1. Отсюда начинается дело о патриархе Арсение. Царь до сих пор всячески старался склонить патриарха к кроткому с собою обращению и к разрешению себя от клятвы; когда же увидел, что цель его не достигается, — стал употреблять все меры к его низвержению. Посему, часто созывая архиереев, он свидетельствовался пред ними в тесных своих обстоятельствах, говоря, «что на нем лежит долг заниматься великими и трудными делами правления, требующими свободы; а он, между тем, связан неумолимою необходимостью нести тяжелые, наложенные на него патриархом узы. Если, в самом деле, должно быть так; то не лучше ли им самим принять участие в деле общественного управления, когда допущенный проступок не может уже быть изглажен и совмещен с прежним порядком вещей. — Поставленный врачевать зло должен сделать одно из двух: или требовать по возможности того, что было прежде, или отложить врачевание. Но первое невозможно, а второе вовсе неблагоразумно. Он обязан делать увещания и указывать падшему путь к раскаянию, хотя бы даже этот не сознавал своего преступления и упорствовал в решимости. Я просил у него прощения с искренним раскаянием и настойчиво хотел от него врачевства, хотя бы то было раскаленное железо; но он отказал и, вместо раскаяния, возбудил отчаянье между тем лучше было бы уже не раскаиваться, чем раскаявшись, отчаяться; потому что первым обличается бесчувственность, а последнее ведет к вечной погибели. Я многократно приходил к патриарху, но был отсылаем, и ища способов врачевания, не только не получал их, а еще выслушивал порицания. Патриарх ничего не открывал мне, кроме необходимости исцелить язву, а как исцелить, не научил: призывал к делу, а сам не знал, что надобно делать. Тут можно было подозревать одну насмешку. И так, время показало, что если бы я и сделал что-нибудь в заглаждение своей вины, он не снял бы ее и, признавая дело недостаточным, не принял бы меня; следовательно, подвиги мои были бы безуспешны. Поэтому, выслушав меня, рассудите, послужит ли к чему-нибудь такой двусмысленный образ его действий. Мне кажется, он хочет, чтобы я за свой проступок оставил престол и возвратился к частной жизни: но кому предполагает он отдать царство, — решительно не вижу. Какие отсюда произойдут для государства следствия, — это само собою очевидно; не нужно и спрашивать. Ведь если другой окажется неспособным управлять общественными делами, и от его недостаточности произойдет упущение такого великого служения; то стремящийся к этой перемене будет, думаю, виновником общественной гибели, действующим по способу Телхина[60]. Что касается до других многих, лично ко мне относящихся обстоятельств, то я стал бы держать длинную речь, если бы не мог в одном представлении обнять всю бездну зла. Как поручиться, что я, и лишенный власти, буду жить спокойно? В особенности, что станется с моею женой и детьми? Их на первых же порах рад будет всякий встречный повергнуть в несчастье. Я не сомневаюсь в духовной мудрости патриарха, какая видна в других его распоряжениях; но в этом деле никак не могу одобрить его. Где, у какого народа произошло когда-нибудь подобное явление? Какой пример показывает, что иерарх может безнаказанно делать это и у нас? Или он не знает, что однажды вкусившему блаженство царствования не иначе можно расстаться с ним, как чрез смерть? Какими кознями окружен престол? Верность большей части подданных окоченела на маске, и притом, пока царь благоденствует; а как скоро он унижен, — подданные необходимо становятся дерзки и нападают. Но положим, что сами они и не сделают оскорблений: так легко может, под влиянием зависти, сделать ему все худое тот, кто вместо него вступит на престол. Зачем было и возводить человека на такую высоту, когда чрез несколько времени надобно низложить его? Или опять, — зачем лишать власти того, кто едва только вкусил ее? Мы веруем, что и Бог, если чем другим великим, то всего более управляет судьбами царств. Сколь же безрассуден и какую беду дерзает призывать на себя тот, кто разрушает советы Божии! Итак, вам должно войти в это и содействовать праву царствования, чтобы не презирали нас, и столь долго не стесняли наших помыслов. Что? Разве не Церковью определено покаяние? Разве не на божественных законах основано оно? Разве не вы врачуете им многих? Разве для царей в Церкви существуют не те же законы, какие для всех других? А если у вас не стало постановлений о покаянии, то есть, другие церкви — я пойду к ним и от них приму врачевание. Я сказал, что было на уме: теперь остается посоветоваться вам вместе с ним, что нужно делать. Я не могу далее переносить своих страданий; мне необходимо или от вас получить исцеление, или искать способа врачевания в другом месте». Когда царь высказал это архиереям, и как бы положил начало для борьбы, — они, выслушав каждое слово его, с огорчением объявили, что вообще не одобряют действий патриарха в отношении к царю, и потому, присоединив много своих оснований, единодушно соглашались уврачевать державного. Вместе с тем обещались они, если только царь пошлет к патриарху, сильно содействовать в этом деле его посольству.
2. Царь действительно отправлял многих поодиночке, и просил иерарха разрешить его от скорби, изъявляя полную готовность, как и прежде обещался, исполнить, что будет приказано. Наконец, он послал и Иосифа, настоятеля Галезийской обители, именем которой больше и называли его. Это был духовник, бывший царю вместо отца. Посылая Иосифа, царь умолял патриарха принять отправляемое им посольство и снизойти к его просьбе. Но не посмотрел патриарх ни на архиереев, которые долго упрашивали его за царя, говоря, что несправедливо держать его столько времени под запрещением, ни на того духовника и святого мужа, который умолял его со своей стороны — распорядиться вразумлением царя иначе и, разрешив его от клятвы, предписать ему приличное его сану наказание;— не посмотрел он ни на кого, но еще более ожесточился и казался решительно непреклонным; так что сильно бранил посланников и самого Иосифа, будто он отважился даровать прощение царю помимо воли патриарха. Многие говорили тогда, что патриарх даже подверг его эпитимии; но духовник не принял ее. Впрочем, выполнил ли он действительно наказание, или отверг, был ли после разрешен, или остался неразрешенным, — об этом говорили, как о небывалом; да и сам Иосиф, бывший впоследствии патриархом, решительно утверждал, что не имел на себе эпитимии. Тем не менее, отсюда произошло сильное волнение в Церкви; потому что приверженцы Арсения, прямо обвинявшие Иосифа, в его патриаршество были отлучены от Церкви.
3. Между тем, при наступлении вондромиона,[61] во время великого поста, в праздник, который обыкновенно называли Стоянием, один из клириков, по прозванию Эпситопул, служивший при патриархе нотарием и, относительно к своим товарищам, бывший примикирием, чаще, впрочем, называемый докладчиком, ночью, по окончании утреннего Богослужения, поднес царю приятную для него записку, наполненную обвинениями на патриарха. Приняв эту записку, царь созвал случившихся на тот раз клириков и спрашивал их, сочувствуют ли они Эпситопулу в том, что он сделал. Когда же они ответили ему отрицательно, кроме одного или двух, — он начал испытывать их по статьям, и, между прочим, спросил, какого образа мыслей человек, вручивший ему записку. Они сделали о нем отзыв посредственный, но отказывались от статей. Тогда царь тотчас понял, что вступающий в такую борьбу с патриархом непременно должен иметь сообщников и, надеясь этим путем поймать льва в свои руки, крепко ухватился за ту бумагу и искал удобного времени разобрать изложенные в ней обвинения. Записка изложена была по статьям, именно — в следующем порядке: во-первых, в начале утреннего Богослужения псалом, положенный за царя, патриарх велел исключить и начинать одним трисвятым и следующим за ним поминовением; во-вторых, он находился в дружеских отношениях к султану, так что нередко позволял ему со свитою — с неверующими агарянами, мыться в церковной бане, где есть мраморные изображения честного креста; в-третьих, он приказывал своему монаху преподавать сыновьям султана части св. Евхаристии, тогда как неизвестно, запечатлены ли они божественным таинством крещения, и кроме того, во время утрени, в светлый и великий праздник, сам султан приходил к нему со своими сатрапами и присутствовал при его литании. Такие-то и тому подобные вещи заключались в той записке. Обо всем этом, конечно, не мог не узнать и патриарх, но, предав дело в волю Божию, хранил молчание. Между тем царь, приняв ту бумагу, собрал к себе проживавших в то время в Константинополе архиереев и, предложив им прочесть ее, требовал от них мнения, что ему делать. Казалось, не было основания пренебрегать вещью, столько благоприятствовавшею цели, хотя, с другой стороны, нельзя было считать ее и достаточною, чтоб устрашить патриарха. Действительно, не будучи еще призываем к оправданию, патриарх уже оправдывался — во-первых, относительно псалма, тем, что он сам первый ввел его в церковное употребление, по обычаю монастырскому, и сам же опять отменил, считая достаточным для полноты молитвы трисвятое с поминовением. Притом, он вполне мог бы оправдаться в этом случае, сославшись и на настоящее положение царя: как ему жаловаться, когда он отлучен от всего? А что султан со своей свитой мылся в церковной бане, — этого он никогда не знал и не дозволял. «Да их, говорил патриарх, следовало бы выгонять и из всех бань, а не из одной, принадлежащей церкви; потому что все они украшаются изображениями креста и иконами святых. Если же другие бани открыты для них, хотя и неверующих; то почему нужно удалять их из церковной? Но что я поступал с султаном и сыновьями его, как с христианами, говорил патриарх; то не считаю этого виною потому, что об их вере свидетельствовал мне епископ Писидийский: если же кто докажет, что они не христиане, то грех падет уже не на меня, а на него одного». Однако царю и его стороне такие объяснения казались недостаточными к оправданию патриарха, — и он решился созвать собор из всех наличных архиереев и двух патриархов, александрийского Николая и антиохийского Евфимия. Поэтому, ко всем епископам разосланы были царские грамоты, чтобы после праздника, немедленно прибыли они в Константинополь и в общем собрании начали исследовать дело о патриархе.
4. Местом их собрания избран был царский алексеевский триклиний[62], чтобы можно было председательствовать и самому державному. Здесь присутствовали во множестве вельможи и сановники, архиереи и весь синклит, также лучшие монахи из всех обителей, вместе со своими настоятелями; были даже многие из более известных и знаменитых граждан. Тогда вышел на средину обвинитель, держа при себе бумагу, и прочитал ее пред всеми. Потом, нашедши нужным позвать и патриарха, собор послал к нему трех архиереев и трех клириков — пригласить его к суду. Но патриарх решительно отказался и говорил, что избегает не суда собственно, а образа и места его, равно как и самых лиц, — да и справедливо, кажется; ибо судить патриарха в присутствии царя, вельмож и мирян, в царских чертогах и под непосредственным влиянием царя, вооруженного мщением, вовсе не следует и незаконно. Посланные, выслушав патриарха, изложили его слова на бумаге, чтобы не показались они ябедою; потом, возвратившись, объявили все с точностью пославшим их, — и собрание разошлось. Подобные посольства были повторены в другой и в третий раз в разные промежутки времени (ибо они хотели действовать в настоящем случае согласно с канонами); но ничего не дознали, кроме того, что патриарх отвергает такой образ суда. На это представляемо было ему возражение, что и в древности считалось законным участие[63] царя в делах церковных; да и несправедливо и неблагоразумно такие важные вопросы решать без церковного председательства.
5. Пока это происходило, патриарх, понимая, как и справедливо, что причина волнений заключается не и в ином чем, а только в ненависти к нему державшего, и что опасно зло врачевать злом, как бы, то есть, осудив патриарха, не возбудил он негодования и волнений против самого себя, решился непременно предотвратить эту опасность. Посему, отложив всякое малодушие и сев на коня, — чего не делал с самого времени переселения своего в Константинополь, — он поехал к царю. День, в который это происходило, был воскресный. Царь, думая, что настало, наконец, время, которого он давно уже домогался, то есть, время разрешения его (ибо к этой мысли приводил его как необычайный приезд патриарха на коне, так и предположение, что он был подвигнут к тому грозившим ему осуждением) был тронут этим, принял его ласково и вел с ним приятную и продолжительную беседу. Когда настало время священной литургии и державному надлежало идти в храм, он послал одного из прислужников предуведомить священнослужителей и сказать им, чтобы они, увидев входящего в храм царя, не дожидались, пока он пойдет поклониться святым иконам, и не совершали ничего другого между делом, но тотчас же, начинали литургию обыкновенным возгласом диакона — «благослови» и громогласным благословением Бога от священника. Все это направлял он к тому, чтобы иерарх, вошедши в церковь вместе с ним, безмольно разрешил его там от уз. К божественной литургии все было приготовлено, и клир в полном облачении дожидался только прихода царя. Он же, между тем, поддерживая священную мантию патриарха, шел в некотором от него расстоянии, и — то останавливался и беседовал с ним, то как бы направлялся к храму. Но едва лишь вступил он на порог, и диакон возгласил «благослови», за которым тотчас последовало благословение от священника, патриарх, изумленный нечаянностью, понял хитрость, — и вдруг, вырвав мантию из рук державшего и уходя, сказал: «Зачем ты так лукаво крадешь благословение и, будучи человеком, обманываешь Бога? Это и беззаконно и бесполезно», а потом еще с большим упреком прибавил: «Хорошо ли так поступать царю, желающему царствовать по законам? Это невыносимо слышать и о других, а одобрять подобное дело вовсе нельзя». Таким образом, оставив царя пристыженным, патриарх полетел орлом и, быстро прошедши чрез железную дверь триклиния, со всех ног, пешком побежал к морю и на корабле возвратился домой. Как ни раздражен был царь таким оскорблением, однако ж, притворился великодушным. Когда окончилась священная литургия, он, по выходе из церкви, остановился в алексеевском триклиние и, обращаясь к случившимся тут иерархам и клирикам, стал обвинять патриарха в жестокости. Видите, говорил он, как грубо ушел он из наших рук. Если хотелось ему оскорбить меня, то зачем было ехать к нам? Но видно, стараясь избежать обличений, он и сам не замечает, что этим еще более подвергается суду. Пусть же он теперь не пользуется отрицанием суда. Но так как остается сделать ему третье объявление; то вы, собравшись опять, исполните это, и когда он придет, — пусть будет осужден; а не то, — вам же предстоит решить, как нужно поступить по суду с уклоняющимся от суда. А я поручаю свою судьбу Богу: пусть он устроит все так, как Ему угодно». Сказав это, царь с каким-то предположением прибавил еще, что если часто не принимал он относящихся к нему по делам своих церквей, то не принимал, имея в виду единственно ненависть, какую питает к нему патриарх: а когда этот соблазн будет устранен, — они могут много рассчитывать на него. И этим окончил он свою речь.
На следующий день снова все собрались и долго рассуждали, а царь как будто бы отказывался от участия в рассуждениях, говоря, что он не хочет присутствовать на соборе, что ему не позволяют этого наложенные церковью узы; поэтому надлежало его уговаривать.
6. Наконец, отправлено было к патриарху и последнее посольство, составленное из архиереев и клириков. Но патриарх опять отказался идти и сказал: «Делайте, что хотите; а я не пойду, чтóбы там ни случилось». Тогда, после многих совещаний, иерархи, желая во всем основываться на церковных канонах, старались найти между апостольскими правилами и такое, которое относилось бы к уклонению от суда. Но хотя оно казалось им и вполне достаточным для цели; однако ж, чтобы действовать с большею осмотрительностью (ибо они действовали как бы в виду целого народа и под председательством царя), отклонить от себя всякое подозрение в ненависти к патриарху, и не быть потом отлученными, так как дело было известно, — они снова выводят на средину Эпситопула. Записка его была прочитана им почленно, и при каждом члене присутствующие спрашивали: есть ли у него на то свидетели? Он отвечал: «В делах открытых не нужен тот или другой свидетель; тут свидетельствуют все, так как об этих делах все знают». Некоторые же, избранные из клириков, на вопрос особенно о султане, участвовал ли он в молитве и сидел ли вместе с патриархом во время обычного чтения Слова Божия, отвечали прямо, что это было так; но христианин ли он, или нет, мы не знаем, говорили они, а думаем, что тогда он был уже христианином. Судьи на это говорили им, что они хотят знать только то, молился ли и сидел ли он с патриархом, а христианин ли он или нет, об этом сами рассудят. Потом многие после них вышли свидетельствовать, что он не исповедует христианской веры; но не знаю, правду ли они говорили, или старались только угодить державному. Впрочем, мы узнали, что после, когда дело было уже кончено, султан, известившись, что из-за него низвержен патриарх, присылал к державному и, между прочим, извещал его о своей вере (шутка ли была это, или нешуточная речь, неизвестно), прося его прислать к нему, особенно священные его амулеты[64], на простом языке называемые ладанками, и уверяя, что он, если угодно, будет с жадностью есть соленый свиной окорок. Это обстоятельство было тогда царю прямою уликою в несправедливости его к патриарху; ибо оно доказывало, что с одной стороны, поклоняясь божественным изображениям, султан был христианин, а с другой, употребляя свиное мясо, держался и обычаев христианских. Но обвинители ставили в вину патриарху то, что султан по крайней мере, тогда не был еще принят в общество христиан. Другие этот обвинительный пункт против патриарха выставляли несколько хитрее: если султан, говорили они, и в самом деле был христианин, то патриарху, по крайней мере, хорошо было бы остерегаться окружавших его персов; ведь не могли же все они быть и считаться христианами. Таким образом, когда приступили к отобранию мнений, большая часть присутствовавших, чуть не все, исключая некоторых (это были Феодор Понтийско-Ираклейский, Алексей Евхаитский, Иоанн Бризийский и другие с ними; а Григорий Митиленский, весьма преданный патриарху, видя, что ему угрожает непременно осуждение, под предлогом болезни, удалился с собора. Когда же державный, досадуя на это, посылал меня к нему, как нотария, требуя, чтобы он или сам явился, или дал свое мнение, — он едва согласился на последнее и пристал к Фоме Ларисскому, Иоанну Навпактскому и Герману Адрианопольскому), — единогласно осудили патриарха на низложение, и осудили всего более за уклонение от суда; потому что вопрос о султане, был ли он христианин, или нет, оставался нерешенным. Посему, довольствуясь, при обвинении подсудимого, свидетельством об уклонении его от суда, они и поставили ему в вину это одно обстоятельство и в этом все согласились. Между тем, некоторые не без основания противились им, говоря, что, если патриарх, чрез такое допущение к святыне, исправил иноверцев в первый раз (ибо неизвестно еще, были ли эти люди неверными); то вина его сама собою падает. А когда султан действительно не был от двора Христова, то и в таком случае патриарх невинен, но вся вина падает на свидетельствовавшего, то есть, на Макария Писидийского. Пусть, наконец, это и не так, все здесь оказываются виновными и другие христиане, бывшие тогда вместе с патриархом и особенно причисленные к священному клиру, которые на какой бы степени ни стояли, необходимо должны были напомнить патриарху об этом и удалить неверующих из церкви. А помимо их, сложить всю вину на одного патриарха — было бы и несправедливо, и неблагоразумно. Между тем, епископ Писидийский, предвидя, что и ему угрожает опасность (ибо обвинение в свидетельстве о султане и его подвергало также осуждению; да и нельзя было справедливо осудить патриарха, не осудив и его) хранил молчание. Судьи, конечно, всячески старались не вызывать его, прежде чем будет осужден патриарх, и не спрашивать о султане; однако ж, не могли не ухватиться и за него, когда он подал им повод произнести осуждение патриарху. Так и случилось: он был низложен и удален, или лучше сослан. После продолжительных совещаний, и те немногие, которые прежде защищали патриарха, волею-неволею согласились с прочими; определение сделано, и патриарх присужден был к низвержению. Теперь кончилось это, говоря поэтически, быстролетное собрание[65], и заключено, по обыкновению, приветственными возгласами царствующему дому. После того выбраны иерархами два иерарха и отправлены к обвиненному с объявлением ему соборного решения.
7. Послы пришли к нему поздно вечером и, в присутствии всего клира, объявили ему приговор собора, приказывая вместе с тем готовиться к удалению. Он же, возблагодарив сначала Бога, выразил полную готовность идти, куда им угодно. Потом, обратившись к клиру, сказал: «Знайте, дети, что все это случилось со мною, по устроению Божию; а воле Божией должно повиноваться, что ни определила бы она касательно нас. Мы поставлены пастырями по суду св. Духа, призвавшего недостойным нас к тому, чтобы по возможности пасти стадо Христово; и вам известно, что мы вели его за собою — если и нехорошо, то, во всяком случае, как могли. Так нужно ли говорить мне о вещах, известных вам? Между тем, многих из вас, может быть, мы и оскорбили, а от многих и сами потерпели оскорбления: примиримся же и простим друг другу обиды. Любовь Церкви такова, что и мы как отцы, перенося обиды от вас, должны принимать вас, как детей: равно и вы, оскорбляемые в чем-либо нами, должны изгнать вражду против нас, как истинные члены, и следовать за оскорбляющими. Ныне время оставить друг другу долги наши. Я со своей стороны исполняю это, — примиряюсь со всеми и охотно отхожу, куда Господу угодно: а вы идите, пересмотрите поодиночке, поверьте и примите от нас церковные сосуды, драгоценные одежды, останки святых и книги, чтобы кто-нибудь не счел нас святотатцами. В заключение же всего, дети, радуйтесь о Господе и спасайтесь. Эту одежду, книжку и три монеты, которые принадлежали нам еще при вступлении нашем на патриаршество, по правилам монахов, и которые притом приобрели собственными трудами — от списывания Псалтири, мы берем опять и удаляемся». Сказав это и подобное этому в назидание клиру, и почти на пути уже приказав некоторым из присутствовавших, в числе коих был и я, идти для принятия священных вещей, он обратился к посланным и сказал: «Вот, братия, я готов, и не испугаюсь, что ни задумали бы вы в отношении ко мне. Вы, как говорите, сделали свое дело: прочее пусть делает царь; пусть скажет нам, куда идти, или лучше — пришлет людей отвести нас. Мы не будем противиться, меч ли приготовит он нам, или смерть». После этих слов, он отпустил всех с миром, а сам, ни о чем больше не заботясь, сел и ждал царского приказа.
8. Ночью, в конце Пиантиона, когда, после зимнего холода, наставало уже время ведренное и сухое, — именно в первую стражу той ночи посланы были царем люди, долженствовавшие взять осужденного и отвесть, куда им было приказано. Немедленно сведенный ими со ступеней великого храма, он стал пред великими вратами и возблагодарил Христа Господа, молясь Ему и как бы прощаясь. Когда он готов был уже выйти из восточных дверей, чтобы отправиться в пустынный монастырь Чудотворца Николая в Барбаре,[66] который стоял тогда при море и, как смежный, приписан был к Оксийскому (сюда-то осужден был Арсений на изгнание, что случилось, думаю, не без устроения Божия, так как в Оксии же принял он некогда и монашескую одежду) — при самом выходе из церкви, небо, дотоле совершенно чистое, вдруг все покрылось густыми облаками, полился сильный дождь с градом, страшная молния бороздила и раскаляла воздух, и громовые удары непрестанно поражали слух. И среди такой-то грозы влеком был он своими проводниками, пока не достиг самого монастыря. Пробыв там день, в следующую ночь проводники посадили его на рыбачью лодку и поплыли по направлению к Приконнису, до пустыни, лежащей выше так называемой туземцами Суды, где заключили его под надзором царской стражи и никому не позволяли его видеть.
9. Так распрощались они с этим человеком. Думают, что и сами патриархи считали необходимым подать о нем такое мнение. Когда просили их об этом, — первый согласился патриарх Антиохийский Евфимий, давно питавший ненависть к Арсению за то, что он не принимал его в общение по причине, основанной на слухах (а неизвестно, справедливы ли были эти слухи), будто бы Евфимий в некоторых вещах соглашался с армянами. Поэтому, как скоро стали рассуждать об Арсение, он, тотчас ухватился за представившийся случай и подал свой голос о низвержении патриарха. Напротив, патриарх Александрийский Николай был далеко не того мнения, чтобы одобрять это дело: он, отсеченный теми, которые низложили Арсения, тем не менее остался тверд в своем убеждении, и ничего не изменил в своем образе мыслей.
10. Из архиереев же, кроме тех первых — Мануила Фессалоникского и Андроника Сардского, никто не был отсекаем. Об Андронике, как постригся он в монахи, мы уже сказали. Арсений, по возвращении на патриарший престол, зная, что Андроник ради его только лишен был епископии и вследствие того принял монашество, хотел было возвратить ему прежнее состояние и снять с него монашескую одежду: но ему не удалось получить на это согласие иерархов. Дело было так. Когда тот, беседуя с патриархом наедине, узнал, что он позволил бы это, если бы только захотел собор; тогда, вышедши от патриарха, он решился сделать пробу для достижения желаемой цели. В один из соборных дней, он, с ведома патриарха, надевает на себя архиерейскую мантию, а на голову возлагает священный кидарь и, сев в притворе, требует позволения войти в собор, к председательствующему патриарху. Собору было доложено, и узнали, что ждет кто-то, облаченный в архиерейские одежды. Епископы разгневались и не хотели принять пришедшего. А тут один из них показал и письмо Андроника, в котором он собственноручно подписался Афанасием. Тогда все стали уговаривать патриарха, чтобы он не помогал этому человеку, и охлаждали в нем пламенное к нему расположение; а тот, пристыженный безуспешностью своей попытки, начал вести жизнь более внутреннюю. Но это было прежде; а теперь многие из монахов и мирян, отделившись от Церкви, собирались сами по себе и говорили: «Не прикасайся, вовсе не дотрагивайся до того, кто одобряет низложение патриарха, или хотя имеет общение с одобряющими». Между тем царь, так как нельзя было оставить Церковь без пастыря, поручает архиереям избрать того, кто им покажется; а сам, глубоко всматриваясь в состояние дел и думая, как бы уничтожить расколы, назначает общее собрание и, когда все собрались в одно место, с балкона своей кельи, огражденного железными — то прямыми, то выгнутыми полосами, говорил им следующую речь:
11. «Я думаю, подданные моего царства, что никто из всех вас не дошел до такого безумия, чтобы стал водиться не столько своим умом, сколько мыслями другого. Ведь если совет состоит обыкновенно и в сношении мнений, объявляемых лицами советующимися, так как самое имя совета — συμβουλ значит сводить в одно мнения двух; то это бывает по необходимости в делах сомнительных и в тех случаях, когда мысли обеих сторон равносильны, и не знаешь, которых держаться. А как скоро мнения тяготеют на одну чашу весов, так что этим обозначается дело не только хорошее, но и твердое, и вместе с тем открывается вредное; то напрасно поистине и бесполезно, презирая собственные свои помыслы, обращаться к чужим, которые бывают иногда неблагоразумны, а иногда своекорыстны: притом чужая боль обыкновенно не чувствуется; всякого давит свое горе. Так вот и вы должны пользоваться преимущественно собственными помыслами и ими испытывать мысли внешних. А кто, презирая свое размышление, будет прислушиваться к мнениям внешним, — не заметит ли в них чего-нибудь; тот должен согласиться, что своего ума у него не достает. Человек же без ума, сам по себе, вовсе ничего не понимает; да если бы кто и со стороны говорил ему, — не может отличить хорошего от худого. Следовательно, для него и чужой совет бесполезен. Вы совершенно знаете, что случилось; ни одного из событий мы не скрыли: ибо это-то, по повелению державной нашей воли, и привело каждого из вас в настоящее собрание, подобное тем, какие бывали и прежде. Но причины этих собраний, как различные, могут иных привесть в недоумение. Некогда лицо на патриаршем престоле по собственной охоте отказывалось от своего служения, — и тогда надлежало на его место поставить другое: а теперь то самое лицо низложено за вины, как вам известно, и по этому случаю, надобно заместить его кем-нибудь другим. Так смотря на ошибку в прошедшем, надобно как можно лучше устроить будущее. В то время некоторые из черного и необразованного народа, находящие для себя удовольствие в волнении Церкви, заперлись в человеческих своих домах и произвели раскол. Мы описали бы их, если бы, при всем нашем желании, не препятствовала нам краткость времени, не позволяющая припомнить произведенные ими беспорядки и принятые нами меры. Такое же нечто подозревается и ныне; потому что беспорядок не исчез: есть люди, ищущие случаев снова возбудить его и разделить Церковь Божию. Чего они домогаются, имея приобретенное привычкою расположение прятаться в своих углах и скрытно совершать свои дела, — говорить не нужно: но присоединяющимся столь неблагоразумно к любимой их беседе мы не замедлим назначить строжайшее наказание. Кому и чем тут соблазняться? Разве изменены его догматы? Но в нашем учении ничто не нарушено и вообще ничто не будет нарушено. Или извращено нечто обрядовое? Но ничего не укажут, сколько бы кто ни трудился. Или, наконец, совершая служение под одним пастырем, который по достаточным причинам низложен, вы отчаялись в избрании другого? Но без сомнения изберете и, пасомые им, будете жить наилучшим образом. Ведь чрез того-то пришлось ли кому из всех вас быть облагодетельствованным и пользоваться нашим благоволением, если исключить случаи неожиданные? Что же? Собравши вас ныне в одно место, мы не намерены однако ж обвинять свое величество: напротив, я не скрою, скажу вам причину, почему имеющий нужду в милости не получал от царской воли того, что следовало. Так как и патриарху, под влиянием ненависти, неприятно было приходить к нам, и мы, не видя его расположения, не могли приходить к нему, да не были бы и приняты, хотя бы пришли; то нуждающихся и не представлялось. Впрочем, что скрывать? Не у нас недоставало природной готовности благодетельствовать, а у него не имелось доброй воли распоряжаться относительно испрашивания благодеяний. Мы знаем, что благость рождается от благости, и что родившейся любви не возрасти, если не родится любовь взаимная. Не думайте, что я баснословлю. Впрочем, и басня — дело похвальное, если она метит на истину. Ведь и из внешних кто-то сказал, что гордость в соседстве с пустынничеством. С гордым никто не сближается: от этого ему и приходится проводить жизнь самому с собой, — вдали от других. Что же будет после? Когда пастырь подвигнет нашу душу высшими способами посредства, — вы непременно испытаете действие лучей сродного нам благоволения; лишь бы кто не обращал этого во зло, не имел в виду одного себя, не шутил над тем, что нешуточно, и не домогался того, что для него невыполнимо. Ведь падения всякий раз соединены бывают с тревогами городов; чрез погрешности одного человека получают зло многие. Итак, оставьте незаконные собрания и возненавидьте расколы. Много людей с сумками ходит в ваши жилища, думая не о том, чтоб хорошо было вам, а о том, как бы выманить у вас что-нибудь нужное себе. Вот они станут обвинять царей, смешивая новое со старым, начнут говорить, что обстоятельства Церкви не хороши, и, может быть, к такому же говору расположат других; а чрез это, ожидая улучшения, будут и их сбивать с толку. Что же теперь делать вам? Когда будете отдавать другим из того, что у вас есть, никто не позавидует: пусть делает всякий, что кому угодно. Но увлекаться их словами и вместе с ними впадать в заблуждение, — это было бы, думаю, и для меня нестерпимо, и для вас небезопасно. Наказанию предшествует теперь угроза, чтобы знали, чему подвергнется тот, кто решается на такое дело. Ведь немногие по необходимости портят многих: кто же, стало быть, будет столь сонлив, что не постарается остановить это стремление? Итак, я приказываю и мужчине и женщине, и старому и молодому, и горожанину и селянину, сперва испытывать людей к ним приходящих, и потом уже входить с ними в сношение. Ведь больной получает помощь от здоровых: так если сами вы окажетесь больными в своих помыслах, то что доброго сообщите другим? Их дело, может быть, откроется со временем: но вам заражаться их злом и уклоняться от прямого пути, — это будет худо. Те разбегутся, а вам от обвинения не уйти. Знаю, что говорю много; однако ж, и вам, без сомнения, кажется, что обвинение в расколе равносильно обвинению в отступничестве, а обвиненный в отступничестве наказывается, как святотатец. Итак, подумайте, как следует поставить себя относительно к настоящим обстоятельствам: лучше ли молча пользоваться добром, или, вдаваясь своими рассуждениями в то, что вас не касается, подпасть под наказание».
Этими и другими подобными словами объявив свою волю народу, царь распустил собрание и позволил каждому идти домой.
12. Архиереи же, получив полномочие избрать того, кто кажется им способным для величайшего предстоятельства в Церкви, сошлись в священный и великий храм Влахернский и, представляя тот того, тот другого, наконец, все единодушно остановились на одном — Адрианопольском епископе Германе, муже нрава свободного, который отличался прекрасным совершением священного служения и, кроме того, издавна пользовался расположением царя. Это был человек в самом деле отличный и ученый в высшей степени. Ему известно было все прекрасное, что могло быть полезно не только для добродетели, но и для управления делами. Нередко по преимуществу хвалил он того, кто расторопно и с хранением души совершал чистую добродетель, проводя жизнь более среди людей, чем в пустыне. Сам он не был красноречив, зато уважительно и с должным вниманием относился к красноречивым, любил слушать их и был особенно другом подобных людей, так как отлично ценил прекрасное. Добродетелью украшался он не тою, какою хвалятся нынешние, что в сознании представляют себя лучше других, так как любят различать пищу и питье, для каждой из них, кроме положенных времен, назначают известные дни, предпринимают путешествия пешком и медленно, остаются с немытыми ногами, ложатся на земле, имеют на плечах единственную одежду, милосердие же и любовь, равно как человеколюбие и сочувствие, и вообще внимание к другим поставляют на втором плане, — люди жестокие, поносители и презрители ближних, полагающие, что только они одни совершают добродетель, что ни делали бы;— нет, его добродетель была именно человеческая, какою характеризовался он, как истинный человек, и особенно как человек облеченный властью, которому нужна больше умеренность, чем бесстрастие. Если бы от подобной жизни отнял ты разборчивость, то чрез отнятие этого одного, погубил бы в ней все. Такою-то добродетелью украшался он: некоторые называют ее политическою, а согласную с ней жизнь — жизнью политика, которая занимает средину между созерцательною и светскою. Итак, описанный архиерей Орестиады предпочтен был другим (говорили, что некогда жил он на востоке, на Черной горе, и в тамошней обители долго совершал великие подвиги) и признан достойным принять предстоятельство Константинопольской церкви. С мнением архиереев соглашался и царь и побуждал их утвердить этого мужа, даже по временам, видаясь с ними, настойчиво уговаривал и просил их не откладывать призвания.
13. Призвание действительно последовало. Герман в месяце мемактирионе, в праздник Святого Духа, чрез особое определение объявлен был собранию патриархом, литургисовал вместе с епископами, восседал на священном престоле и предстоятельствовал в сонме прочих.
Как скоро вступил он на престол, важнее всего показалось ему почтить людей, отличавшихся либо добродетелью, либо образованием, — почтить одних надлежащими достоинствами, других — наградами и разными подарками. Золото презирал он более всего, так что не имел и кошелька: если же оно откуда-нибудь приходило, — приказывал класть его на своей постели, чтобы иметь под руками, по случаю предписываемого им какого-нибудь доброго дела. Но избыток такой простоты вменяли в вину этому человеку, как нерадение; а уважение к царю и его правлению многие порицали, как ласкательство и ложь. Простота его нрава, свободное и открытое его обращение с встречающимися и прямодушная его беседа с приближенными подали повод к обвинению его в злоупотреблении высоким саном. Отношения его к державному, особенно в случаях просьб, когда первый делал доклады последнему и просил, а последний неохотно соглашался и, по-видимому, только щадил надежды просителя, чтобы не оскорбить его отказом, только думал, может быть, что исполнить когда-нибудь, а говорил, что все еще не успел, — навлекли на него подозрение в лживости. Все эти обвинения, взятые вместе и запавшие в души многих, возбудили к Герману ненависть и противопоставили ему ревность о бывшем патриархе, у которого он отнял церковь и, сошедши с престола дочери (так называли тогда церкви), дерзко и самовластно взошел на престол матери. Под влиянием таких двух[67] обвинений, не было никого, кто говорил бы о нем хорошо; потому что одни принадлежали к стороне Арсения, а другие, может быть, следовали образу их мыслей. Были и такие, которые, простирая свои порицания до крайности, в досаде называли его Мармутцою[68] и прилагали к нему это персидское имя потому, что род его происходил от лазов[69], равно как и род Гавры[70]. Подобным образом порицали они и нрав патриарха, называя Германа неосмотрительным и дерзким, не понимающим, что он удостоен чести незаслуженной, и поносили его так, имея в виду ласкательство его пред царем; при этом смеялись они и над его родом, говоря, что его род имеет одинакое происхождение с персидским. Несмотря на то, как старец, получивший воспитание старинное — церковное, блаженной памяти Герман в церковном чиноположении восстановил в прежний вид многое, что от времени и по нерадению было упущено.
14. Важнейшее же дело его, как человека ученого, состояло особенно в том, что он воспользовался дарованиями и многознанием Оловола. Находя этого человека для удовлетворения тогдашних нужд достаточным, и желая утешить его в тех страданиях, которые он переносил, патриарх назначил его руководителем детей духовного звания для образования их науками. С этою целью взял он Оловола из монастыря Предтечи и, пристроив его к церкви, возложил на него дело величайшей важности, а сам ходатайствовал за него пред царем и ходатайство свое предложил в следующих словах: «Георгий Акрополит великий логофет, по твоему повелению, царь, довольно уже потрудившись, наконец, утомился и сдал науки. Теперь в эту должность надобно ввести других и, между прочими, наставников церковных — таких, которые, по своей учености, стояли бы высоко и особенно могли бы быть полезны в нуждах церкви. Итак, ходатайствуя пред тобою за церковь, мы просим тебя: соизволь на наше прошение и обрати благоволение твое на Оловола. Я принимаю его и хочу почтить формально, — поставить учителем детей, учащихся словесным наукам». — Когда патриарх сказал это, — царь тотчас согласился и склонился на его просьбу; потому что и сам действительно заботился о восстановлении древней славы Константинополя, так что поставил два клира — один при знаменитом храме Апостолов, другой — при храме Влахернском; сверх того в священных клирах города учредил певцов и назначил им жалованье, а при храме великого Павла, в древнем сиротском доме (Ορφανοτροφως) основал грамматическую школу и назначил годовое содержание как учителям, так и детям, и эту школу иногда посещал сам и разузнавал, каков каждый наставник, как велики его успехи, и когда надлежало, поощрял их, а ученикам, по отеческому обычаю, назначал времена отдыха. Итак, вняв просьбе иерарха, царь сжалился над заключенным и тотчас приказал выйти виновному. Тогда, принятый патриархом, этот несчастный был обрадован многими дарами, получил от патриарха диплом ритора и, сделавшись учителем школы, открыл ее для всех.
15. В том же году подпал под вину против величества Франгопул, домашний Михаила, а к этому преступнику причислялись еще двенадцать человек. Они задумали умертвить царя, как скоро найдут это возможным. Один из принявших участие в таком заговоре и злодействе был некто Карл, который, по рассказам, убил некогда и протовестиария Музалона. Но приглашенный заговорщиками к убийству, он никак не мог решиться совершить зло державному на самом деле, а донес об этом и подверг злу тех, которые пригласили его. Когда донос был сделан, — заговорщиков схватили и стали мучить пытками, чтобы они открыли соумышленников, особенно допытываясь, не злоумышлял ли с ними и бывший патриарх. Мучимые на других не показывали; что же касается до патриарха, то побуждаемые ли истиною, или силою мук, объявляли, что он действительно связан с ними соумышлением. Над преступниками произнесены страшные приговоры: все они подвергнуты казням, согласно со степенью преступления. Не оставлено также без внимания и обвинение патриарха: царь ухватился за него с жаром и, внесши его в собор, грозил ужасами. Не потерплю, говорил он, если не буду отмщен: архиереи должны подпасть под суд церковных правил, если не осудят патриарха; а патриарх явно осуждается и никак не может быть терпим, что ни терпел бы прежде, если обвиняемый царем, не подвергнется другому надлежащему суду; потому что нехорошо и несправедливо, что тот, кто обязан был заботиться о царе, предает его врагам. По рассмотрении этого дела, собор нашел законным послать к патриарху и спросить; потом, если признается, произнести ему приговор, а не то, — все-таки взять его и без признания, и снова рассмотреть его вину. Это определение собора проектировано было самим царем. Итак, избранные спросить патриарха должны были отправиться — с тем, что если признается он, будет определено ему законное возмездие, какое следует принимавшему участие в злоумышлении людей, понесших наказание за царя: в противном же случае, хотя бы, то есть, и не признался, возложить на него оковы и снова производить следствие, знал ли он о заговоре, и потом уже, если будет обличен в злодействе, заключить его, а не то — освободить от осуждения, как человека, обнесенного несправедливо. Этого требовал царь, — и весь сонм архиереев согласился на его требование.
16. Тут же написана была формула определения, и немедленно из среды епископов избраны двое — Неокесарийский Моноконстантин, особенно дружный с патриархом, и тогдашний предстоятель Приконнийской церкви, временно управлявший[71] ею, Мокисс; а из клириков назначены были — тогдашний секретарь Галин и с ними четвертый я, вовлеченный в это силою и волею царя, как потому, что бывал у патриарха, так и по сочувствию к нему. В двадцать пятый день анфестириона, взошедши на корабль, чрез двое суток пристали мы к острову и, явившись пред патриархом, высказали ему все, что относилось к нашему делу. Патриарх вдруг так огорчился, что не вынес и начала нашей речи, но с глубоким сокрушением и скорбью сказал: «Что худого сделал я царю? Его из среды людей частных возвел я на царство; а меня, нашедши патриархом, по худым причинам поразил он бесчестием. И вот я сижу на этих высотах, как бесчестный ссылочник, и каждый день принимаю милостыню от христиан. Впрочем, все случившееся — хорошо; да, хорошо, что это случилось: пусть помолится о нем фатриарх[72] его с благословением, (ελογία) всего, что им сделано». Этим словом указывал он на родную сестру царя, которую не любил за совет ее царю против отрока Иоанна. Когда же потом раскрыта была бумага и надлежало прочитать ее, — Арсений, как бы зная откуда-то наперед, что было в ней написано, сильно противился этому, никак не хотел слушать и, чтобы не слышать, что читали, стал уходить с такою быстротою, какой нельзя было и предполагать в ногах старца. Однако ж те догнали его и, удержав, продолжали чтение. Тогда ушами бывшей на нем шапки он заткнул свои уши так, что вовсе не слышал, что читалось; а потом, упав духом, стал громогласно призывать небо и землю в свидетели своих страданий и, не только не хотел внимать тому, что ему говорили, но и слушавшие его речи не находили в них ничего относящегося к делу, о чем можно было бы донести собору, а только сильно держали его и грозили ему ужасным от Бога наказанием, если будет упорствовать. Наконец, он сказал: «Прекрасно архиерействовали мы, замышляя убить царя! Мы, — и заброшенные сюда, на последнюю черту земли, молим Бога, чтобы Он направил душу державного ко всему хорошему, хотя бы нас, как осужденных, угодно было ему в этой пустыне погубить голодом и жаждою». С душевным прискорбием и горечью высказав это и иное подобное — одно с досадою, или, лучше, с сожалением относительно лица, занявшего патриарший престол, Арсений отпустил нас. Когда потом настал день нашего отбытия, мы снова пришли к нему и, как можно было, покончив свое дело, тотчас отправились из пристани. При довольно сильном северном ветре и под прикрытием гор, нам казалось лучше плыть к западной стороне острова. Но тут поднялось большое волнение и море надулось до чрезвычайности. Поэтому мы, хотя и с трудом, причалили к Галинолимену, который у тамошних жителей в просторечии называется испорченным именем Галилолимена. Здесь подверглись мы величайшим ужасам, — думаю потому, что отправились в обратный путь, не испросив благословения у патриарха; хотя каждый из нас, как объяснились мы друг с другом после, в минуты раскаяния, желал сделать это частно, только боялся таким поступком навлечь на себя обвинение. В полночь произошло сильное землетрясение, и оторвавшаяся гора, упав в море, произвела в том месте наводнение: стоя в это время на морском берегу, мы думали, что непременно потонем. Наконец, после многих беспокойств на море, мы в шестнадцатый день месяца посидиона[73] возвратились в Константинополь и, пришедши сперва к патриарху, рассказали ему о всем, с присоединением усерднейшей нашей просьбы, чтобы он, говоря царю, что будет говорить, изгладил все оскорбительное в их отчете. Так и устроил он это пред царем: слушая патриарха, царь заметил в его словах защиту, — особенно когда узнал о причинах, нас задержавших. Не хотел он молчать, когда явились к нему и мы, и вполне поняв из наших слов, как ужасны страдания Арсения, тотчас повелел ежегодно высылать ему и окружающим его триста монет, говоря в свое оправдание с клятвою, что он и прежде назначал высылку этой суммы, но она не была выдаваема Арсению потому, что он не хотел принимать ее: да боюсь, прибавил царь, что и теперь не примет; а потому это жалованье пойдет к нему от лица деспины. Притом, я пошлю к нему известных ему друзей, которые бы утешали его и рассеивали, и которым деспина вверит назначенные деньги для передачи ему от ее имени. Все это вскоре и сделано: к Арсению отправлены были — хронограф церкви Гемист, лампадчик царского клира Инэот, и третий — Иерский иеромонах Марк; все эти лица издавна были лучшими друзьями Арсения. С ними деспина отправила и то, что было назначено на его нужды.
Но у царя не о том была забота; по крайней мере не для того делал он это, но домогался чего-то большего. Сколько озабочивала его мысль о разрешении, столько же недоумевал он, как и от кого получить разрешение.
17. Хотелось бы царю, чтобы разрешили его от уз патриарх и весь собор: но он подозревал, что этот разрешитель покажется разрешителем не разрешимого — частью потому, что не этим патриархом связан державный, а частью, наконец, и по самым обстоятельствам передачи патриаршего престола. Такие мысли внушил царю вышеупомянутый Иосиф Галисийский, — не столько по сочувствию к Арсению, сколько по ненависти к Герману, что он с престола низкого перескочил на высокий. Отделившись от него сам, недобрые мысли о нем внушал он и царю, и говорил, что Герман не разрешит, хотя бы и разрешал; потому что пред Богом разрешение его будет недостаточно и неудовлетворительно, и царь прощения не получит. Так говорил царю тот, на кого между людьми смотрел он как на отца, кому верил, не задумываясь — во всем, что считалось нужным ему представить, особенно когда этот, называемый отцом, ручался за справедливость сообщаемых им мыслей. Представления Иосифа царь почитал тем более достойными веры, что видел, как чрез передачу патриаршего престола распространился раскол, хотя новый патриарх и не обращал внимания на делаемые ему оскорбления, и ни на кого ни за что не досадовал, сколько бы ему о том ни доносили. Итак, царь переменил свои мысли и часто задумывался о том, как бы Германа свести с престола: а знал он, что патриарх сам собою не сойдет, если не осмелится кто-нибудь посоветовать ему это. Такой совет готов был тогда предложить Иосиф, — только не открыто, чтобы не подумали, будто он предлагается с ведома царя; ибо царь стал, наконец, опасаться подобного подозрения.
18. Уполномоченный державным, Иосиф приходит тайно к Герману, в виде доброго советника, и советует ему сложить с себя патриаршество; потому что беспокойство в народе слишком велико и долго удерживаемо быть не может, сколько бы царь ни удерживал его: узнавши о расколе, откажется от него, наконец, и сам державный. Не видишь ли, сколько единомышленников около Иакинфа, сколько опять их около Феодосии и родного брата ее Иоанна, также — около Марфы и инобрачной[74] их сестры Ностонгониссы? Не известно ли тебе, что монахи ходят в те обители, в которых есть старцы, обливаемые потом тяжелого подвижничества? Если ты опираешься на Евлогию, то посмотри на сестру ее Марфу, посмотри на ее дочерей, как они преданы Арсению, а тебя уничижают более всех. Что же касается до мирян, то я и сказать не могу, до какой степени привержены они к Иакинфу и монахине Ностонгониссе, сестре, как ты знаешь, вышеупомянутых Феодосии и Иоанна. Итак, что, наконец, останется тебе, если откажется и оставит тебя царь? Поспеши же сойти с честью, пока есть у тебя время действовать по своей воле; а иначе как бы не наступила такая пора, когда ты будешь вынужден совершить это дело не по собственному избранию, и наделаешь смеху, вышедши из церкви поневоле. Так говорил патриарху притворно советовавший Иосиф. Но его речь не проникла в душу слушателя; говорящий не убедил его. Мог ли патриарх вообразить, что таково желание царя, и что совет Иосифа есть отражение царских мыслей? Он не только оставался на своем месте, но еще, полагаясь на благорасположение к себе державного, увеличивал число клириков и хиротонисал иерархов. Это было забавно и смешно: его надежды походили на то, как если бы кто, упавши с корабля и думая спастись, хватался за морскую траву. Впрочем, державный, желая избежать подозрения и сдержать себя, показывал вид, что он благосклонен к патриарху, и в отношении к нему обнаруживал много такого, чрез что давал ему возможность располагать к себе сердца народа. Так, например, при наступлении праздника Ваий, когда по обычаю совершается утреннее служение, патриарх посылал и получал от державного большое количество серебряных и медных монет, которые завязавши в обрывки платка, приготовил так называемые эпикомпии[75] и приказал разбрасывать их народу на всем пути церковного хода, до самого храма сорока мучеников. Такова была скрытность царя пред патриархом, чтобы последний никак не узнал о его намерении передать патриарший престол другому.
19. Нехудо сказать теперь и об Иакинфе, также о Феодосии и Иоанне и об инобрачной сестре их Ностонгониссе. Иакинф был западный монах. Прибыв в Никею и живя при храме Архистратига, близ патриархии, как иностранец, никому незнакомый, он стал собирать к себе детей и, окружив себя ими, не только учил их, но и кормил. Арсению было донесено, что монах учит детей, не быв к тому приставлен. Патриарх призвал его и расспрашивал, и видя, что он человек вообще оборотливый, смелый и свободный в слове, притом, по его словам, принадлежал к числу посвященных, — принял его и смотрел на него, как на своего. Потом, когда Арсений находился в тех обстоятельствах, о которых было говорено, Иакинф, оказавшийся усердным ревнителем о его пользах, еще больше вкрался в его дружбу. Затем, по возведении Арсения на патриаршество константинопольское, Иакинф был самым верным из домашних его лиц, вместе с Игнатием Родосским, человеком тоже благочестивым, отличавшимся монашескою мерностью. Оба они были всегдашними общниками патриарха в скорбях его и советах; и показывали великую ревность о том самом, о чем ревновал и патриарх. Когда же этот низведен был с престола, — скрылись и они по углам, потому что не имели позволения следовать за патриархом, и подчинились необходимости хотя со скорбью, однако ж, невольно. Игнатий вскоре умер, а Иакинф со своими учениками, боясь царя и в то же время видя, что сестра его Марфа особенно привержена к патриарху, стал посещать ее и, тогда как царь ничего не знал, в темном своем углу получал от ней пищу. У монахини Марфы был сын Иоанн. Она имела трех сыновей: Михаил и Андроник жили у царя, и вскоре первый из них — Михаил, который был моложе Андроника, получил от державного достоинство примикирия; а другой — Андроник возведен в звание великого коноставла. По этой причине, один завидовал в почестях другому, и отсюда произошло весьма многое, о чем подробно скажем в своем месте. Эти двое, живя у царя, ни во что не мешались; но Иоанн — младший получил первое воспитание под руководством покойного деспота Иоанна и, видя приверженность своей матери к патриарху, сам тоже чрезвычайно ревновал за него: правило — не коснися, ниже осяжи[76] соблюдал до самых мелочей. Этого же правила вместе с ним держалась и сестра его Феодосия, со смертью мужа Валанидиота, овдовевшая и получившая наклонность к жизни монашеской. К обществу их принадлежала и единомысленная с ними монахиня Ностонгонисса, которую называли инобрачною, потому что она была дочь Тарханиота от первой его супруги. Все эти лица составляли кружок Иакинфа и чрезвычайно ревновали за патриарха, изгнанного — вопреки божественным законам и справедливости — злодейски. Доселе было так.
20. Между тем царь приготовил патриарху и другое искушение. Когда епископ Сардский Халаза, прожив довольно времени в Константинополе, собрался отправиться в свою епископию, он тайно дал ему поручение — или лично увидеться с патриархом и сказать то самое, что говорил Иосиф, или лучше прислать ему письмо из Халкидона, возвращаясь на восток — выдумка глубоко обдуманная и меткая. Важно и то, что слова Иосифа повторит ему лицо, по высоте своего престола, имеющее преимущество пред другими; да важно опять и то, что хиротонии Сардского епископа Арсений не принял бы, следовательно, представления его должны показаться убедительными для патриарха, которому он предан, как принявшему себя, и будут доказывать, что видно епископ знает какой-нибудь более глубокий подкоп, когда говорит и советует оставить престол. Ведь другие в большую вину Герману вменяют, по-видимому, только то, что он взошел на престол Арсения, и потому сочли необходимым отделиться от церкви. Но если бы епископ Сардский великою виною Германа почитал еще то, что сан архиерейства получил он от такого патриарха, каким был Никифор, поставленный из Ефесских епископов; то говоря это, он не больше обвинял бы его, как и себя. Так вот тогдашний патриарх действительно получил письмо от Сардского епископа, который писал его по переправе чрез Босфор Фракийский, взошедши на корабль, и разными причинами убеждал Германа отказаться от патриаршества. Прочитав это письмо, патриарх пришел к недобрым мыслям: как осмелился бы епископ писать это и оскорбить предстоятеля, думал он, если бы не имел внушений посторонних? Желая прояснить себе, что значит такое предложение, он счел нужным полученное письмо тотчас отослать к царю, и полагал избираемым путем найти неложную оценку настоящего явления. Если царь будет огорчен этим письмом, говорил он, и такой поступок признает столь важным, что пошлет за писавшим и заставит его возвратиться, чтобы за такое предложение предстоятелю, подвергнуть его суду; то откроется, что это сделано без ведома царя, и положение вещей можно будет считать безопасным. А когда, напротив, узнав о письме, он не обратит на него внимания, даже под разными предлогами постарается извинить этот поступок и отложить рассмотрение его, что-де со временем, может быть, исследует, или станет хитрить как-нибудь иначе, чтобы успокоить и умиротворить меня; тогда не останется более никакого сомнения, что царь пресытился мною, и что это написано по его внушению. Предположив это в уме, патриарх отдает письмо письмоносцу, и тут же для памяти прилагает свое, в котором говорит, что он очень оскорблен этим посланием. Получив и прочитав присланное письмо, царь не только не был им огорчен, но еще огорчился сам за себя, что он, подавляемый таким множеством государственных дел, принужден в то же время заботиться и о патриархе, и тотчас, нисколько не медля, отвечал так: «Этот человек, согласно с канонами церкви, в твоих руках; много вокруг тебя и судей, которые знают каноны. Вели им на таком основании исследовать дело, как хочешь. Царя это не касается; его занимают другие дела и беспокойства, — их множество и они необходимы». Получив такой ответ, патриарх понял, в чем дело, и не хотел противоречить (да и как можно было ему спорить с царем!), но стал приготовляться к сдаче патриархии.
21. Вот наступил месяц гамилион[77] и празднуем был праздник святого креста, который мы называем Воздвиженьем. В день этого праздника, в последний раз облачившись в святительские одежды, патриарх совершил воздвиженье креста и вместе отслужил литургию, а потом в тот же день, поздно вечером, удалился и, прибыв в свою келью, построенную на морском берегу в Манганах, стал там проводить жизнь уединенно. На другой день, только что наступило утро, царь, услышав об удалении патриарха, тотчас собрал сенат, архиереев, весь церковный собор и, притворившись печальным, начал просить и даже грозился употребить силу, если патриарх не послушает, всячески выражал усердие и желание возвратить его на престол. Но Герман с Критянином говорил совершенно по-критски: притворившись также, будто не знает тайных чувствований царя, он высказывал ему благодарность за его благорасположение, уверял, что и навсегда останется благодарным; однако ж, ссылаясь на свою старость и слабость здоровья, тем не менее отказывался от константинопольского престола, хотя занимал его с удовольствием, и просил, как царя, так и присутствующих архиереев, взять его в свое распоряжение, каковую свою волю засвидетельствовал и грамотою отречения. В этой грамоте говорилось, что он никогда уже и ни в каком случае не примет предстоятельства, хотя бы принуждал его сам царь. Тогда державный, открыто имея в руках то, чего домогался тайно, снова приступил к патриарху с убеждениями и показывал вид, что не соглашается на его отказ, а между тем радовался и собирался почтить его. Прежде всего, смягчая в Германе чувство, возбужденное отречением, царь просил его мнения относительно нового патриарха и требовал его совета по этому делу; потом дал ему право называться и писаться отцом; а этот, наоборот, первый из прочих, нарек царя, говорят, новым Константином. Что же могло быть важнее — получить имя отца от царя — нового Константина? Если рассмотреть это дело шире, то такое название, в угодность царю, выдумал первый Герман, так как он всегда готов был служить правителям; а царь принял его не просто, как имя случайное, а как предсказанное ему в его детстве, когда у своих родителей, по его рассказу, слыл он Константином. Другие, впрочем, называли его Мануилом, и это кажется справедливее, потому что таким предсказанием, то есть, именем и прозванием определяется время его жизни. Некоторые ошибались, уравнивая его времена семнадцати годам; так как Михаил Палеолог заключает в себе семнадцать букв. С присоединением имени Мануил, его название будет выражать двадцать четыре года его царствования. Тогда как царь заботился о назначении Герману достаточных средств содержания и обещал многое, — Герман писал ему следующее: «Бог усмотрит мужа, достойного пасти его церковь и поможет ему в священном его попечении. А быть поставленным в отца царю есть дело, конечно, великое и, во всяком случае, почтенное, лишь бы кому Бог даровал почесть усыновления. Кто достоин называться отцом царя, если Отец Небесный один не признает его достойным попечения о царе? Что же касается до твоей заботливости о необходимых моих потребностях, то эта заботливость излишня и не необходима для тех, которых Бог питает, как и птенцов врановых. Притом и моя церковь (разумеет Адрианопольскую), обогащающая моего архиерея, при помощи Божией, может пропитать обоих нас». Так-то Герман отказывался тогда от всех сделанных ему предложений. Тот, кого нарек он Адрианопольским после себя епископом, был его племянник Варлаам или Василий: он нисколько не думал о жизни духовной,
22. но занимался нарядами, любил лошадей, носил оружие и вменял себе в честь ходить с войсками в поход. Пока жив был его дядя, доходившие до сведенья царя поступки племянника были прощаемы: но после, когда беспорядков его собралось множество, а старец уже умер, он был позван пред суд и в продолжение многих дней отвечал как помешанный, притворяясь, будто за собою ничего не знает, а потому выслушал приговор собора о низложении. Но быв низложен и ничего не зная, что делал и терпел, и о чем его спрашивали, он чрез несколько дней, вдруг стал умен и вздумал настойчиво просить царя, чтобы он позволил ему, следуя наклонности, в качестве военачальника идти сразиться с врагами и овладеть всеми их трофеями. Выслушав эти слова его, царь возымел к нему сильное подозрение и даже нашел его человеком опасным. Державный соображал, что если мог он сказать это, то в состоянии будет и сделать (основание, сообщавшее такому подозрению вероятие, подтверждалось, во-первых, возрастом Варлаама, во-вторых, телесною его силою, в-третьих, опытностью в подобных делах), и получив дозволение, может быть, будет замышлять и действовать не за нас против врагов, а против нас с врагами, как перебежчик, и потому, скованным заключил его в темницу, чтобы тех намерений, говорил царь, не выполнил он на нас, какие вызывался выполнить на врагах. Потом, желая относительно его совершенно успокоиться, царь приказал Чикандиле, человеку на это проворному, отвесть его в Никею вместе с одним болгаром, Чувилою, который подозреваем был также в намерении бежать, и там, заключив их в крепости, обоих лишить зрения, что и было исполнено.
23. Отделавшись от Германа, царь вместе с иереями стал рассуждать об избрании нового патриарха, как будто бы ничего не знал, и не предполагал в своих мыслях никого готового. Епископы, не подозревавшие тайных пружин, и мыслившие о деле поверхностно, износили из сердца мнение в пользу то того, то другого. Но тем, которые глубже проникали в ум державного и угадывали его мысли, казался один только способным предстоятельствовать и приятным царю. Рассматривая предмет сообща, архиереи подавали мнения в пользу Иосифа Галисийского, мужа духовного и доброго, простосердечного и благонравного, заимствовавшего некоторые приемы из жизни придворной; потому что, при жизни своей жены, он принадлежал к клиру блаженной памяти деспины Ирины и служил чтецом, чрез что привык к речи довольно свободной. Притом любил он, что попадет ему в руки и что можно было открыть безопасно, сообщать другим, тогда как прочие все берегут про себя. Но всего удивительнее то, что он душевно расположен был к монашеской жизни, проводимой в псалмопениях, в бодрствовании, в постах, в питье воды, когда нужно, в кротости, справедливости, добронравии, простоте и вообще во всем, что неукоризненно, — не нерадел ни о какой человеческой добродетели. Встречается ли он с кем, — тотчас обнимается, дружески разговаривает, шутит и хохочет, когда кто сказал что-нибудь остроумно или поступил забавно. Умел он также подойти к сильным правителям и ходатайствовать о других, но не бежал к роскошным столам, уставленным различными винами и лакомствами, а кушал с простонародьем, и особенно с теми, которые жизнь свою проводили в бедности, в отчуждении, и ни у кого не бывали в гостях. Приняв такое мнение об Иосифе, царь в двадцать восьмой день месяца скирофориона[78], в десятый индикт, 6775 года возвел его на патриаршество, а в новомесячие экатомвеона рукоположен он в епископа. Во время его хиротонии произошло следующее.
24. Монах Пинака, принявший хиротонию от Германа, был архиепископом Ираклеи Фракийской; а Ираклейскому архиепископу издревле принадлежало право рукополагать патриарха, так как Византийская церковь некогда зависела от Ираклейской — и от ней получала епископов. Но Иосиф отказался принять хиротонию от Пинаки. Поэтому державный сделал тогда искусный оборот: Пинаку пригласил он служить литургию в дворцовом храме, и тот служил ее за большую награду. А между тем Митиленский епископ Григорий, рукоположенный уже давно, избран был хиротонисать патриарха.
Царь, которого теперь особенно занимала мысль о получении разрешения, все время того месяца предоставил патриарху вместе с архиереями для приведения в порядок дел церкви, и каждый день наблюдал, чтобы то, о чем просил его патриарх, было тотчас исполняемо, и таким образом предрасполагало предстоятеля к разрешению связанного. Он с таким удовольствием слушал патриарха, что рассылаемые по всем провинциям Римской империи соборные определения и самые патриаршие грамоты приказал начальствам принимать в значении собственных своих указов, угрожая наказанием за неисполнение того, что в них будет предписано к исполнению; притом, по ходатайству патриарха, он отворял темницы, освободил от оков многих заключенных, удостоил сочувствия осужденных, возвратил в отечество сосланных и помиловал тех, на кого гневался.
25. Между тем вот наступил второй день месяца линеона[79], в который церковь совершает праздник Сретения. Патриарх вместе с архиереями, при свете многих светильников, при праздничном псалмопении и сверх того при возношении молитв к Богу за царя, торжественно, по чину, совершив всенощное, начал совершение священной литургии. Наконец, все кончено. Тогда царь, окруженный своими оруженосцами, всем сенатом и правительством, приближается к святым вратам (между тем как архиереи стояли в алтаре у престола) и, сняв со своей головы калиптру, падает пред Богом с открытою головою, повергается к ногам патриарха и, громогласно исповедав свое преступление, пламенно просит прощения. Патриарх, держа в руке бумагу, с формулою прощения, подробно и раздельно излагает вину Палеолога относительно к сыну царя Иоанну, и потом внятно произносит ему прощение. За ним то же делает другой, за другим — третий, и так все; и каждому архиерею царь кланялся в ноги, у каждого просил прощения; а они — один за другим, держа в руках бумагу, читали ее и прощали, подобно патриарху. При этом многие проливали слезы, а особенно подвиглись к жалости члены сената. Наконец, царь поднялся, обновился священным веселием духа, как следует, помолился и, простившись, пошел во дворец. Тут же повелел он заключенному в Никитской крепости Дакивизе Иоанну доставлять в достаточном количестве все потребное для пищи и одежды, и беспрестанно заботился о нем, обращая внимание на его нужды почти каждый день.
После сего царь тем с большею энергиею обратился к делам общественным.
26. Запад, по смерти деспота Михаила, принял снова угрожающий вид. Деспот Михаил оставил свою область сыну Никифору, присоединив к ней немалую часть владений, взятых от удела побочного сына его Иоанна. Никифор был доволен своею областью: но Иоанн выскакивал за пределы собственной и, не трогая земель брата, нападал на наши, грабил, что встречалось. Царю не хотелось идти на него войною, так как он был горяч и недавно еще принял власть: чем воевать, державному казалось лучше подойти к нему с миром и заключить брачные условия. И так этого дикого и неустрашимого человека смягчает он посольством и, как у него была дочь невеста, намеревается утвердить мир браком. Иоанн действительно был человек деятельный — до того, что, отличаясь быстротою своих движений, соединенною со знанием военного дела, часто приводил в страх и деспота, боявшегося, как бы он не одолел его своею ловкостью и не нанес ему бесславия победою. Поэтому царь поступил очень мудро и осторожно, поспешив снискать его расположение: он послал и, с немалою честью привезши его дочь, выдал ее за своего племянника, сына Марфы, Андроника, и зятя наименовал великим коноставлом, а тестя его Иоанна — севастократором. Чрез это с Иоанном восстановлен был мир, и римские войска довольно надолго получили отдых. Царь не оставлял без внимания и других дел, но много заботился как об успехах своего флота на море, так и об усмирении трибаллов и иллирийцев на суше. Флотом его управлял мужественный Филантропин, достоинством протостратор, под главным начальством великого дукса Ласкариса, который, однако ж, по старости не мог исполнять свою должность и, выживши из лет, принимать участие в воинских делах и сражениях. Поэтому первое место по флоту во всех отношениях занимал Филантропин; а под ним уже многие люди важные были отрядными и полковыми начальниками, комитами и капитанами кораблей. Флот же был велик и состоял из множества судов, на которых служили люди все мужественные, полные рвения и усердия: одни из них назывались, по городу, гасмулийцами (римлянин назвал бы их двуродными), так как родились от римских матерей и итальянских отцов; а другие были из лаконян (их на испорченном языке именовали Чаконами), которых, как людей воинственных, державный во множестве перевез с запада из Мореи и поселил в Константинополе вместе с их женами и детьми. Кроме того, на корабли собрана была отовсюду прислуга — просэлоны, как бы, то есть, νην ες τ πρόσθεν λάται — гонители кораблей вперед; и этих просэлонов царь по всем приморским местам установил множество, как людей в своем деле отличных; ибо римлянам нелегко удержать свой город, говорил он, если они не будут владеть всем морем.
27. Сухопутным же войском управлял деспот Иоанн и имел под собою многих и отличных военачальников. Войско, как называли это люди, занимавшиеся счислением его, состояло из многих аллагий[80]. Была многолюдная и сильная аллагия пафлагонская, многолюдною также и отличною в боях считалась аллагия Ализонов, в простонародьи называвшаяся Месафинитскою. Кроме того здесь расположены были фракийцы, там фригийцы, здесь македоняне, там мизы, а инде значительные массы карийцев. Одни пришли из Магедона, другие из Скифии. Многолюдна была также аллагия иностранная — итальянская. Все эти войска, взятые вместе, составляли, можно сказать, силу необоримую; и приводя их в движение, деспот был страшен везде, особенно на западе. Но по этой именно причине восток ослабевал, персы же становились дерзкими и, не видя нигде препятствия, вторгались в римские области. А чрез то стал пустеть и Меандр, и во многих обширнейших тамошних местностях редели не только туземные жители, но и монахи; между тем как страна по Меандру была другою Палестиною и изобиловала не только стадами и табунами домашних животных всякого рода, но и многочисленным населением, равно как множеством земных странников и небесных жителей, — монахов. Эта страна по всему другому на столько первенствовала пред Палестиною, на сколько Палестина стояла выше ее одним тем величайшим преимуществом, что в ней жил и учил мой Христос и Бог. Таким образом Меандр понемногу пустел; тамошние жители, подвергаясь нападению народов, уходили оттуда внутрь империи; весь тот ряд крепостей, Авала, окружности Каистра, Магедон и вся знаменитая Кария наводняемы были врагами. Не говорю уже о Трахии, Стадие, Стровиле и о стране против Родоса — все эти места, недавно еще находившиеся под римским владычеством, в короткое время сделались убежищами неприятелей. Тоже округи и с другой стороны моря, — о средних уже не говорю, — округи мариандинов, мосинов, великодушных энетов, бывшие подданными римлян, а вместе с ними и внутренние до самой Сангары, до того опустошены, что стоило бы оплакать их мариандинским плачем[81]. Много было войск превосходных, но они растрачивались на западе и становились малочисленны; тогда как на востоке настояла такая опасность, что вышедши из города нельзя было сухим путем пройти даже в Ираклею Понтийскую; потому что тамошние границы, орошаемые Сангарою, и замыкавшие империю, сделались добычею не мизийцев, а персов. Во власти римлян оставались только еще крепости приморские: Кромна, Амастрис, Тион и Ираклея и сохраняли одни имена тех мест. Да и эти крепости, если бы не опирались на море, были бы заняты персами, так как принадлежащие им окружные земли давно уже находились под властью персов. Важнейшею причиною погибели этих и других мест, как говорил впоследствии и сам царь, когда, незадолго до смерти, с немалым войском обходя те области, выражал свое сожаление, были скряжничество, скупость и не знавшее никакой меры, ненасытное грабительство посылаемых туда правителей. Они, ложно обо всем донося державному, удерживали его от военных действий и, непрестанно присылая сведения, приятные на вид, но горькие в сущности, что ничто не погибло, что вред маловажен, что целое в главных частях стоит, что отнятое легко возвратить, затыкали ими уши царя. Причиною позднего его похода, как признавался сам царь, служили также сильно распространившиеся в церкви раскольники, многочисленные толпы лохмотников и сумоносцев, бесчисленные, ходившие в народ, насчет его обвинения, и сверх того боязнь царя, подозревавшего возможность отложения; ибо враждебные ему люди не молчали, но ходили по домам других и, не задумываясь, сплетали на царя многое, как он обидел законного наследника и согнал с престола патриарха, какие давал клятвы, в какие входил условия, как было то и то, — обо всем этом они подробно рассказывали и привлекали к себе слушателей во множестве. А на меня все это, говорил царь, наводило страх и опасение, как бы против собственной их воли не произошло какого возмущения. Отсюда родились подозрения, вынуждавшие его из осторожности запереться и оставаться в покое, беречь себя и вверять дела людям, какие случались. Так впоследствии говорил державный Афанасию[82] Александрийскому, когда последний, как сам он пересказывал нам, для утешения царя, участвуя в его походе, видел опустошение земель, орошаемых Сангарою, и слышал, как державный скорбел, смотря на такое опустошение. Подробнее скажем мы об этом в своем месте.
28. Тогда раскол церкви в самом деле усилился; так что даже разделял домы: иначе жил отец и иначе сын, иначе мать и иначе дочь, иначе сноха и иначе свекровь. Было множество монахов, приверженных к Иакинфу, которые не жили постоянно в монастырях, но бродили из места в место и обнаруживали ревность об изгнанном патриархе. Были и другие из Галасийской и иных обителей, как, например, из обителей Пантепоптского монастыря, которые, утвердившись в добродетели, отделялись от своей паствы и, каждый живя по-своему, никак не принимал в общение Иосифа, так как этот восшел на престол, согнав Германа, хотя прежде сам ревновал об Арсение, избегал общения с Германом и других располагал к тому же. Говорили, что этот больше виноват, чем предшественник его; ибо Герман оскорбил Арсения только тем, что принял его престол, а Иосиф — тем, что не уважил отлучения, наложенного на царя патриархом, которое уважив, он не принял бы отлученного в духовное сыновство. Монахи Пантепоптского монастыря поэтому смело и дерзко отвергали Иосифа, и противились ему, как человеку, взявшему престол насильственно, и как патриарху отлученному. А отсюда делали они еще дальнейшие заключения: Иосиф взялся, говорили, разрешить неразрешимое, и чрез то подвергся вине сугубой; так что разрешитель не только не разрешил отлученного, но теми же узами связал и самого себя. Таким словам придавали они убедительность как важностью своих лиц, так и сочувствием Иосифу в том отношении, что и он также ревновал о патриархе, и радовались, когда, при перемене обстоятельств, услышали, что он сидит на патриаршем престоле. Считая делом важным — или убедить их или уничтожить (ибо эти обличения вонзались в его душу, будто острые иглы), патриарх лично беседовал с царем, и они, не могши убедить (да и как было?) этих непреклонных людей, решились наказать их. Дело наказания возложено на Акрополита Георгия[83], между логофетами бóльшего и самого умного, только не слишком совестливого. Этот, приведши их в свой дом, подвергал жестоким истязаниям — сек, держал на весу, бил, почетнейших между ними бесчестил и, как людей бесчестных, торжественно водил по площади, причины же их наказания выставлял самые постыдные и вымышленные. После того эти лица, по своей жизни и званию пользовавшиеся уважением, испытав горькое бесчестие, сосланы были в ссылку, и таким образом лишены и земли, и всего земного. Таким поступком Иосиф в первый раз тогда взволновал совесть многих и показал, что его предшественник, не восставая ни на кого и никак, действовал лучше, чтобы там ни говорили. Поэтому-то так обходился с ним и державный, — наименовал его отцом, просил его совета, во многом искал его помощи и с удовольствием выслушивал его предстательства. Он был человек знакомый с миром, умел подойти к правителям, знал, как при случае убедить их, как смягчить и возбудить их гнев. При здравом уме, имел он и крепкое тело, так что мог по нескольку раз не только месяц, но и в неделю, бывать у царя — иногда по собственному желанию, а иногда по приглашению.
29. Но вот у царя возмужал уже и сын его Андроник, которого прежде прочих приготовлял он в преемники себе на царском престоле. Теперь надлежало найти для него приличную его значению супругу: но посольство для этой цели в Италию не обещало успехов; потому что в Апулии царствовал тогда Карл, которого надобно было почитать врагом Палеолога и римлян, после того как у Балдуина, вступившего с ним в родство чрез брачный союз их детей, отнят был Константинополь. Притом, по разбитии Манфреда, Карл, бывший прежде графом, как родной брат короля франков, величался уже королем. Это было приличною ему наградою от церкви за победу над Манфредом, посягавшим отложиться от папы. Размышляя об этом, царь признал полезным отправить посольство к паннонцам, которых король, по матери, был природный римлянин, родившийся у короля от его жены, дочери старшего Ласкариса. У того царя было тогда три дочери: одна — эта, другая — дивная Ирина, на которой женившись, Иоанн принял царство своего тестя, третья Евдокия, выданная замуж за великого Господина[84] в самом городе. От той первой у паннонского короля родившийся королевич имел своею женою весьма красивую пленницу из команов, которая родила ему, говорят, такую же красавицу дочь. Эту-то благородную девицу, происходящую из дома Ласкарисов, царь советовал сыну взять себе в жену. Посольство для предполагаемой цели составлено из бывшего патриарха Германа и великого дукса Ласкариса, достигшего уже глубокой старости и бывшего в родстве с королем Паннонии; потому что, быв братом царя Ласкариса, он королю доводился дед. Послы отправились сухим путем, и сыну царя привезли королевскую дочь, а царю — невестку. Державный нарек ее Анною и великолепно совершил ее брак с сыном в святом и великом храме Премудрости Слова Божия, где новобрачущихся благословил Иосиф. Потом, в наступившем году, в восьмой день месяца мунихиона[85] царь и отец, вместе с патриархом, короновал их, и Андронику, как царю, для великолепия, назначил особую свиту. При этом поставлены особо при нем три должностных лица, признанных необходимыми: Ливадарий получил должность виночерпия, Вриенний — должность кравчего, а третий Чамплакон из Христова града — должность дядьки его двора. Устроил он также сыну и царский жезл, внутри деревянный, а сверху обделанный золотом, чтобы держать его, когда тот, по обычаю, будет стоять с отцом при божественном псалмопении. Так это и бывало, и мы не один, не два, а несколько раз видели, что он держал свой жезл. Но потом царю показалось иначе: так как власть одна, а жезл был один, — и жезл сына отменен. Сын равным образом получил право давать указы и подписывать их по-царски — только не выставлять месяца[86], как было в обычае у царей, а писать красными чернилами, собственноручно: «Андроник, Божиею милостью царь Римский». Но это не освобождало его от клятвы отцу и царю: он, после Бога и церкви, твердо и письменно клялся ему в том, что не позволит себе против него замыслов, но будет подчинен. Затем следовала уже клятва, какую давали ему народ и церковь. Архиереи же с своей стороны сделали определение, что тот будет отлучен, кто восстал бы на царя; ибо Михаил мог подозревать в этом братьев Андроника, а особенно деспота Иоанна, в котором видел необыкновенную горячность к битвам, и к которому все питали благорасположение за его благодеяния и за готовность его давать каждому, чего кто просил. В самом деле, ничто так не подчиняет людям душ, как благодеяние с любовью. Если у правителей отнимешь благотворительность, то найдешь их звенящими тимпанами, которые чем пустее, тем бывают громче. Таким тимпанам подобны слова правителей, не оправдываемые делом. Имеющий возможность благодетельствовать — поступит лучше, благодетельствуя самым делом, чем говоря, что сделает; потому что правитель говорящий, а не делающий, лжет. Нелживое свидетельство — полезные, помогающие людям в жизни растения: они приносят пользу молча. А кто так малодушен, что его печалит отсутствие денег, тот пусть скажет, какое удовольствие доставляют они ему своим присутствием. Если можно искать удовольствия, то гораздо лучше пользоваться настоящим и надеяться на будущее; а оно происходит от того, что благодетеля и люди благословляют, и Бог дает ему свои обетования. Припомним, что Птоломей, Александр и тот (как его имя?), измерявший царствование благодеяниями (кажется, Тит), все свои деньги, которыми они приобрели себе бессмертную славу, передали опять нам, не издержав их. Благотворительность действительно — такое богатство, которое никогда не проживается. За эту-то благотворительность ко всем, Иоанна Деспота прославляли больше, чем царей. Так вот, питая к нему подозрение, царь отменил многое из принадлежавших ему преимуществ. Сначала он получил право окружать себя вардариотами[87], кортинариями[88], постельничими, докладчиками, которых мы называем этериархами, и даже большею свитою, чем у царя: но потом, чем далее служил он, тем слабее становилось его значение, — и свита у него волею-неволею уменьшалось, да и из доходов его многое было отнято. Сперва доставляли ему достаточное содержание острова Родос и Митилена, также многие и важнейшие места на суше: а теперь, по случаю представления новому царю, он получил от старого, в знак почета, не более, как военный плащ, и быв высок ростом, должен был надеть на себя короткое платье, которое едва доходило до колен. Таким образом, этот герой принужден был хвалиться во дворце удобством скорее детских одежд, чем собственных, бывших ему впору; он должен был внешним своим видом показывать такое расположение на деле, какого требовали от него внутренно, в самых его мыслях. Поэтому не стал уже он надевать и украшенной жемчугом калиптры, и алмазных ожерельев, чтобы, при том повороте обстоятельств, о котором вскоре будет сказано, проявлять в себе больше смирения и чрез то стать выше опасности и всякого подозрения.
30. Но прежде чем скажем об этом, надобно сказать о великом коноставле, Андронике Тарханиоте, племяннике державного. Выше было уже говорено, что этот Андроник сделался зятем дукса Иоанна, получившего достоинство севастократора. Ему вверена была область Орестиадская и внутренние земли Гемуса; а резиденциею его вместе с женою назначен Адрианополь. С той поры прошло уже много времени, как вдруг, не знаю, по какому побуждению, — многие говорят, потому, что младший его брат Михаил возведен был в достоинство великого доместика, — он сильно рассердился как на брата, так и на царя, который почтил его, и стал питать в себе крайне постыдное, недостойное его рода намерение — перебежать к тестю. Но так как Андроник полагал, что, при тогдашнем состоянии политических дел, бегство его было бы невозможно; то решился подражать прилипающей к камню каракатице. Не говорю о сказании физиков, будто черная краска, получаемая от этого животного, есть его извержение, истекающее вдруг от страха, при почувствованной силе ловца, и обыкновенно служащее ему средством для избежания опасности; а скажу, что это животное, желая уйти от преследователей, произвольно извергает черную краску и, окрашивая ею море, тем легче спасается бегством. Так поступил и Андроник: желая привести общественные дела в замешательство, чтобы чрез то приготовить себе возможность бежать, он расположил тохарцев сделать набег на границы империи, — и тохарцы, призываемые к добыче, понеслись по всей земле Римской. Чего тогда наделали они людям, рассказать о том можно было бы только в особой книге, и написать ее не буквами, а слезами. Не ошибаясь можно положить, что убийств в то время было не меньше, чем сколько совершили эти же самые враги прежде, под предводительством Константина Болгара. Пользуясь такими замешательствами, Андроник вместе с женою убежал к тестю. Какой был ему там прием, о том говорить, может быть, и не нужно; однако ж, это подало повод к войне. Дукс, довольный своим уделом, был спокоен и выжидал, хотя, следуя горячему своему нраву, иногда и нападал на царские укрепления, даже некоторыми около Иоаннины и овладел: но этому человеку, жаждавшему битв и сражений, соблюдать постоянное спокойствие было трудно, как скоро надеялся он от войны получить пользу. Человек деятельный и на досуге делает гораздо больше, чем ленивый в хлопотах; ибо как ленивая и расслабленная душа теряет время попусту, так пламенная и ревностная проводит его в делах. Такую пламенную и ревностную душу имел и Иоанн: прежние свои движения предпринимал он, как опыт, пока не представится случай к войне: войны с неприятелями у него, по-видимому, не было; однако ж, своею деятельностью он приготовлял к ней и беспечных.
31. Узнав о таких событиях и сильно скорбя, царь собрал большое войско, — вместе с морскими отрядами, говорят, до сорока тысяч, и вверив его деспоту, немедленно послал его против Иоанна. С деспотом посланы были и многие другие из вождей и вельмож, из которых один имел достоинство доместика стола. Это был Алексей Кавалларий[89], человек благородный и мужественный, удостоившийся чести в одном сражении этой войны быть пронзенным стрелою, пущенною каким-то неизвестным человеком, который о себе заставил говорить, а ему доставил славу такой смерти, какая для молодых людей всего лучше. Приняв войско, деспот повел его на запад и надеялся, что от движения такой огромной силы земля задрожит. В то же время царь вооружал моряков и, собрав значительный флот из кораблей, стоявших как у города, так и в других местах и гаванях, простиравшийся до семидесяти трех судов, из которых одни были длинные, а другие легкие, вверил его протостратору Филантропину и послал его в море, с повелением пристать, где придется, к латинским землям. Он думал, что война на суше пойдет успешнее, если латиняне, боясь за самих себя, откажутся помогать Иоанну. В самом деле, деспот, быстро пришедши к месту новых Патров, распространил везде ужас и смятение; так что те земли тотчас к нему присоединились, да колебались в своих мыслях и крепости, потому что, не имея сил выдержать нападение, встречали мало препятствия к отложению от Иоанна. Впрочем, как было им и надеяться на какой-нибудь другой способ спасения? Сам Иоанн в то время оставался почти один со своими домашними; а войско большею частью бросило его и заставило помышлять о собственном спасении. Поэтому, переходя то туда, то сюда, он, как мог, обезопашивал свое достояние, а вступить в сражение, по-видимому, не имел силы. Притом, военачальники деспота непрестанно нападали на его следы и наперед занимали те места, где он думал спастись. Показывая такую робость, он внушал неприятелям тем больше смелости нападать и все далее и далее углубляться в его область. Надеясь на свою многочисленность, неприятели его шли отважно и преследовали беспечно. Когда же, наконец, наскучило ему бегство и зародилось в нем подозрение, что внешние помощники оставили его, он решился запереться в крепости и для того вступил в Патры — город с возобновленными укреплениями, надеясь в нем сохраниться. Итак, Иоанн нашел себе надежное убежище в Патрах; а деспот, узнав о том, окружил этот город войском. После сего осажденные многократно извещаемы были деспотом, что они могут спастись и получить все наилучшее, если выдадут Иоанна, что деспот без того не отступит от города и не пойдет ни в какое другое место, что ему нельзя не выжечь окрестностей, не истоптать полей, не вырубить садов и, наконец, не истреблять их самих, как неприятелей, если они протянут время. Когда деспот известил об этом осажденных, — они, сами ли по себе, или следуя наставлению своего правителя, стали смиренно извиняться и просить, чтобы римляне не нападали на них и обещались скоро выдать Иоанна. Между тем время шло, а осажденные выдачу все откладывали. Но тогда как римляне надеялись скоро достигнуть цели, Иоанн отважился на один чрезвычайный поступок;— и как ловко совершил его! В одну ночь вздумал он спуститься со стены по веревке; а, чтобы не узнали его, когда он будет проходить лагерем, тотчас перерядился в слугу и накинул на себя черный плащ; потом схватил руками поводья коня и выехал из среды спавшего в полночь лагеря, несколько раз крикнув, чтобы не беспокоились о пропавшем коне. Одни на этот голос не обратили внимания, другие изнутри своих палаток отвечали, что ничего не видят; а он за эту находку обещал щедрую награду. Таким образом, никем незамеченный, скрытно выехал он из римского лагеря и, на заре уклонившись на окольный путь, чрез несколько дней прибыл в Фивы, где его никак не ожидали. Да и в Патрах, кроме домашних и доверенных лиц, никто не знал о его побеге; знавшие же должны были скрывать эту комедию от городских жителей и в следующие дни. В Фивах беглец нашел соименного себе великого Господина (на тамошнем наречии назывался он Сириоанном[90] ) и настоятельно просил его помощи, а для скрепления взаимного их союза, предлагал союз родственный, вызываясь принять его в зятья себе по собственной дочери. Но великий Господин лично сам отказывался от предлагаемого брака; потому что, сильно страдая подагрою, не мог жениться: а есть у него, говорил, младший брат Вильгельм, которого и предлагал ему в зятья, уверяя, что от этого произойдет обоюдная их польза. Впрочем, брак их, говорил, на таких условиях мы отпразднуем после, что действительно и состоялось; а тогда дал ему триста каваллариев, или по рассказам, и более, — людей все храбрых, которые, по своей силе, имели преимущество пред многими. Взяв их и с возможною скоростью, скрытно, присоединив к своему войску, он в удобное время напал на римлян, тогда как они вовсе не предполагали и не ожидали этого, а проводили время беззаботно, в той мысли, что Иоанн находится в Патрах. Римское войско, ничего не знавшее о такой драме, при первом ударе неприятелей, пришло было в беспорядок. Но тогда вступили в битву предводимые Римпсою персы и многочисленная римская когорта, управляемая отличнейшими сподвижниками деспота: с другой же стороны ринулись Иоанновы итальянцы, которые были тоже и многочисленны и воинственны. В схватках и немногие из них одолевали многих; потому что они были сильны стройностью своих движений и, готовые нанести удар, нападали в порядке. Напротив римляне, пораженные самою уже неожиданностью, представляли толпу смешанную; а потому некоторые из них по необходимости робели и сражались беспорядочно, нисколько на себя не надеясь. Наконец, когда первая римская фаланга была разбита, задние до крайности оробели, от страха пришли в сильное смятение и сперва начали отступать, а потом и вовсе побежали. Тут один топтал другого, с тем сталкивался этот, и таким образом, все, смешавшись между собою, стали бросать оружие, оставляли коней и искали спасения только в крепости собственных ног. Сколько ни призывал их деспот то убеждениями, то угрозами, то укоризнами, — ничто не действовало. Уклонилась битва, сказал бы поэт; слов деспота не слушали; каждый трепетал за самого себя. Думали, что каваллариев было не триста, а вдвое, или и того более; так что число всех их равнялось числу противников: иначе они не решились бы напасть, если бы не считали себя сильнее тех, на кого нападали. Тогда и деспот, в отчаянии, поворотил коня и, опустив поводья, помчался со всею силою. И вот открылись плачевные следствия битвы: одни пали, другие бежали, иные прятались в кустарнике и готовы были умолять о спасении, некоторые притаились в расселинах камней, а многие забираемы были в рабство, когда кровожадная рука врага, расположенная к убийству, при изменившемся состоянии битвы, смягчалась и, сверх чаяния, щадила их. Жребий гибели падал на все — и на тела, и на деньги, и на оружие, и на коней, и на самые одежды, которые, указывая единоплеменника, иногда удерживали руку только от убийства, а обнажать тела единоплеменников для ней было все равно. Наконец, победители бросились на походные домы вельмож и самого деспота, и выносили из них большое богатство: забрано было все, — и те кубки, и рухлядь, и оружие, и кони, и прочие принадлежности разливавшейся там роскоши, — до самых ножных шпор. Тогда эти ограбленные явно оправдали истину, высказанную Антисфеном, который желал, говорят, врагам всех благ, кроме ума; потому что с умом у них будет все прочее: тогда открылось, что ум одного человека был полезнее, чем все усилия противников. Этих было столько тысяч, что выходило несколько мириад: но вот всем им противустал один ум, — и вчерашние, утопавшие в роскоши богачи, теперь, по вине своего неразумия, унижены и нищенствуют. Правитель должен стараться все направлять к тому, чтобы или победить, или пасть со славою. К чему и правительствовать, если не предусматриваешь всего, над чем поставлен правительствовать? Конечно, виноват соглядатай, что не предвозвестил, не предостерег: но правитель, разве прав, что не предотвратил беды от того, над чем поставлен соглядатай? — Совсем не прав, далеко до этого.
Когда страшное событие совершилось, и брошенные войска расползались, — проворная, как говорится, молва, распустив крылья, стала распространять весть о таком бедственном и неожиданном происшествии;— и одни, слыша это, скорбели, другие были сильно поражены, некоторые смеялись, а явились и такие, которые после сего перешли к презрению прежнего могущества Римской империи и нападали на остальное. Так, флот латинян при Еврипе, состоявший едва из тридцати кораблей, услышав о поражении римлян на суше, отважился напасть на римский флот, вдвое или втрое сильнейший. Выступив из своей пристани, латиняне, понеслись на царский флот, стоявший где-то близ Димитриады, и думали тотчас взять его. Исполненные отваги, они крепко надеялись, что одною быстротою удара поразят избегающих столкновения римлян. Таким образом, римлянам изблизи уже грозила немалая опасность. Извещенный об этом деспот, который жил тогда в Аримиане, или лучше — не жил, а мучился стыдом, потерпев такое поражение, — вскипел чувствованиями сердца и сильно боялся за флот, как бы, то есть, судьба, не довольствуясь нанесенным римлянам бедствием, не довела этого бедствия до крайности; а потому, собрав остатки сухопутного войска и взяв его с собою, соединил двое суток в один день с ночью и, в намерении избавить флот от опасности, явился в Димитриаде. В то самое время показались на горизонте и неприятельские корабли, которые, плывя туда же, становились линиями и готовились к бою. А римские суда стояли в линиях декадами, и корабли первой декады первые вступили в сражение; первый же корабль первой декады шел впереди, и на нем находился протостратор Филантропин, держа, по обыкновению, царский скипетр, чтобы возбуждать к мужественнейшей битве и прочие корабли. Но одному этому кораблю нельзя было выдержать нападение многих. Посему наступавшие на него латиняне одолевали римлян, убивали противоборствовавших и низвергали в море противостоявших. Тогда многие сделались добычею кинжала, многие также поглощены водою, а некоторые, хотя были и ранены, однако ж, боролись до конца. Сам протостратор осыпаем был стрелами; но так как они не могли проникнуть сквозь его броню, то враги пронизывали его кинжалами. Эта опасность навела смертельный страх и на прочие корабли. Но деспот, стоя на берегу, простирал руки, просил и умолял и, громким криком извещая о своем имени, говорил, что он поможет им, что теперь время вступить им в бой, если только они послушаются его. Вместе с тем махал он руками находившимся на кораблях и подавал знаки своего рвения и готовности отправить с берега помощь. Тогда римляне в самом деле воодушевились и начали драться, как дикие кабаны. А деспот между тем на рыбачьих судах послал отборных людей, сам же кричал и, как голосом, так и знаками возбуждал их к отмщению, чтобы не даром сражались. Но так как с этими людьми он уже потерпел неудачу на суше, то считал нужным пламенно убеждать и просить их, приняв на себя вид уничижения. Между тем с той и другой стороны падали многие, и море текло кровью.
32. Передовой наш корабль был уже взят и уведен врагами. На нем находился и правитель, на нем остались и царские знамена, и отличнейшие из людей боевых. Тогда деспот, с намерением возбудить в войсках больше рвения, снял с себя калиптру, посыпал голову пеплом и стал с горькими слезами умолять их, чтобы они не попустили врагам увезть царские символы. Долго молился он таким образом, выражая свои мольбы и словами, и видом, и смирением, и подвиг многих увеличить собою число остававшихся, а тех, которые уже сражались, возбудил и воодушевил. Чрез это упавшие духом нечувствительно и против чаянья явились воинами стойкими; так что, наконец, хотя с великим трудом и усилием, одолели врагов. Кроме двух или трех ушедших неприятельских кораблей, прочие взяты силою; латиняне убитые брошены в море, чтобы доставить больше удовольствия бессловесным рыбам, чем их детям; прочие же, запертые, каждый — в киле его корабля, и находившиеся в страхе, приведены в город, и послужили небольшим утешением в бедственных потерях того дня. Между тем деспот и его воины, совершенно нагие, пришедши в Ахридскую Керамею в виде самом жалком и достойном слез, были там, как следует, одеты им и снабжены по надлежащему. А сам он, страдая и сетуя о своем бедствии, убегал приличного деспоту блеска, потому что едва не подвергся опасности — вместо деспотских символов, принять оковы рабства, да уже и принял их по крайней мере в лице некоторой части воинов, принадлежавших к его армии. Итак, деспот отложил все знаки своего достоинства, то есть, и калиптру, и сапоги, и чапрак, и конные поводья, и пурпуровую подпись, и нашел приличным в таком виде явиться к царю — потому ли, что понуждаем был к этому собственною скорбью, или потому, что думал этим смягчить царский гнев. В самом деле, он пришел пред лицо царя надев платье частного человека и шерстяную калиптру, и, представ пред него с таким отречением от знаков своего достоинства, много ослабил его гнев; ибо с первого уже взгляда, вместо прежней величавости, обнаруживал состояние человека жалкого.