети. При этом у него был такой страшный вид и он таким пронзительным голосом заклинал девушку, которую ему, как он говорил, теперь уж, наверно, удалось поймать в западню, что она сразу закричала благим матом и в глазах у нее потемнело. Все же она мигом пришла в себя, а может быть, она вспомнила слова и советы бабки: с покрасневшим, как пион, лицом, с искрящимися глазами и стиснутыми губами она вырвалась из объятий мужика и подняла руки вверх. Раз, два, три — и в зубы! И довольно! Степан, как ошпаренный, выскочил из клети, а затем и из избы; он сделал это главным образом потому, что услышал в сенях шаги Петра и не желал иметь свидетелей своего посрамления. Петруся, раскрасневшись, в слезах припала к коленям бабки, которая спустилась на ее крик с печи и, опершись на палку, стояла перед дверями клети, быстро двигая своими запавшими щеками и как бы всматриваясь в пространство затянутыми бельмом глазами. Однако она и теперь не разразилась ни гневом, ни слезами, только ее желтые руки после минутного блуждания в воздухе, найдя голову внучки, обняли ее так, словно это была потерянная и вновь найденная драгоценность. Минуту спустя она сказала:
— Ну, Петруся, нечего уж нам тут околачиваться… Хорошего тебе тут не будет. Поблагодарим Петра с женой за их хлеб-соль и пойдем куда-нибудь в другое место.
Петруся легко нашла хлеб и соль, так как слыла во всей околице отличной работницей. Ее приняли в небольшом соседнем барском имении и позволили держать при себе бабку с условием, чтобы за еду старуха пряла лен и шерсть. Два дня спустя после этого последнего отпора, который Степан Дзюрдзя получил от убогой сироты в виде трех громогласных пощечин, отворились на рассвете двери петровой избы и из них вышла Петруся в короткой сермяжке и синей юбке, в плоских башмаках и красном платке на голове. Всю одежду, свою и бабки, она несла за спиной в полотняном мешке, а у груди держала завернутую в полотно прялку. За ней шла слепая Аксинья, тоже в сермяге, низких башмаках и черном чепчике. Одной рукой она опиралась на палку, а другой крепко держалась за рукав внучки. Обе они были почти одного роста и одинаково худощавы; они вышли из хаты Петра и молча, выпрямившись, шли через деревню. Над ними в весеннем небе еще носилась белая ночная мгла, с обеих сторон стояли запертые дома и неподвижные деревья садов. Коровы не мычали, куры не кудахтали, и даже собаки еще не лаяли. Кое-где около отпертых ворот или за низким забором показывался кто-нибудь из уже проснувшихся и, увидевши этих двух женщин, шедших через деревню в сером полусвете, равнодушно или с жалостью в голосе приветствовал их:
— С богом!
Они в один голос отвечали:
— Оставайтесь с богом!
И двигались дальше. Румяная девушка выпрямлялась и прибавляла шагу, а уцепившаяся за ее рукав старая бабка поспешно шлепала вслед за ней, спокойно устремив свои слепые зрачки на мир, которого она не видела, но прикосновение которого чувствовала в дуновении раннего ветерка, развевавшего кругом желтого, как кость, лица выбившиеся из-под черного чепчика пряди белых, как молоко, волос.
Жители деревни мало знали о том, как жилось Петрусе в господской усадьбе, расположенной в трех верстах от Сухой Долины. Замуж она не шла. В том же году, когда она покинула деревню, Степан Дзюрдзя формально, согласно обычаям, сватался к ней. Она отправила сватов ни с чем, а Степан после этого целую неделю пил водку в корчме и дрался с кем попало. Люди начали поговаривать, будто девушка что-то «сделала» ему, если он не может забыть ее и так по ней убивается; верно, дала ему чего-нибудь выпить, чтобы уж он никогда от нее не отстал. И на что это ей, если она не любит и не хочет его? Мать Степана, тогда еще живая, сильно озлобившись на Петрусю за сына, однажды сказала:
— Известно, бабка у ней ведьма, только и думает, чтобы людям бед наделать.
Но Степан вскоре женился на девушке из соседнего села, и людские пересуды о Петрусе прекратились. Ее видели редко. Иногда только девушки из Сухой Долины, идя со жнивья или сенокоса домой, встречали ее, возвращавшуюся с работы с серпом или граблями. Проходя мимо девушки, которой уже перевалило за двадцать лет, они начинали петь, обращаясь как будто к себе, а в сущности имея в виду ее:
Гиля, гиля, серы гуси,
Серы гуси на Дунай.
Не хацела идци замуж,
Цепер сидзи и думай.
Иногда кто-нибудь из старых знакомых, встретив ее, сочувственно качал головой или же шутил:
— А что, скоро твой Ковальчук вернется?
Он вернулся, хотя и нескоро; это было ему необходимо, так как невдалеке от деревни были доставшиеся ему после отца наследственная земля и изба, в которой все это время хозяйничал какой-то чужой человек, арендатор. В один прекрасный день разнеслась по деревне весть о том, что Ковальчук вернулся со службы и приводит в порядок свои дела с арендатором. А вечером, когда в корчме разговаривали, пили и танцовали множество людей, он и сам явился туда, но настолько изменившийся, что его едва узнали. Когда он уходил из деревни, он был худой, невзрачный, больше походил на подрастающего парня, чем на красивого мужчину, и одевался, как и все мужики в Сухой Долине, в суконную сермягу или кафтан из синего или красного холста. А теперь совсем не то. Годы военных упражнений и маршировки расширили его плечи и грудь, а лицо, прежде бледное, залили сильным, здоровым загаром; он возмужал и выпрямился; черные усы покрывали его верхнюю губу; глаза смотрели смело и умно; на нем были не сермяга и не кафтан, а темный суконный сюртук, хорошие сапоги на ногах, а на шее яркий платок. В этом наряде, с папиросой в зубах, явился он в корчму и в ответ на возгласы удивления и приветствия, посыпавшиеся со всех сторон, стал всех узнавать и со всеми здороваться. Заметно было, что он много видел, поумнел, сделался обходительнее, но тем не менее с радостью возвратился в свою деревушку. Прежним знакомым он поставил четверть водки и сам выпил шкалика два, но больше не хотел ни за что. Курил папиросы, рассуждал, рассказывал о широком свете и, вмешавшись в толпу танцующих, с таким ожесточением и ловкостью отплясывал с девушками «мятелицу» и «круцеля», как будто никогда не уезжал из деревни.
В корчме поднимались такие тучи пыли, что в них с трудом можно было различить тяжелые фигуры танцовавших парней и пестрые наряды девушек. Но Ковальчука каждый мог тотчас отличить в этой толпе, вертевшейся в облаке густой пыли, не только по темному сюртуку и яркому платку на шее, но главным образом по ловкости и гибкости движений. Никто так оживленно не выкрикивал среди танца: гу, га! Никто с такой размашистой грацией не водил по комнате свою тяжело дышащую танцорку после нескольких оборотов «мятелицы».
Он шутливо ссорился со всеми девушками, со всеми хоть по разу потанцовал, каждой заглядывал в глаза, а одну, стыдливо убегавшую от него, поймал между печью и дверьми и расцеловал, а о Петрусе не вспомнил и никого о ней не спросил. Ему напомнили о ней пожилые женщины, которые, прямо вытащив его из среды танцовавших, окружили его тесным кольцом и распустили языки. Так, мол, и так случилось с Петрусей, говорили они; то-то и то-то произошло между ней и Степаном, так-то советовали ей люди, туда-то она пошла, и надоедают ей порой и поют ей насмешливые песни.
Ковальчук слушал бабью болтовню и смеялся так, что у него зубы блестели из-под черных усов и его грубый смех заглушал бабьи речи, но он не говорил ничего. Он не сказал ни одного слова ни о Петрусе, ни о своих намерениях и, угостив баб водкой и сыром, опять принялся веселиться и отплясывать еще живее, чем прежде. Тогда всем стало ясно, что он и не думает о Петрусе.
— С иным сердцем и иными мыслями вернулся он, — говорили все.
Другие добавляли:
— Где ему теперь о ней думать? Бродяга она, и только; одна какая-то рубашонка на плечах, да и старая уж девка: ей двадцать четвертый год идет. Он бы мог теперь жениться на какой-нибудь паненке…
Может быть, те, которые так думали, не ошибались, может быть, в самом деле Ковальчук не думал уже о Петрусе, и протекшие годы и столько новых впечатлений стерли у него из памяти образ девушки и те обещания, которые он ей когда-то давал. Целых две недели он не видел и не старался увидеть ее. Рассказывали, что он все время сводил счеты со своим арендатором; это попросту означало, что он выселял его из избы не без громких споров и обвинений в разорении хозяйства, с которыми он даже обратился в суд. Сразу было видно, что он намеревается ретиво взяться за труд не только хлебопашеский, но и кузнечный. Он заявил обществу, что так как отец и дед его занимались кузнечным ремеслом, то и он будет заниматься им; кому угодно, пусть пожалует в его кузницу.
Наконец, уже две недели спустя после своего возвращения, в жаркий летний день он пошел далеко по дороге, куда глаза глядят, меж широких полей. Он шел в белом полотняном сюртуке и военной фуражке, как видно, без цели, медленно, с папироской в зубах, слегка покачиваясь, как обеспеченный холостяк, уверенный в своем уме и ни о чем не заботящийся… Так он прошел березовый лесок, покрывавший один из окрестных холмов, за которым лежало поле, золотившееся спелым хлебом.
Как раз в этот день начали жать эту ниву; несколько жниц сгибались над золотистой волной, которая в такт движениям их рук, казалось, кланялась им в ноги.
Ковальчук остановился на опушке леса и засмотрелся на одну из жниц, которая, выпрямившись, подняла большой сноп ржи и, отступив несколько шагов, бросила его туда, где уже лежало много снопов. Затем в воздухе сверкнул серп, и она опять наклонилась и начала жать. С каждым разом она все больше приближалась к тому месту, где стоял Ковальчук, но ни разу не подняла головы, и только руки ее двигались все быстрее, очерчивая серпом стальные молнии над землей.
Ковальчук слегка приоткрыл рот и стал вглядываться в эту женщину, как во что-то необыкновенное; он бросил недокуренную папироску и скрестил руки на груди. Он долго стоял, как вкопанный, на опушке леса между березами, и вскоре под его черными усами появилась улыбка. Он понимал, что приближающаяся к нему жница, хотя и стоит наклонившись, прекрасно знает, что он там находится: иногда она бросала на него исподлобья взгляд, но не произносила ни слова и не подымала головы, а, наоборот, жала все скорей и старательней.
А когда она оказалась всего лишь в нескольких шагах от него, Ковальчук произнес:
— Добрый вечер, Петруся!
Тогда и она выпрямилась, опустила руки и ответила:
— Добрый вечер.
Но она не смотрела на него: веки с длинными ресницами закрывали ее глаза; она повернулась к нему в профиль и, казалось, чего-то ждала или же попросту отдыхала от работы. Ковальчук ловко оперся локтем на выступавший пень и, прищуривая глаза, проговорил опять:
— Разве это хорошо оказывать такое равнодушие старому знакомому?
Жница пожала плечами и, не поднимая век, ответила как бы сердитым тоном:
— Какое там равнодушие!
— А как же? Разве так Петруся должна со мной здороваться?
— Если со мной не здороваются, то и мне нет нужды здороваться.
Ковальчук отошел от дерева, о которое опирался, и приблизился к ней. Глаза ее все время были опущены, а руки ее бессильно падали вдоль бедер. Она жала уже несколько часов, день был знойный, и густые, обильные капли пота блестели на ее загорелом лбу и щеках, почти таких же красных, как полевой мак, свесившийся с ее темных волос на ухо. Ковальчук загляделся на нее. Казалось, он присматривался к каплям пота, густо орошавшим ее лицо.
— Что же ты? — начал он снова, — работаешь и надрываешься?
— Надрываюсь… — отвечала она.
— Как вол в ярме?
— Как вол…
— У чужих людей?
— У чужих…
— И старая бабушка с тобой живет?
— Живет.
Он еще на шаг приблизился к ней.
— А отчего ты не вышла за Степана Дзюрдзю? — спросил он.
— Потому что не хотела, — ответила она.
— А уговаривали люди?
— Уговаривали…
— И бабушка приказывала?
— Приказывала…
— Так отчего же не пошла? Нужно было итти! Работала бы в собственной избе, одевалась бы в ситцы и каждый день ела бы яичницу с салом…
На этот раз девушка быстро переступила с ноги на ногу и сердито ответила:
— Пусть Степанову яичницу свиньи едят…
— А теперь девушки смеются над тобой, поют, что ты уж старая девушка!..
Она пожала плечами.
— Пусть себе поют.
Глаза Ковальчука заискрились, и руки слегка задрожали.
— Что же ты так говоришь со мной, точно и не говоришь… как с собакой какой-нибудь?.. Бросит слово и опять молчит, в глаза даже не взглянет… Что я тебе худого сделал?
Тут Петруся выпустила из рук серп и, хватаясь руками за голову, застонала:
— Ой, сделал ты мне, сделал беду на всю жизнь!.. И посмешище из меня сделал для людей… Уж две недели как вернулся, а обо мне и не вспомнил, не пришел даже доброе слово сказать, не взглянул в ту сторону, где я…
Из глаз у нее готовы были брызнуть слезы; она нагнулась за серпом и, делая такое движение, как будто собиралась уйти, воскликнула полуплача, полугневно:
— Не хочешь ты меня, и я тебя не хочу… Иди, венчайся с Лабудовой дочкой… Она самая богатая во всем селе, и глаза у ней такие, что один глядит вправо, а другой влево… Иди с богом от меня к Лабудовой дочке!
Вот эти-то глаза, которые у Лабудовой дочки были косые и противные, у Петруси обладали такими чарами, каких никакая ведьма не могла бы выдумать. Впрочем, в ней не было ничего особенного. Можно было бы найти множество таких же свежих и стройных девушек, как она; но глаза ее были замечательны тем, что прямо-таки говорили и, говоря, притягивали к себе, как золотым шнурком. В них отражалась вся ее душа, о которой уста не умели, да и не смели много сказать. И теперь в ее серых глазах, обращенных на лицо Ковальчука, светились страстный упрек и жалобная мольба, врожденная веселость и долгая тоска. Ковальчук схватил ее за руки и слегка притянул к себе.
— Ты не шла за Степана оттого, что меня ждала? — спросил он быстрым шопотом.
— А то кого ж? — прошептала она.
— А тяжело было жить?
Отирая со щеки слезы пальцем, на котором виднелась красная черта от пореза, она отвечала:
— Тяжело…
— Так ты жила в таком тяжком труде и среди людских насмешек, потому что ждала меня? — спросил он еще раз.
— А кого же?
— Побожись!
Она сложила пальцы как бы для крестного знамения и подняла глаза к сиявшим голубым небесам.
— Клянусь богом и пресвятой богородицей, что я в тебе души не чаяла и так тебя ждала, как птичку, вместе с которой и солнце начинает светить и приходит красная весна.
Он обнял ее за талию и потянул в березовую рощицу.
— Вот и дождалась! Богом клянусь, что я женюсь на тебе и введу хозяйкой к себе в избу. Забыл я немножко о тебе, это правда, но как только я увидел твой тяжкий труд и пот, то сейчас же что-то сжало мне сердце, как клещами, а когда твои глаза взглянули на меня, то на душе у меня стало сладко, как от меда…
Среди зеленых берез, в листве которых шумел ветерок и раздавался непрерывный щебет птиц, он крепко прижимал ее к груди рукой, как бы созданной для молота и наковальни, отирал с ее лица пот и слезы и покрывал поцелуями ее губы, из которых вырывались смех и рыданья.
Долго после этого люди в Сухой Долине болтали, что Петруся, должно быть, и этому тоже что-то «сделала»: где же слыхано, чтобы парень, который ходил в широкий свет, да еще такой парень, которому самые богатые девушки готовы были вешаться на шею, помнил шесть лет о девушке, чтобы он женился на ней, не очень молодой, совсем бедной девушке… Она «сделала» Степану, и этому тоже «сделала», только того потом отворожила, а этого уж забрала себе. Какое-то такое зелье знает, что ли?.. А может быть, и еще что-нибудь похуже…