Действительно, Петруся знала множество таких средств, которые могут помочь в разных превратностях жизни; в успешности этих средств она сама не сомневалась и при помощи их оказывала не раз услуги другим. Это одновременно испытали на себе, хотя и в разной форме, Петр Дзюрдзя и Яков Шишка. Первый из них был одним из самых богатых хозяев Сухой Долины. Земля ли ему досталась в надел лучшая, чем другим, или он был трезвей и трудолюбивей других, — какая бы ни была тому причина, но во всяком случае дед его, отец, и он сам считались в деревне богачами. Вскоре после освобождения крестьян Петр выстроил избу с трубой, двумя хорошими окнами, небольшим крылечком и выбеленными изнутри стенами. Внутри на первый взгляд нельзя было заметить ничего особенного. Сени, большая горница и обширная клеть; в горнице — огромная печь для варки и для печения хлеба, скамьи, столы, ткацкий станок, домашняя утварь из дерева — ничего больше: все такое же, как и у других. Но нужно было заглянуть в клеть, хлев, конюшню, амбары! Там уж было что-то необыкновенное. Хлеба хватало и в самый большой неурожай, так как из года в год всегда оставался кое-какой запас, и избыток одних лет покрывал недород других. Четыре коровы, две лошади, из которых одна, кобыла, приносила каждый год жеребенка, шесть овец, свиньи, куры, голуби, гнездившиеся на крыше, в саду густая рощица вишневых деревьев, перемешанных с дикими грушами, плоды которых доставляли на зиму отличные «гнилки», — всего там было полно. В клети на полках громоздились мешки и горшки со всяким добром; одна стена вся чернела от мотков ниток; стоявшие около стены сундуки были полны до самых краев мужской и женской одежды, еще непочатых штук серого холста и крепкой домотканной материи, вытканной на домашнем станке и окрашенной в синие и красные полосы. Впрочем, избу Петра наполнял не один только незаурядный достаток, но и необыкновенный покой. Петр был человеком флегматического характера, с медленными движениями, обстоятельной речью. Жена его была женщина высокая, красивая и ласковая. Еще в молодости она заболела ревматизмом и какой-то другой болезнью, сделавшей ее медлительной в движениях и менее других женщин склонной к ссорам. Она часто стонала, протяжно и долго жаловалась на свои страдания и спрашивала у кого только могла совета. Когда ее начинала мучить жестокая боль, то она плакала где-нибудь в углу или громко вопила на всю избу, но никогда не ссорилась с мужем. Да и где уж ей было ссориться, ей — со слабыми ногами, с искривленными пальцами на руках, несчастной, которая, словно какая-нибудь барыня, нуждалась в чужой помощи! Для нее было уже большим счастьем, что муж не выгонял ее из избы, не ругал за бессилье, а даже иногда жалел, — участливо покачивая над ней головой и по-человечески разговаривая с нею. Она была достаточно рассудительна, чтобы оценить это счастье и уважать каждое желание мужа, как волю божью. Рассуждения ее с этой точки зрения были просты. В минуты излияний она говорила соседкам:

— Зачем он женился на мне? Женился он не ради приданого, — у меня ведь его не было, — но для того, чтобы иметь в избе хорошую хозяйку. Какая же из меня хозяйка? К работе я рвусь, как лошадь к колодцу, что смогу — то сделаю, но мало ведь я могу. Как схватит меня хворь, так руки от всего и отваливаются. А он мне за это никогда ничего… хоть бы одно слово сказал худое! Терпит и молчит. Еще иногда спросит: «Может быть, тебе, Агата, чего-нибудь надо? Может, опять повезти тебя к знахарю?» Добрый человек! Уж я ему ни в чем не противоречу. Пусть ему господь бог пресвятой за все это сторицею воздаст…

Впрочем, противоречить Петру было делом нелегким. Бывали и у него приступы гнева, — редкие, но страшные. Можно было сказать, что в этой тихой и степенной натуре буря разыгрывалась тем стремительней, чем медленней и дольше она собиралась. Некогда, смолоду, он был покорным сыном и заботился о родителях, когда пришли их преклонные годы. Однако у его матери от старости завелись некоторые причуды: она постоянно надоедала ему ссорами с невесткой. Однажды она заперла от нее клеть, так что он, вернувшись с поля, увидел, что обеда нет, и остался голодным. Тогда Петр ударил старуху так сильно, что она занемогла, пролежала некоторое время на печи и умерла. Может быть, она умерла и не от сыновнего удара, потому что и прежде у нее уж почти не было сил; но Петр до того огорчился этим, что долго ходил как помешанный. Он говорил тогда жене и куму, которого очень любил, что так боится себя самого, как будто бы уже продал дьяволу свою душу. С этого времени он стал очень набожен. Он ездил в церковь и исповедывался чаще других; идя за плугом, он читал молитвы, а в каждый торжественный праздник жертвовал в церковь большой каравай хлеба и толстый сверток полотна. Мысль, будто обида, нанесенная им матери, отдала его душу во власть дьявола, наполняла его ужасом и желанием очиститься перед богом. Со временем это пробудило в нем некоторую склонность к мистицизму; ей не позволял развиваться беспрерывный и тяжелый физический труд, но она проглядывала в том слегка мечтательном выражении, с каким, его серые глаза глядели по временам из-под густых бровей, и в проявлении особенного любопытства по отношению к чудесам, чарам и всяким рассказам о сверхъестественном.

Эта наклонность еще увеличилась после случая, происшедшего с его младшим сыном Ясюком. Мальчик появился на свет как раз в то время, когда Петровна начала болеть, и на пятом году жизни высох и пожелтел так, что больше походил на восковую фигуру, чем на дитя. Ноги у него искривились, рот был всегда открыт; когда он хотел побежать, то падал.

Клементий был совершенно здоров и рос в длину и ширину, как на дрожжах; мать плакала над Ясюком, соседки с сожалением покачивали головами, а отец, по обыкновению тихо бормоча что-то про себя, угрюмо опускал голову. Дошло до того, что Агата, которой надоели и стоны мальчика и постоянный уход за ним, как за младенцем, под влиянием горя и гнева сказала соседкам:

— Эх, пусть бы его лучше прибрал господь бог…

Тогда Петр рассердился опять. Со времени смерти матери в течение многих лет он ни разу не сердился; теперь он снова впал в ярость и побил бы жену, если бы она с плачем не припала к его рукам, умоляя его сжалиться над ее болезнью и несчастьем. Поэтому он только ужасно кричал, с большим позором выгнал из избы соседок, которые своей болтовней раздражали материнское самолюбие Агаты, и вскоре после этого сел с больным ребенком в телегу и поехал на храмовой праздник к чудотворному образу. Если господь бог являет другим свои чудеса, то отчего же он не явит чуда и ему, Петру?

Кто-то сказал ему, что для ниспослания ему такой благодати он должен купить восковую фигуру, какие продают на некоторых церковных папертях, и возложить ее на алтарь. Петр купил такую фигуру и, кроме того, заказал обедню за здравие ребенка и прослушал ее, стоя на коленях и читая молитвы громко, с жаром, тяжело вздыхая и ударяя себя кулаком в грудь.

Когда у подножия алтаря стали при возношении даров звонить, он обеими руками поднял вверх своего ребенка, как бы поручая его милости бога, а сам, высоко запрокинув свое смуглое, густо обросшее лицо, устремил мечтательный взор на голубой дым, который подымался над головами людей, блеском свечей, резьбой алтаря и уходил под мрачные своды храма.

Дитя вернулось с храмового праздника в избу таким, каким и уехало: высохшее, желтое, слабое, с искривленными ногами и раскрытым ртом, но вскоре, — может быть, месяца два спустя, — начало явственно поправляться: белело, полнело, выпрямлялось, оживало. Правда, весна была теплая и солнечная, от которой оживало все: деревья, трава, цветы, а также и дети. Правда, Аксинья, которая в то время только что поселилась в избе у Петра, посоветовала Петровне, чтобы та каждый день отправляла Ясюка на тот сухой песок, который белой полосой расстилался в конце деревушки.

— Пусть бедняжка роется себе в этом песке, — говорила она, — как солнце его крепко разогреет, так дитя и будет здорово. Такая уж святая сила есть в горячем песке, что он прибавляет здоровья детям, — закончила Аксинья свой совет и приказала Петрусе, которая была тогда еще подростком, чтобы она водила Ясюка на песок и там стерегла его и забавляла.

Правда, Ясюк никогда не стал таким сильным и рассудительным, как его старший брат Клементий. Но все-таки он выздоровел, не охал уже так, как раньше, не падал при каждом шаге, стал говорить больше прежнего и побелел. В избе Петра часто говорилось об этом выздоровлении и отыскивались его причины.

Одни из баб говорили, набожно складывая руки на животе:

— Это пожертвование Петра на храмовом празднике!

— Это песок, что Аксинья посоветовала, — твердили другие.

Петр же говорил:

— И жертва в храме и песок. А все устроил пресвятой господь бог… потому что, — убежденно говорил он дальше, — если песок имеет такую святую силу, то ему дал ее господь бог. Вот что!

— Есть на свете и нечистая сила, — заметила одна баба.

— Есть! — с убеждением подтвердил Петр и, подумавши, прибавил: — Но в песке — божья сила, потому он сделал добро; а если бы в нем была нечистая сила, то он сделал бы зло…

Он еще раз приостановился, поднял указательный палец вверх и окончил:

— Бесовская сила всегда делает зло человеку, а божья — добро. Вот что!

Петр Дзюрдзя старался снискать расположение к себе божьей силы еженедельными поездками в церковь, молитвами, пожертвованиями хлебом, сыром и полотном; дьявольской же силы он ужасно боялся, хотя никогда не испытывал на себе ее действия, — по крайней мере явного, — и чувствовал к ней отвращение и большую ненависть.

Если кто-нибудь рассказывал при нем о людях, которые, как, например, ведьмы и разные чародейки, устраивали людям злые козни, он с отвращением отплевывался и со злостью говорил сквозь зубы:

— К а б им руки поломало! К а б им тяжкая смерть! К а б они царства божия не увидели!

Петр часто вспоминал о небесном царствии; кажется, что именно оно было тем видением, которое высоко и в смутных, неопределенных очертаниях носилось над ним в то время, когда его глаза под густыми, выпуклыми бровями принимали задумчивое и слегка мечтательное выражение.

Однако, мечтая о дивных образах небесного царства, он заботился и о земных делах. Хозяйство свое он вел трудолюбиво и расторопно и был весьма доволен, когда жители Сухой Долины выбрали его в старосты. Тогда стало очевидно, что он очень самолюбив и что почет, который ему оказали, приятно льстит его самолюбию. Раньше он держался слегка понуро; сделавшись старостой, он выпрямил спину, а улыбался так широко и свободно, как никогда раньше; в его движениях появилась еще большая, чем прежде, важность, и он с очевидным наслаждением, чуть ли не торжественно, прибил с наружной стороны своей избы доску, на которой большими белыми буквами было написано: «Петр Дзюрдзя, староста». Он старательно и терпеливо занялся общественными делами, которые свалили на него соседи. Когда ему досаждали соединенные с его обязанностью труды и неприятности, он говаривал с сокрушением в голосе:

— Иисус Христос больше терпел!

Или:

— Господь наш Иисус Христос зачтет мне это в царстве небесном.

И он делал свое дело, не обращая внимания ни на людскую назойливость, ни на свою усталость. Часто им овладевала гордость. Тогда он поднимал вверх палец, широко улыбался и медленно говорил свойственным ему тоном:

— Цепер, як той казау, я тут первый и изо всех самый высший…

Старшему сыну он тоже давал иногда наставления вроде такого:

— Смотри, Клементий, будь таким, как я, а пресвятой господь бог даст тебе власть земную и царство небесное. Не пей, чужого не желай, делай то, что тебя касается, а во власть бесовскую не отдавайся, потому что хозяйство пропадет и душу сгубишь, як той казау… Вот что!

Это важное происшествие — выбор в деревенские старосты — имело место в жизни Петра два года спустя после свадьбы Михаила Ковальчука и Петруси, а вскоре после этого среди жителей Сухой Долины произвело переполох дело большой важности. Деревенский склад, в котором помещались запасы хлеба, назначенные для помощи в неурожайные годы, был уже настолько стар, что ему грозило полное разрушение; становой несколько раз заявлял о необходимости постройки нового, и обитатели Сухой Долины сами чувствовали эту необходимость, но оттягивали с году на год начало работ. Известно: боялись расходов, да и не особенно желали новых забот. Однако теперь наступил конец проволочкам. Хочешь не хочешь, а склад надо строить, потому что так решительно и непреложно приказано было свыше. В избе старосты даже потемнело от людей, собравшихся туда для совещания об этом дорого стоящем и довольно сложном деле.

Петр Дзюрдзя председательствовал с присущей ему важностью и рассудительностью, обдумывая и решая, как и когда следует собрать деньги на эту постройку, где и какое купить дерево, кого и за какую цену пригласить мерить землю, которую должна занять постройка, переносимая на другое место. Во всех этих рассуждениях и вычислениях ему много помогал двоюродный брат Степан, — одна из лучших голов в деревне, когда он не был пьян и не впадал в раздражение. Он имел еще то преимущество перед другими, что умел бегло считать. Его никто никогда не учил, но у него от природы была эта способность, и научился он сам. На этот раз он был трезв и ни на кого не сердился, притом он надеялся на ближайших выборах попасть в деревенские судьи; поэтому, сидя около Петра, он подробно и обстоятельно рассуждал, складывая и умножая разные числа; одним словом, забывая о том, что его мучило и огорчало в семейной жизни, он отдавался целиком исполнению общественного долга. При этом несколько прояснялось и разглаживалось его лицо, преждевременно покрытое морщинами и чаще всего угрюмое и сердитое. Однако, несмотря на рассудительность и авторитет обоих Дзюрдзей, в комнате подымалась такая сумятица, что люди не могли понять друг друга. Все одновременно начинали говорить, отталкивали друг друга локтями и плечами от стола, за которым сидел староста, из-за каждого гроша подымали ссору и на каждое предложение отвечали возражениями. Петр переносил это терпеливо; нескольким более внимательным слушателям он продолжал говорить свое, а иногда, когда уж и соседи начинали его ругать и проклинать, бормотал:

— Господь наш Иисус Христос больше терпел!

— Быдло! Проклятое быдло! Каб на вас холера! — восклицал вспыльчивый Степан и, впадая уже в бешенство, отпихивал кулаком от стола самых навязчивых; как вдруг пронзительный и растерянный женский крик прорезал, будто острым ножом, сварливый шум мужских голосов. Это была жена Петра, которая, выбежав из клети, заломила руки и, покачиваясь из стороны в сторону, причитала и кричала благим матом:

— Боже мой, боже! О, господи мой, господи милосердный! — Тут и девушка, помогавшая ей по хозяйству вместо Петруси, также выскочила из клети и стала рвать на себе волосы, бегая по избе и вторя ей еще звонче и пронзительней:

— Матерь божия! Пресвятая! Смилуйся, смилуйся ты над нами несчастными!

Мужчины перестали рассуждать и ссориться и с открытыми ртами, в остолбенении, следили встревоженными взорами за женщинами, которые, как в судорогах, метались по комнате. Прошло довольно много времени, пока владелец избы сначала убеждениями, а затем угрозой познакомить их со своими кулаками сумел допытаться у женщин, что такое случилось. Случилось, действительно, нечто печальное: из клети исчезли два куска сала, двенадцать пар колбас и десять свертков недавно вытканного полотна. Все это было украдено неизвестно когда кем-то, кто перепилил внутреннюю ставню, отодвинул запиравший ее засов и, влезши через окно в клеть, вытащил из нее столько добра. Окно из клети выходило в сад, пустой в эту позднюю осеннюю пору и покрытый грязью; ночи же осенние длинны и темны…

Жена Петра была в отчаянии. Петр не так близко принял к сердцу понесенную потерю, но все-таки опечалился и больше всего вознегодовал на неизвестного вора. Крестьяне, которые не только не окончили своих переговоров, но и не рассчитывали окончить их за один-два раза, понемногу разошлись. В комнате остался Петр, сидевший в раздумье на скамье и облокотившийся на стол, и три женщины, громко рассуждавшие перед ярко пылавшим в печи огнем о случившемся. Это были жены Петра, Степана и Семена Дзюрдзей, три совершенно различных типа крестьянок и каждая со своей особой женской долей. Уже немолодая и болезненная, но спокойная и еще довольно красивая Агата, жена хорошего мужа, хозяйка зажиточной избы и мать двух взрослых сыновей, скрестила на груди руки и, грустно покачивая головой, тихонько повторяла:

— Какие злые люди! Аи, какие скверные!

Вертлявая, как змея, черноглазая, смуглая и горячая Степаниха, славившаяся на всю деревню своей сварливостью и сплетнями и о которой все знали, что муж терпеть ее не может и что она постоянно бьет его или бывает бита им, при первом известии о том, что случилось в избе у Петра, бросила недавно рожденного ею ребенка, единственного за четыре года супружеской жизни, и, примчавшись сюда, кричала, проклинала воров и возмущалась так яростно и шумно, как будто ее самое постигла во стократ большая потеря. Жена Семена, напротив, приплелась медленно, таща на руках ребенка, который был уже шестым или седьмым. Она была еще не стара и не безобразна, но страшно истощена, с покрытым морщинами лбом и с вечно искривленными губами. Агата казалась на вид гораздо моложе, несмотря на то, что была болезненна и значительно старше ее. Понятно, что жена пьяницы, запутавшегося по уши в долгу у кабатчика, жизнь которой проходила в курной избе, наполненной к тому же маленькими детьми, и с почти пустой клетью, не могла полнеть и жить беззаботно.

На Агате ясно отражались спокойствие и благосостояние; на степановой Розальке — вспыльчивый характер, доведенный почти до неистовства неудачной супружеской жизнью. А на Параске, жене пьяницы Семена, — озабоченность и нужда; унимая и укачивая ребенка, который, не находя пищи в материнской груди, не переставал кричать благим матом, она беспрестанно повторяла с удивлением, полным какого-то благоговейного почтения:

— Два куска сала и десять свертков полотна! Ой, боже ж мой, боже, два куска сала, десять свертков полотна и двенадцать пар колбас… Ой, боже ж мой, боже!.

Она не могла достаточно выразить свое удивление и восхищение перед таким богатством, при котором можно было потерять столько вещей и все-таки не разориться окончательно. Она ничуть не завидовала: напротив, она жалела родственников, которых постигла такая неприятность, и глаза ее наполнялись слезами. Но это открывало перед ней ее собственную нищету и заставляло живее чувствовать ее. Черные глаза Розальки все сильнее разгорались, блестели и вращались, как в припадке безумия, а язык не умолкал. Она проклинала неизвестного вора. Впрочем, все знали, что она всегда должна была кого-нибудь проклинать: это приносило ей облегчение в ее постоянном горе, которое у других вылилось бы слезами, а ее наполняло огнем и кипением.

Среди крикливых причитаний Розальки послышался грустный голос уже успокоившейся Агаты.

— Хоть бы там не знаю что, — сказала она, — а я все-таки дознаюсь, кто этот вор.

Она повернулась к Петру.

— Петр! — проговорила она голосом, в котором чувствовались согласные и приятельские отношения с мужем, — пойди к Аксинье… расспроси ее. Может быть, она знает что-нибудь такое, чтобы открыть этого вора…

К удивлению женщин, Петр, не возражая ни слова, встал, надел на голову баранью шапку и вышел из избы.

Вечер был осенний, темный… Ветер шумел в садах и рвал кустарник; обрывки туч, пролетая, как тяжелые птицы, то закрывали, то опять открывали звезды. Высокий, плечистый мужик, в полушубке и бараньей шапке, широким и тяжелым шагом шел, слегка сгорбившись, болотистой тропинкой, извивавшейся между стенами хлевов и гумен, по направлению к усадьбе кузнеца. Издали уже виднелась кузница, пылавшая красным светом, и слышался стук отъезжавших телег. Перед этой кузницей всегда было как на храмовом празднике или на ярмарке. Люди съезжались к Михаиле Ковальчуку со всей околицы, потому что нигде в округе не было такого кузнеца, как он. Но теперь уже был вечер, и те, что подковывали здесь сегодня лошадей и заказывали топоры и шины на колеса или налаживали плуги и повозки, ехали домой по дороге между вербами и зарослями бузины, где гнездились и уныло покрикивали филины и козодои. Перед открытыми дверями кузницы не было никого. Здесь широко раскинулось болото с глубокими следами от колес телег и от конских копыт.

Петр Дзюрдзя остановился среди этой грязи и с минуту вглядывался не без удовольствия во внутренность кузницы. Наполненная красным светом, она ярко выделялась среди царившей снаружи темноты. В этом освещении красиво выдавалась фигура молодого кузнеца, который, несмотря на поздний час, еще работал. В шароварах и рубашке с высоко засученными рукавами, сильный и ловкий, он быстро подымал жилистые руки и изо всей силы бил молотом по раскаленному железу; из-под молота дождем сыпались искры и столбом взлетали вверх, освещая красным блеском смуглое с черными усами лицо. Он работал быстро и весело, — главным образом весело. Он поминутно заговаривал с помогавшим ему мальчиком, иногда напевал. Когда же он наносил сильный и ловкий удар, то вскрикивал, как бы в пляске, подымая и опуская руки:

— Гу! Га!

Петр одобрительно поглядел на эту живую и веселую работу и пройдя еще шагов двадцать, вошел в избу кузнеца.

Помещение в ней было почти такое же, как и у Петра, обширное, с деревянным полом и свободное от дыму, который выходил через трубу, но в ней можно было заметить некоторые новшества, каких не бывало у дедов и прадедов.

Здесь стояли, кроме столов и скамеек, три деревянных стула, у больших окон зеленело несколько низеньких растений в горшках, на небольшом шкафчике с двумя стеклами блестел жестяный самовар. Эти новшества привез с собой Ковальчук с широкого света, а может быть, Петруся познакомилась с этими предметами в том господском имении, где она была батрачкой. Однако эта любовь к новшествам не дошла до того, чтобы поместить где-нибудь в другом месте огромную печь с закопченной внутренностью, в которой, как и в печи любой крестьянской избы, в это время горел большой огонь. Здесь не было ни свечей, ни лампы; горящая лучина, воткнутая между кирпичами печки, освещала красноватым и дымным пламенем старую Аксинью таким образом, что она прежде всего должна была броситься в глаза каждому входившему в комнату. По давней привычке костлявая старушка сидела на печи в хорошей сермяге и черном чепчике и, выпрямившись, вытягивала одной рукой из кудели льняную нить, а другой вертела веретено. Петруся носила по комнате годовалого ребенка, стараясь усыпить его укачиванием и тихим пением. В дверях комнаты послышалось приветствие Петра, произнесенное серьезным и приветливым голосом:

— Слава Христу…

— Во веки веков… — явно обрадованная, ответила Петруся и, держа на руках ребенка, с блестящими от удовольствия глазами, подбежала к гостю и поцеловала ему руку. Аксинья, у которой, когда она ослепла, обострился слух, тоже узнала Петра по голосу и, перестав на время прясть, так закивала в знак приветствия головой, что ее седые волосы стали развеваться вокруг черного чепчика. При этом она хриплым голосом и шепелявя за отсутствием зубов принялась благодарить его за то, что он вспомнил о них и наведался в их хату. Тем временем Петруся уложила в люльку уснувшего ребенка, вытерла фартуком один из стульев и с радостной улыбкой, открывавшей ее белые зубы, приглашала своего бывшего хозяина сесть на него.

Петр посмотрел на стул, как бы опасаясь, не сломится ли он под его тяжестью, и с некоторой осторожностью уселся на нем.

— Ну, — начал он, оглядывая комнату, — по-пански тут у вас, красиво… Стулья выдумали и самовар… ого!

— По-пански, не по-пански, — подхватила Аксинья, у которой от большого удовольствия чуть видные губы растянулись до ушей, — но, слава богу, всего хватает… все есть… и хлеб есть и святое согласие… как господь бог велел!..

— И сын есть… — прибавил Петр, глядя на Петрусю с шутливым добродушием.

Она слегка застыдилась и опустила глаза, но, все же весело улыбаясь, ответила:

— А есть, дяденька…

— И другой скоро будет… — шутил дальше староста.

На этот раз молодая женщина покраснела, как бурак, отвернула лицо и тихонько захихикала. Аксинья, с своей стороны, смеялась на печи своим старческим смехом, походившим на треск деревянной трещотки.

— Разве один еще… ой, ой, разве один еще будет?.. — говорила она.

— Дай боже счастья! — доброжелательно закончил Петр.

Тут в комнату вошел кузнец.

Перед уходом из кузницы он надел на себя серый суконный пиджак, обшитый зеленой тесьмой, который был ему к лицу. Лицо его разгорелось от работы и было покрыто потом; при виде Петра он очень обрадовался и поцеловал у него обе руки. Ни он, ни Петруся никогда не забывали о том, что старая Аксинья и ее внучка много лет ели хлеб в петровой избе, правда, не даром, но он был обильно приправлен теплым радушием со стороны обоих хозяев. Если потом обстоятельства сложились иначе и им опять пришлось скитаться, то Петр в этом не был виноват.

— Петруся! — обратился к жене кузнец, — приготовь-ка для дяди чай.

Петр уселся поудобнее на стуле. Он очень любил чай, хотя пивал его только иногда в местечке, когда приезжал туда в церковь или на базар; в собственной избе он не желал иметь самовара, потому что его не бывало у дедов и прадедов.

— Ого! — заметил он, — вы, как паны… чаи распиваете…

— Каждый день не пьем, но иногда пьем… — ответил кузнец. — Что ж делать? Водки в рот не берем, так иногда нужно чем-нибудь другим живот прогреть… Да и старой бабушке зелье это прибавляет жизни, а когда и гость случится, попотчевать недурно…

— Хорошо, отчего не хорошо? — подтвердил Петр и принялся расспрашивать кузнеца о разных разностях, которых тот знал множество, так как скитался по свету, да и теперь, как ремесленник, имел сношения со множеством людей.

Михаила не надо было долго принуждать к разговору, он от природы был веселого и разговорчивого нрава; он тотчас же стал обстоятельно и длинно рассказывать гостю о каком-то большом городе, в котором пробыл, будучи солдатом, два года; тем временем Петруся быстро вскипятила в самоваре воду и через несколько минут налила из глиняного чайника чаю в три стакана из толстого зеленоватого стекла и, положив в каждый по оловянной ложечке, подала на белом блюдечке несколько кусков сахару.

Два стакана с чаем она поставила на стол перед гостем и мужем. С третьим она вскочила на скамейку и примостилась на печи; в то время как мужчины разговаривали, она вылила горячий чай на блюдечко и, надув щеки, стала громко, изо всей силы дуть, на него. Затем она дотронулась пальцем до жидкости и, убедившись, что она уже остыла, поднесла край блюдечка к губам бабки, говоря:

— Пей, бабуля, пей!

Она сидела на краю печи и поила чаем слепую бабку. Дома она не носила на голове платка; ее темные волосы слегка рассыпались, лоб же у нее был так гладок и чист, глаза блестели таким весельем, что, хотя в люльке спал годовалый ребенок, она походила на девушку.

Михаил, разговаривая с Петром, взглянул на жену раз-другой, а затем прервал какой-то рассказ и спросил:

— Петруся! Ты опять чаю не пьешь?

Она слегка надула губы и, забарабанив босыми ногами по стенке печи, ответила:

— Не хочу! Не люблю… скверное зелье! По мне лучше похлебка с клецками и салом.

Это упоминание о сале напомнило Петру о цели его сегодняшнего посещения. Он облокотился на стол, подперев лицо рукой, и начал рассказывать о случае, происшедшем у него в избе.

Присутствующие удивлялись и очень соболезновали. Больше всего их интересовал вопрос: кто этот вор?

Кузнец припомнил, что именно вчерашней ночью он возвращался из соседней деревни, куда ходил по делу, и видел какого-то человека с мешком на спине, быстро пробиравшегося вдоль изгородей.

— А какой он был из себя этот человек? — с любопытством спросил Петр.

Кузнец ответил, что это был человек щуплый, небольшого роста и, кажется, с обрамленным седыми волосами лицом. Последнего он не утверждал наверное, так как это было ночью, но видел его довольно близко, при свете звезд, и ему так показалось… Петр задумался и затем сказал:

— Это совсем как будто Яков Шишка…

В подозрении, выраженном относительно Якова Шишки, не было ничего неправдоподобного. Он уже не раз в своей жизни попадался в воровстве, а два года тому назад просидел месяцев шесть в тюрьме за то, что забрался через крышу в господское гумно. Однако это было только подозрение. Петр устремил глаза на слепое лицо Аксиньи.

— Я к вам с просьбой, тетка! — сказал он. — Не знаете ли вы какого-нибудь средства, чтоб открыть этого вора…

Старуха с минуту молчала, затем заговорила медленно и с раздумьем своим хриплым, шамкающим голосом:

— Как не знать? Знаю. Возьмите сито, воткните в него ножницы, и пусть двое людей проденут пальцы в их ушки, а другие люди пусть говорят разные имена, какие только вспомнят… На каком имени сито завертится, тот и вор… И это такая правда, что я, — не раз, а сто раз, — видела собственными глазами…

Она замолчала, вытянула руку и раза два повернула желтыми пальцами веретено.

Кузнец громко засмеялся:

— Глупости! — сказал он.

— Михаил! — чуть не с негодованием воскликнула Петруся, — ты всегда так! Тебе все глупости! Недоверок паскудный!

Она вся раскраснелась, — до того ее взволновало неверие мужа. Он снисходительно принял ее выговор и только потихоньку проворчал:

— Ой, бабы, бабы дурные!

Но Петр с необыкновенным вниманием и уважением слушал слова Аксиньи, которая, опустив руку с веретеном, прибавила:

— Можно на сите открыть вора, можно и на евангелии. Как где… в одном месте ворожат на сите, а в другом на евангелии… Это все равно: кто как хочет…

Петр поднес руку к волосам.

— Лучше на евангелии… — сказал он и минуту спустя добавил: — Все же это божья вещь, божья сила…

— Ну, так же нужно воткнуть в евангелие ножницы… — учила баба.

— Глупости! — засмеялся снова кузнец, а Петруся подскочила к нему и закрыла ему рот рукой. Он обнял ее за талию, повернулся с ней два раза кругом, а затем так защекотал ее, что она, задыхаясь от громкого смеха, упала на скамейку.

Петр не обращал никакого внимания на эти шалости молодых. У него на сердце было более важное дело, и притом всякие разговоры о ворожбе, чудесах и чарах наполняли его мистическим и тревожным настроением. Он встал со стула и проговорил с некоторой озабоченностью:

— Спасибо, Аксинья, за совет… Только как это сделать?.. Нужно, чтобы кто-нибудь знающий делал это…

— Я вам, дяденька, сделаю это… — сорвавшись со скамьи, воскликнула Петруся. — Почему же нет! Столько лет ела ваш хлеб и чтоб теперь вам не услужить? Вот я уж и иду…

И она стала надевать на ноги башмаки. Она никогда не ходила в деревне без башмаков. Муж, из удовольствия и ради удовлетворения своего самолюбия, покупал ей всевозможные наряды, а ей очень нравилось, что она могла похвастаться своим счастьем перед людьми, среди которых она когда-то была самой убогой. Спустя несколько минут она вошла в избу старосты в башмаках, ситцевой юбке, в ловко сидевшей на ней новенькой сермяге и цветном платке на голове и, низко поклонившись своей бывшей хозяйке, поцеловала у нее руку. Зато двум другим женщинам она чуть кивнула головой. Она хорошо знала, что для обеих она, как бельмо в глазу. Одна ставила ей в вину свою злополучную супружескую жизнь, другая завидовала ее достатку.

Теперь же они на время забыли о своих обидах: любопытство пересилило ненависть. Они подскочили к пришедшей и стали забрасывать ее вопросами; но она тотчас же принялась болтать и пересмеиваться с двумя подростками-парнями. Она знала их чуть не с младенчества. Клементия она ущипнула за красную щеку, а Ясюку засунула палец в рот, который тот постоянно глуповато раскрывал. За это они схватили ее за ноги, так что она растянулась во весь рост среди комнаты. Бабы и дети хватались за бока от смеха; известно было, что где появлялась Петруся, там все наполнялось пением, смехом и болтовней. Одна только Розалька не думала смеяться. Усевшись на деревянном чурбане перед печкой, она подперла рукой подбородок и угрюмо задумалась.

Вдруг в комнате стало тихо-тихо. Петр вышел из клети, неся в руках небольшую книжечку в изорванном переплете и с пожелтевшими листками. Это было евангелие, которое он с благоговением много лет прятал на дне сундука с того дня, как унаследовал его после старика нищего, ходившего из имения в имение, из деревни в деревню и умершего в Сухой Долине в избе у Петра. Петр собственными руками сбил ему гроб из четырех досок, прилично похоронил его, а книжку старого нищего оставил в своей избе, считая ее святой вещью. Хотя он никогда не раскрывал ее, так как не умел читать, но считал ее присутствие на дне сундука некоторого рода охраной дома от нечистой силы. Теперь же, вынеся ее с благоговением из клети, он молча подал ее Петрусе.

Она вынула из кармана сермяги принесенные с собою ножницы и в мгновение ока стала такой серьезной, что в ней нельзя было узнать веселую молодуху, которая только что бегала с подростками взапуски по комнате и выкидывала разные шутки. Сделавшись серьезной, она слегка наморщила лоб, а ее обращенные вверх глаза приняли молитвенное выражение. Она громко вздохнула, вслед за ней вздохнули и другие женщины, даже Розалька.

Петр перекрестился, его примеру последовали оба сына: рослый и крепкий Клементий с блестящими от любопытства глазами и бледный, невзрачный Ясюк, раскрывший рот еще шире, чем всегда. Вдруг, одним взмахом, Петруся вонзила раскрытые ножницы в корешок книжки и, продев в одно ушко указательный палец, кивнула на другое Петровне:

— Держите, тетка!

Петровна исполнила приказание. Книжка, повисшая на остриях ножниц, широко раскрыла книзу свои старые пожелтевшие листы.

— Говорите теперь! — распоряжалась Петруся, — разные, разные имена говорите. При чьем имени евангелие повернется, тот и вор…

Розалька выскочила первая:

— Антон Будрак? — вопросительным тоном проговорила она, желая, чтобы книга сделала требуемое движение, так как именно вчера она, стирая белье у пруда, подралась с женой Будрака. Но книжка не дрогнула.

— Левон Козявка? — пискливо спросила Семениха, потому что это был один из самых надоедливых заимодавцев ее мужа. Но книга оставалась неподвижной.

Имя за именем сыпались из уст женщин и мальчиков, осчастливленных тем, что и они играют некоторую роль в таком важном действии. Однако книга все время ничего не отвечала. Наконец Петр, не назвавший до этого времени ни одного имени, проговорил своим басистым и сдержанным голосом:

— Яков Шишка!

Недаром полчаса тому назад у кузнеца было высказано подозрение на человека, которого он назвал; палец Петруси дрогнул так легко, что этого не только никто не заметил, но даже и она сама не почувствовала, и книга медленно и чуть заметно сделала полуоборот.

— Ага! — хором воскликнуло шесть-семь голосов.

Петруся осторожно и с почтением вытащила из корешка книги ножницы и, наклонившись, набожно поцеловала старый переплет. Ее примеру последовали другие. Целовали книжку по очереди все женщины, целовали чуть не взасос оба мальчика; длинным и сокрушенным поцелуем приложил к ней свои уста Петр и затем, освещая себе лучиной дорогу, понес ее в клеть.

— Ага! — заговорили хором женщины и парни. В этом слове совмещались разные чувства: здесь была смесь возмущения, радости и благодарности чему-то такому, что помогло им открыть вора. Они не спрашивали, что бы это могло быть, да и не могли понять этого: они чувствовали только что-то сверхъестественное и думали, что была какая-то сила, которая оказала им услугу через посредство Петруси. В этот же вечер пламенная Розалька ураганом носилась по деревне, а заморенная Параска таскалась из избы в избу со своим пискливым ребенком на руках, и обе рассказывали, одна — быстро и запальчиво, другая — медленно и неповоротливо, обо всем, что случилось в избе старосты.

Затем уже ходили только глухие толки о том, что произошло между Петром и Яковом. Кажется, первый в бурном, так редко навещавшем его порыве гнева избил Якова в его собственной избе и пригрозил ему привлечением к суду, если тот не сознается в своей вине и не отдаст украденных вещей. Яков знал уже по опыту, что не всегда можно безнаказанно вывернуться на суде, а на старости лет ему не хотелось в третий раз попасть в тюрьму. Поэтому, когда сыновья и дочери с маленькими детьми на руках бросились к ногам старосты, умоляя, чтобы он не разорял их хозяйства, виновник расплакался, во всем признался Петру и вернул ему два куска сала и пять свертков полотна. Относительно остального полотна он утверждал, что где-то потерял его, а колбасы случайно съели собаки. Он плакал, бил себя кулаком в грудь и клялся вечным спасением, что это так. Сыновья и дочери, зная хорошо, что ничего подобного не было, столпились в углу комнаты и молчали. Ведь, если Петр поверит, пять свертков полотна и колбаса останутся в избе! Петр не поверил, но гнев его стал проходить, и он увидел, какая нищета в избе у Якова и какая куча народу наполняет ее. Там было около тринадцати душ: старики, молодые и малыши. Столько людей губить за вину одного, да и самому набраться немалых хлопот?.. Он махнул рукой, забрал то, что ему отдали, а об остальном проворчал сквозь зубы:

— Господь бог пресвятой наградит меня в царствии небесном за обиду.

Он прекратил это дело, но другие обитатели деревни долго не могли забыть о нем. Прежде всего не забыл о нем Яков, который с того времени, встречая Петрусю, всякий раз сплевывал в сторону и сердито ворчал:

— Сгинь, пропади, нечистая сила!

Ничто на свете не могло бы поколебать в нем убеждения, что его поступок открыла этой женщине какая-то таинственная сила, известная только ей одной. Он возненавидел Петрусю, даже начал ее бояться. Ее боялись также и некоторые женщины, но были и такие, что души в ней не чаяли.

Так, например, она посоветовала молодой Лабудовой, когда ту стала трясти сильная лихорадка, взглянуть на вылупившегося ранней весной цыпленка или утенка и в ту же минуту, как можно скорее, завязать узел на фартуке или платке.

— Как рукой снимет, — уверяла она.

И в самом деле, как рукой сняло. Лабудова, которая уже стала дурнеть, сохнуть и терять силы, избавилась от лихорадки; а так как муж у нее был молодой, свекровь придирчивая и требовательная, то ее благодарность Петрусе была велика.

Другую женщину, которая болела после мучительных родов, она напоила жидкостью, настоенной на десяти сортах трав и называвшейся «десятиутренником», и настойка эта оказалась очень полезной для больной.

У нее в избе всегда было полно сухих трав, из которых каждая помогала от какой-нибудь болезни.

От болезни горла она давала анютины глазки, от кашля — зинзивей и царский скипетр, от болей в пояснице — тысячелистник, от колик в животе — чебрец и мяту. Против одних болезней она советовала белый клевер и вишневую кору, соскобленную с дерева сверху вниз; против других болезней — розовый клевер и ту же кору, но только уже соскобленную снизу вверх. Детей, у которых была падучая, она клала на доску в середине круга, начерченного мелом, а тех, которых мучил коклюш, поила соком репы, причем пить его нужно было из той же репы, выдолбленной в виде рюмки. Одним словом, она знала множество средств, которые помогали при страданиях, чаще всего беспокоивших жителей деревни. Она не только знала их, но и делилась ими всегда очень охотно и с большим удовольствием. Другие брали бы за это яйца, лен, полотно, кур, меры хлеба и бог знает что еще. Она нет: она никогда не хотела брать ничего за свои советы, а если кто-нибудь из женщин приносил ей что-нибудь в фартуке или под платком, она не принимала. Отталкивая руку, протянутую к ней с приношением, она говорила:

— Не хочу, не надо, на что мне это? Я из расположения…

И она действительно была расположена к людям. Идет деревней, увидит какую-нибудь бедную женщину или изнуренного ребенка, остановится и спросит:

— Что это? Где болит? Может быть, это с горя какого-нибудь? А что же это за горе?

Расспросив, посоветует какую-нибудь травку или какое-нибудь другое средство от человеческого горя; а если не придумает, чем помочь, то со взрослым поговорит о его горе и головой покачает с жалостью, дитя побалует на руках, поцелует его тощее тельце, а затем уж пойдет своей дорогой.

Старая Аксинья, слыша беспрестанно, что к Петрусе то и дело приходят за советом, год или два молчала, а затем чего-то забеспокоилась и начала ворчать на внучку. Сидя на своей печи, она говорила ей:

— И чего ты, как собака, постоянно перед людьми высовываешь язык? То и то пей, так и так делай… Поблагодарят тебя за это, еще из тебя ведьму сделают…

Петруся оперлась на метлу и задумалась. Минуту спустя она в раздумье заговорила:

— Вот видите, бабушка, мне кажется, что когда мне господь бог счастье дал, то я очень полюбила этот свет… И раньше я его любила, но когда Михаил женился на мне, полюбила еще сильней… А теперь что? Михаил все лучше… и достатку всякого прибывает, и все мне на свете лучше и лучше, а я этот свет люблю все больше и больше, и все, что есть на свете, люблю… и солнышко божье теплое, звезды божьи ясные, деревья шумливые, цветы пахучие, и людей всех, и каждое живое создание… Все люблю… и Куцего люблю… Куцый! Куцый! На, возьми!

Она бросила лохматой дворняжке, в белых и черных пятнах, корку черствого хлеба, погладила ее по жесткой шерсти и, подметая избу, запела на всю комнату:

Там на доле, на пригоре,
Посеяли просо.
Ой, там ходзил Ясюленько,
Да дзяучины босо!

Аксинье хотелось еще побрюзжать.

— Ой, молодая, дурная! — шептала она, а солнечный луч, падавший из окна, ласково пригревал ее старую голову; комнату наполняли запах жарившегося в печи сала и веселое звонкое пение внучки. Как же тут можно было читать нравоучение или пророчить худое этой счастливой, беззаботной женщине? У нее самой от счастливой улыбки растянулись до ушей ее узкие губы, и она, склонивши несколько набок голову, внимательно прислушивалась, не проснется ли и не запищит ли в своей люльке маленькая Христиночка? А то руки уж заболели прясть, и хорошо бы подержать на коленях правнучку…