За две недели до высадки неприятеля на берег Крыма, общее количество сухопутных войск, бывших в распоряжении князя, состояло из трех бригад пехоты: мушкетерской — 14-й, егерской — 17-й и резервной 13-й дивизии, из 6-го саперного и 6-го стрелкового батальонов; из бригады гусар 6-й кавалерийской дивизии и трех батарей артиллерии. При этом все упомянутые части войск были далеко не в полной численности… Очень немного; особенно если принять в соображение, что и в мирное время, для содержания караулов в Севастополе, находилась постоянно дивизия.

Без малого за год до высадки, светлейший уже заботился о подготовке для содействия себе дельных офицеров. Для этого он не пропускал без внимания ни одного из мало-мальски способных, к какому бы роду оружия или ведомству ни принадлежал офицер. Способностью разгадывать человека по первому впечатлению князь был одарен в высшей степени. Ожидая от моряков большой помощи при предстоявшей обороне города, он нечувствительно, исподволь, знакомил морских офицеров с инженерными работами и подробностями гарнизонной службы в стенах осажденного города. Он приглашал их сопутствовать себе при разъездах; всегда умел привлекать их внимание на множество предметов, имевших отношение к обороне, но, до того времени, почти неведомых морякам. Князь давал им поручения — сначала косвенные, с целью только заинтересовать предметом, а потом, вовлекая в полное участие, возлагал на избранников своих и ответственные должности. Этот способ обращения с людьми, которых князь желал развить, ему постоянно удавался. Светлейший отлично умел пользоваться свежим взглядом моряков на условия сухопутной службы — взглядом, чуждым рутины и не отуманенным общепринятыми воззрениями на эти условия.

Шестнадцатая дивизия вступила в Крым недели за две до высадки неприятеля. В ожидании её прибытия, светлейший поехал прямо на реку Алму; отсюда, с остатков старинных окопов, над устьем реки[2], открывался вид верст на пятнадцать.

— Здесь, — сказал князь, — между Алмой и Евпаторией, союзники — если они только не опоздают — должны сделать высадку, заняв, разумеется, одновременно и Евпаторию… Но, чтобы они не вздумали высадиться где-либо поближе к Севастополю, я расположу на Алме, в виду с моря, одну бригаду 16-й дивизии. Сюда мы придем с остальными войсками — позадержать неприятеля.

Едва мушкетерская бригада успела расположиться лагерем на Алме, на позиции, избранной светлейшим, едва он успел ее объехать, как неприятельский флот был уже в море на высоте Евпатории — то было 1-го сентября.

На Алминскую позицию князь Александр Сергеевич, со всеми лицами, состоявшими при нём на службе, выехал 3-го сентября. Настоящего, правильно сформированного штаба у него еще не было, да и сам он собственно не имел никакого назначения: ему, как старшему лицу из находившихся тогда в Крыму, подчинялись прибывавшие туда войска — и только. Таким образом, находились при светлейшем: в качестве дежурного штаб-офицера, подполковник Вунш, присланный к князю командиром береговой линии, адмиралом Серебряковым; в качестве секретаря — Александр Дмитриевич Камовский; чиновник от министерства иностранных дел — Грот и мы, пять адъютантов: Сколков, Веригин, Вилебрандт, Грейг и я, Панаев.

В конце лета 1854 года, когда войска стали прибывать, Вунш в помощники себе взял капитана Лебедева, который занял должность дежурного штаб-офицера; должность начальника штаба занял сам Вунш. За ординарцев при князе состояли: лейтенант Стеценко, мичманы: князь Ухтомский и Томилович. Двух последних светлейший отдал на попечение мне, как бы дядьке. Кроме того для исправления должности офицера генерального штаба, в конце лета был прислан князю кирасирского полка штаб-ротмистр А. И. Жолобов, только что кончивший курс в военной академии. Доктором при светлейшем состоял Таубе.

В таком-то составе двинулся штаб — если только можно назвать его таковым — из Севастополя, и, сделав первый переход до правого берега реки Качи, расположился отдыхом на помещичьем хуторе. Мы собирались в обеду, как во двор вошел вновь прибывший в армию доктор: фамилии не помню, знаю только, что он был назначен в один из гусарских полков. Он пришел явиться к князю, о чём и просил меня доложить светлейшему. Зная как он, в это время, был озабочен, я уже думал отклонить неуместное соблюдение формальности, как светлейший, в окошко, сам увидал доктора и позвал его к себе.

Долго мы дожидались выхода нежданного гостя и уже порядочно проголодались; наконец, он выскочил на двор, красный как рак. Пыхтя и отдуваясь, подошел он к нам; мы все с любопытством на него смотрели, не понимая причины этого волнения. «За что, — думал я, — светлейший его распек? Небывалая вещь!»

— Я как из бани! — произнес наконец доктор, отирая пот и не смотря ни на кого в особенности, — светлейший задал мне такой экзамен, какого я и в академии не держал… И откуда у него столько сведений, и всё такие существенные, чисто научно-практические вопросы?.. Мог ли я предполагать: адмирал и такой старый человек — и столько сведений в медицине. Я насилу собрался с мыслями и ежели бы он сам не ободрял меня, я бы, просто в тупик стал. После, я уже оправился и разговорился с князем, как с коллегой. Главное — неожиданность: я никогда не слыхивал, чтобы князь Меншиков был так сведущ в медицине. Я ему — просто: «честь имею явиться» — а он и пошел меня пытать, так что в пот бросило, — продолжал доктор. — Интересный, господа, человек, — произнес он с одушевлением после минутного молчания, — но, кажется, светлейший остался мною доволен, к обеду пригласил… Теперь я буду посмелей!..

— Да, батюшка, — шутливым тоном заметил ему Веригин, — мы никого не пропустим без внимания…

Отобедав наскоро, светлейший ушел к себе; распоряжениям у него не было конца. Беспрестанно приезжали с наблюдательных постов казаки с донесениями о том, что было особенного замечено при высадке неприятеля. Так как нам, адъютантам, поручений еще не было, то я и предложил товарищам воспользоваться большой диванной комнатой и соснуть, в виду того, что ночь может быть очень тревожная. Мы все полегли, однако никому не спалось… Веригин и Грейг шутили; другие притаились, притихли; я всё хотел мысленно изобразить себе картину предстоящего боя: однако это мне не удавалось… Поднялись и стали балагурить.

Когда стемнело, князь позвал меня и поручил принимать присылаемых с постов и докладывать по усмотрению. Как я ни сторожил подъезжавших, чтоб спросить их ранее, чем светлейший мог заслышать движение на дворе, — он всё-таки каждый раз выходил на крыльцо и прислушивался к опросам.

Ранним утром 4-го сентября, светлейший поднялся, поспешил сделать все необходимые распоряжения, сел на коня и поехал на Алму. Отъехав версты три, мы услышали канонаду: то неприятель с пароходов обстреливал место своей высадки. Князь прибавил ходу своей лошади, и без того уже бежавшей крупной рысью. Войска, которые мы обгоняли, спешили сколько могли; при всём том отсталых было много. Подгоняя и ободряя их, мы едва поспевали за светлейшим. День был ясный, веселый. Раскаты выстрелов возбуждали наше нетерпение, мне показалось, что бой уже начался… Однако, приехав на Алму, мы увидели, что здесь всё тихо: войска занимают позиции и устраивают бивуаки.

Князь, быстро объехав расположение войск, пристально осмотрел позицию, передвинул некоторые части и велел тотчас же приступить к возведению двух земляных укреплений для батарей, обстреливающих брод и мост на Алме, — против нашего правого фланга. Потом он выбрал высоту на площадке, на которой велел мне расположить его ставку. Это была маленькая, для помещения одного человека сделанная палатка; подле неё другая, солдатская, для прислуги, и третья — для ефрейторского караула. Возле ставки князя и мы разбили себе несколько палаточек.

Приказ всем нашим отрядам собираться на Алму был отдан князем вскоре по появлении в море неприятельского флота. Войска спешили на позицию, предусмотренную светлейшим, как могли и кто только мог, так что 8-го сентября, на заре, едва успели дотянуться хвосты Московского и Углицкого полков и, по мере прихода, вступали на приготовленные им места уже в боевой позиции. К полудню 8-го сентября порядок расположения её приблизительно был следующий:

Против моста на Алме — Владимирский пехотный и Казанский егерский полки; правее — Суздальский пехотный и Углицкий егерский. За Владимирским, в скрытом месте, был батальон моряков, определенного назначения не имевший: его участие в деле зависело от случая крайней необходимости. Сзади, несколько левее Казанского полка, стояли четыре батальона бригады 13-й резервной дивизии; за нею, бригада 17-й дивизии была расположена так, что, принимая атаку, могла сама, в случае надобности, поддержать резервные батальоны 13-й дивизии; левее от упомянутой бригады — Московский пехотный полк, занимавший, частью в рассыпном порядке, огороды и высоты над бродами чрез реку. За Московским в резерве стояли — Волынский, в полном составе, и 3 батальона Минского полка. Последние имели в виду поддерживать свой второй батальон, командированный для наблюдения за левым флангом позиции. Наблюдение за правым флангом всей позиции поручено было двум полкам казаков. Гусарская бригада была в закрытом резерве; употребить ее предполагалось для атаки правого фланга того неприятельского отряда, который — бы мог устремиться на наш левый фланг.

7-го сентября, часов около четырех пополудни, неприятель, с первоначального своего расположения сделав движение вперед, оттеснил наши аванпосты версты на две, до того, что цепь снялась и собралась в лощине Булганак. Цепь составлял гусарский герцога Лейхтенбергского полк, в поддержку которому князь Меншиков немедленно послал гусарский Веймарский. Чтобы внушить неприятелю, что мы далеко не так слабы, как были на самом деле, а с тем вместе и для ободрения кавалерии, светлейший, следом за веймарцами, послал казачью батарею, полки Тарутинский и Бородинский с 4-ю пешею легкою батареею. Этот небольшой отряд, по наружности, был цветом всего воинства, собравшегося на Алме. Действительно, в строю, было чем полюбоваться: егеря, подобранные «на чистоту», могли быть украшением гвардейских полков. Командир Бородинского полка казался человеком положительным, но, как впоследствии оказалось, лишенный военных сведений, был весьма не находчив; что касается до командира Тарутинского полка, то он более похож был на полкового попа, да таковым оказался и на самом деле. Казачья батарея была очень подвижна, а четвертая легкая, с своим командиром, была, что называется — «настоящая» батарея. Веймарский гусарский полк был отлично надутый мыльный пузырь: наливные, вороные, хорошо подобранные кони с рослыми, краснощекими всадниками — имели очень нарядный вид и с восемью батальонами егерей представляли поистине грозную массу, озаренную, пред глазами неприятеля, лучами заходящего солнца. Пользуясь этим эффектом, князь поручил генерал-лейтенанту Кирьякову — искусным маневрированием выказать этот отряд в угрожающем положении, на видном месте и в численности, большей противу настоящей. С этой целью светлейший приказал, раздвинув весь отряд так, чтобы он занял наибольшее пространство, производить им такие движения, что-бы одни и те же части отряда показались неприятелю вдвойне.

Что же сделал Кирьяков? Поспешно перейдя мост в первой лощине, он сжал отряд в резервный боевой порядок, чем скрылся от глаз неприятеля, и, выдвинув несколько наизволок 3-ю легкую батарею, снял ее с передков… да тут и остался! Веймарский гусарский полк он послал атаковать неприятельскую кавалерию, которая выказалась на левом фланге их позиции в весьма слабом составе. Эта атака, удачно выполненная, в совокупности с ударом двух казачьих полков, бывших наготове обогнуть левый фланг неприятеля — могла истребить всю жалкую его кавалерию. Следом за гусарами понеслась казачья батарея и остановилась на спуске в Булганакскую лощину, на противоположной стороне которой была, как раз, неприятельская конница; гусары же, спустившись в самую лощину, остановились в ней — не зная зачем. Между тем казачья батарея, снявшись с передков, несколькими выстрелами через головы своих гусаров успела привести неприятеля в замешательство и тогда-то на его стороне пали первые жертвы Крымской экспедиции. Как жаль, что не состоялся удар гусаров! они ждали, что начнут казаки, а казаки смотрели на гусаров; последних, бывших в весьма щекотливом положении в лощине и не видевших неприятеля, — обуял страх неизвестности. Англо-французы, пользуясь возможностью оправиться, пустили два ядра по казакам, которые тотчас же скрылись. Этим временем, командир Лейхтенбергских гусар генерал Халецкий, видя, что веймарцы поскакали на левый фланг неприятеля, поспешил присоединиться к своим: повернув повзводно направо, он покатил Булганакской лощиной на рысях — но свои его не признали: под влиянием тяжелой неизвестности о том, что кругом их творилось, слыша только пушечные выстрелы, веймарцы, завидя гусар Халецкого в белых куртках (что для них не было новостью: они и сами носили такие же), крикнули «неприятель!» повернули — и драло… Видно, у страха глаза велики. Лейхтенбергцы, не ожидая этой прыти — так как полагали, что наша взяла, — в недоумении остановились, и, подумав немного, поспешили присоединиться к отступавшим… Батарея, не понимая причины улепетывания гусар, осталась на позиции одна, без всякого прикрытия.

Между тем, Кирьяков, полагая, что веймарцы отступили от неприятельской конницы, ударившей их во фланг, внезапно завидел один эскадрон лейхтенбергцев, который несся на рысях прямо к отряду, и, приняв его за неприятельский, скомандовал батарее: «пли!» Батарейный командир не решался, сомневаясь, чтобы этот эскадрон мог быть неприятель; но Кирьяков настаивал так упорно, что батарея мигом выпустила 8 снарядов. Посыпались свои, эскадрон бросился врознь. Жалости достойная картина этой кровавой бестолочи была как на ладони перед глазами светлейшего… Все бывшие у ставки князя видели это, ломали руки, тужили — а помочь было невозможно. Из опасения, чтобы генерал-лейтенант Кирьяков опять чего не напакостил, князь поспешил воротить его в свое место. Но, как бы вы думали? Эта к… (своими ушами слышал!), подходя к светлейшему с донесением, еще издали закричал:

— А, какова батарейка, ваша светлость?! С одного выстрела положила одиннадцать человек, и что-то двадцать лошадей!..

Первая мысль моя была, что он говорит про казачью батарею, палившую по неприятелю, но Кирьяков поспешил разъяснить, прибавив:

— Правда, что это были свои, но мог быть и неприятель; следовательно, это не отнимает достоинства у артиллеристов… Батарейный командир в отчаянии: хлопочет теперь над убитыми и ранеными гусарами!..

Светлейший только махнул рукой, давая этим знать генералу, чтобы он удалился.

Таковы были наши первые жертвы первого дня Крымской кампании! Правда и казаки потеряли двух убитыми — но неприятельским ядром. В молодом полку Попова, как он сам мне после говорил: «взвыли ребятишки, когда увидели сорванные черепа станичников… Что станешь с ними делать? — заключил Попов, — еще никогда убитых не видали».

Как бы в утеху за неудачи этого несчастного дня, судьба послала нам пленного французского полковника генерального штаба, Ла-Гонди (La-Gondie), состоявшего в распоряжении лорда Раглана. Ла-Гонди был куда-то послан; ехал довольно шибко, но, по близорукости, принял наших лейхтенбергцев за своих: наткнулся прямо на командира (генерала Халецкого), который и велел его взять своему ординарцу. Гонди не сопротивлялся и этот живой трофей достался нам даром. Пленника с торжеством повели к светлейшему, который очень хорошо видел, что подвиг тут не геройский, но так как к ставке его сбежался чуть не весь лагерь — взглянуть на первого пленного, да еще и полковника генерального штаба, — то князь, в поощрение ординарца, похвалил его за удаль, пожаловал ему знак военного ордена и за призовую лошадь, очень старую и изнуренную, 150 руб. сер. деньгами. К чести ординарца, унтер-офицера Зарубина, замечу, что деньги он брал неохотно: «куда они мне? — говорил он, — убьют, так пропадут».

Эти слова оправдались: 13-го октября, под Балаклавою, он погиб от неприятельской пули: полез в свалку за валявшимся на земле револьвером… Товарищи кричали ему:

— Эй, не лазь, убьют!

— Авось! — отозвался он, — пистолет-то хорош…

Пуля угодила ему прямо в лоб и грохнулся смельчак наземь, не пикнув.

Возвращаюсь к пленнику. 8-го сентября, ординарец князя, лейтенант князь Ухтомский, рано утром, отвез Гонди в Севастополь. Дорогой, желая прокатить француза по-русски, на тройке, опрокинул его где-то на бугре, однако благополучно, и доставил его на место здравым и невредимым.

Вечером 7-го сентября, светлейший послал меня на казацкий бивуак передать казакам, чтобы они не ограничивались охранением нашего правого и наблюдением за левым флангом союзной армии; помимо этой обязанности, князь приказал казакам: направлять свои разъезды к Бахчисараю и Симферополю, на случай каких либо покушений врага на эти пункты; ночью иметь пикеты перед фронтом неприятельского лагеря, прикрывая одновременно и аванпостную цепь наших гусар, которые, находясь таким образом во второй линии, будут бодрее себя чувствовать. О назначении казаков на линию впереди гусар последние были уведомлены своевременно.

Передав это приказание князя, я получил от двух полковых командиров казацких, Попова и Тацина, такие уверения в их бдительности, что, несмотря на непроглядную темноту ночи, можно было, казалось, спать спокойно в нашем лагере. Отправляясь в обратный путь, я захватил за собою казацкого юнкера Хомутова[3], который был наряжен к светлейшему на посылки. Отправляя его, командир наказывал двум его дядькам, старым казакам, беречь юнкера как зеницу ока. Они, действительно, чуть не на руках его несли.

К ночи с 7-го на 8-е сентября неприятель не воротился на старую позицию, а ночевал тут же, т. е. верстах в шести от нас, за небольшим возвышением. Вследствие этого, наши аванпосты в две линии далеко не уходили: казаки находились в Булганакской лощине, а гусары на том месте, на которое с вечера выходила бригада 17-й дивизии.

Атаку со стороны союзной армии надо было ожидать утром; поэтому войска, рано позавтракав, отправили обозы к реке Каче, а сами стали готовиться к бою. Тогда-то, на месте, отведенном для перевязочного пункта, совершенно случайно, для всех неожиданно, явилась наша первая русская «сестра милосердия» — Елизавета Михайловна Хлапонина. Не могу не посвятить нескольких слов воспоминанию об этой достойнейшей женщине.

Одним из лучших батарейных командиров тех войск, которые постепенно прибывали в Севастополь летом 1854 года, был подполковник Дмитрий Дмитриевич Хлапонин. Недавно повенчанный, он приехал к нам с молодой женою, очень красивой наружности. Елизавета Михайловна Хлапонина, рожденная Борисова, возбудила живейшее внимание севастопольского общества. По вечерам, когда на Екатерининской пристани играла музыка и в числе гуляющих бывала Хлапонина, то собирался оживленный кружок людей, дороживших милою, приятною беседою Елизаветы Михайловны. Непременным участником этого кружка бывал генерал Кирьяков, имевший притязание на любезность и остроумие. При тогдашнем настроении духа всего общества на заносчиво-воинственный лад, удалые рассказы Кирьякова, громогласные его обещания «шапками закидать» союзников, наконец, георгиевский крест в петлице — расположила в пользу генерала общественное мнение и снискали ему, довольно дешево, права авторитета. Севастопольцы не выключая моряков, даже самого князя Александра Сергеевича, возлагали надежды на такого лихого генерала. Отвлеченный служебными занятиями, я не успел еще проведать о появлении в Севастополе красавицы Хлапониной, как князь, проезжая как-то со мною мимо Екатерининской пристани, сказал:

— Здесь появилась красавица, которая вскружила голову нашему Кирьякову. Надо взглянуть…

Мы сошли с лошадей и князь, спустившись по ступенькам на пристань, присоединился к кружку, образовавшемуся около Елизаветы Михайловны и где во всеуслышание разглагольствовал Кирьяков. Светлейшему представили Е. М. Хлапонину; он поговорил с ней несколько минут и когда опять сел на лошадь, то сказал мне: «миловидная и умненькая особа!» Я, издали, не вгляделся в нее.

В другой раз, еще до высадки неприятеля, светлейший, объезжая расположение войск на северной стороне, завидел вдали амазонку, совершенно одну.

— Это Хлапонина! — сказал он мне, подъезжая ближе; — как же это она одна… Не случилось ли чего? Надо спросить…

Когда же князь, осведомившись у неё, узнал, что муж её, которому надо было зачем-то заехать на батарею, оставил Елизавету Михайловну на несколько минут, то сказал: «в таком случае мы будем охранять вас до его возвращения».

И действительно, светлейший не тронулся далее, пока не возвратился Хлапонин.

Ранним утром 8-го сентября, когда мы выпроваживали обозы с Алминской позиции, Елизавета Михайловна была на бивуаке, простилась с мужем и отправилась к Севастополю. Проезжая мимо перевязочного пункта, она увидела собрание полковых докторов, остановилась и спросила, что тут такое будет? Ей отвечали, что сюда, когда начнется сражение, будут приносить раненых для перевязки. Первою мыслью Хлапониной было: что, если вдруг да принесут сюда её мужа? Далее она не поехала и осталась на перевязочном пункте. Дело началось: снаряды и пули залетали даже и сюда, раненых несли, но между ними не было мужа Хлапониной. Сознавая, что и она может приносить посильную пользу, Елизавета Михайловна засучила рукава, опоясалась салфеткой и принялась за дело не замечая ни усталости, ни голоду, ни опасности. Облитая кровью, она перевязывала раны с необыкновенною энергиею и только отступление наших войск увлекло Хлапонину вместе с перевязочным пунктом к Севастополю. Бог услышал молитвы этой великодушной женщины: муж её не был ранен, но у лошади его ядром оторвало голову и — замечательная вещь! лошадь, без головы, устояла на ногах несколько, секунд, покуда Хлапонин успел соскочить с нее… тогда только труп коня рухнулся на землю. Уцелев под Алмою, Хлапонин принес в жертву отчизне свое здоровье при обороне Севастополя: во время бомбардировки он был сильно ранен в голову и контужен в ноги. Однажды, на обратном пути с князем от Бельбека к лагерю, мы встретили экипаж, в котором наша прекрасная сестра милосердия везла раненого мужа в Симферополь… Не забыть мне этого ужасного зрелища! Сильно контуженный и раненый, Хлапонин сидел подле жены вытянувшись, с вытаращенными глазами и открытым ртом. Князь пристально всмотрелся в путников, потом быстро отвернулся: глаза его наполнились слезами.

— Хлапонин жив, — произнес он, — но какой ужас… И чем эти бедные женщины виноваты?

Выражение лица Елизаветы Михайловны неизгладимо врезалось в мою память; проникнутое скорбью, оно как будто говорило: «муж мой жив, и еще не всё потеряно».

Прошли годы: Хлапонин поправился было настолько, что получил место в комиссариате; служил насколько дозволяли силы; но контузия взяла своей Дмитрий Дмитриевич, помаявшись, принужден был наконец и вовсе отказаться от служебной деятельности. Ныне муж и жена бедствуют в Петербурге, забытые всеми: она, первая, по времени, сестра милосердия, не напоминает о себе по скромности и, для поддержки своего и мужнина существования, недавно еще искала места или работы[4].