Из последнего моего рассказа читатель видел, что предпринятое князем Меншиковым, на заре утра 12-го сентября, фланговое движение было остановлено по милости незнания, неисполнительности, или паники, что ли, Кирьякова. Самовольное передвижение его было главною причиною, по которой действующий отряд был приведен в самое невыгодное расположение. Что, ежели союзники этим воспользуются? Мы до ночи не можем тронуться, потому что открываем себя наблюдению неприятеля; что, ежели, приняв свои меры, он помешает нам обойти себя, или даже, захватив нашу колонну на походе, разобьет ее, так как фланг наш ничем не обеспечен… А сколько замедлений: союзники двигаются — мы бездействуем! Все эти соображения, нахлынув на мысли светлейшего, весьма его тревожили. Как выпутаться из подобного положения? Что делать?

Одно необыкновенное уменье князя владеть собою удерживало его от выражений отчаяния. «Скорей, скорей лошадь!» сказал он только, и понесся на Куликово поле в лагерь, один, и так быстро, что казак едва мог поспевать за ним. Я остался у крыльца и в недоумении лишь разводил руками.

Между тем, накануне к нам прибыл от Хомутова отряд под командою генерала Жабокрицкого и успел уже в авангарде главных сил занять позицию на Мекензиевой горе. Светлейший, прибыв в лагерь, поспешил дать знать оттуда Жабокрицкому, что Кирьяков не исполнил своего назначения и поэтому он, Жабокрицкий, должен, рассчитывая лишь на свою бдительность, сохранять свою позицию, не смотря на все её невыгоды, до прибытия к нему на смену войск князя П. Д. Горчакова; затем, идти далее за Бельбек, к деревне Отаркой, где и расположиться, имея в виду прикрывать собою позицию, предназначенную там для занятия всего действующего отряда, который в эту же ночь, с 12-го на 13-е сентября, должен был совершить переход с Куликова поля.

И так, в самое критическое время, когда нам была дорога каждая минута, мы, по милости Кирьякова, теряли целых двенадцать часов; самое же главное: пользуясь весьма неблагоприятными условиями для союзников, мы не успели показаться у них в фланге, потом и в тылу.

Князь по возвращении из лагеря застал у себя письмо Жолобова, который просил светлейшего выслушать его последнюю, предсмертную просьбу. Князь немедленно поехал в госпиталь, взяв меня с собою.

Светлейший очень сожалел о Жолобове; он любил его за исполнительность, точность в работе и скромность. Последним трудом Жолобова была съемка Алминской позиции; он сделал ее очень практично, и светлейший, за несколько дней до высадки союзников, проверив этот небольшой план с местностью, остался им очень доволен. Помню, как снимок Жолобова он показывал мне в назидание, сказав при этом, что Жолобов хорошо его понял и к своему чертежу присоединил верный очерк всей местности, лежащей между Алмой и Севастопольской бухтой. Планчик, снятый Жолобовым, был карманный; князь на ходу легко его рассматривал и за это удобство был весьма благодарен Жолобову. Составитель плана представил его светлейшему на перепутьи нашем к Алме, где он с нами встретился, возвращаясь верхом с Алмы. Вообще всё исполняемое просто, практично, с удобством применения, не только всегда одобрялось князем, но доставляло ему истинное удовольствие.

— Излишние прикрасы, — говаривал он, — часто затемняют настоящий смысл дела.

Прибыв в госпиталь, мы нашли Жолобова на открытом воздухе, на который он перед смертью просил себя вынести. Князь провел у постели умирающего около четверти часа; я не подходил к нему, боясь расстроить страдальца моим прощанием: еще накануне видел я его настолько бодрым, что и теперь не терял надежды на его выздоровление.

Не успел князь отойти от Жолобова, как во двор госпиталя въехал флигель-адъютант Альбединский, посланный Государем из С.-Петербурга за известиями о действиях наших. Светлейший с Альбединским обошел раненых, причём ротный командир Владимирского полка, с постели своей указывая на двух рядовых, сказал:

— Эти молодцы доказали, что ружейный приклад лучше пули и штыка: они втроем, на бруствере батарейной батареи, удерживали штурм англичан. От одного взмаха их ружей валились трое, четверо; если бы их не подстрелили в ноги, да третьего их товарища не убили, то не допустили бы они англичан на батарею где оставались два наших орудия.

Князь поздравил молодцов унтер-офицерами, сердечно благодарил их и ротного командира.

По возвращении с Альбединским домой, князь приказал мне после обеда отправить обоз главной квартиры в лагерь; вскоре после отправления обоза и мы за ним последовали верхом. На выезде из Севастополя, светлейший, подозвав состоявшего при нём лейтенанта Стеценко, приказал ему возвратиться к Корнилову для сообщения ему следующего:

1) что он кн. Меншиков, уже выехал в лагерь совсем и оттуда намерен — когда стемнеет — тронуться для совершения известного Корнилову движения;

2) надеется успеть исполнить таковое до приближения неприятеля к Севастополю;

3) не потеряет Севастополя из виду и будет следить за всем, что в нём произойдет. Ежели неприятель покусится атаковать город, то князь нападет на него с тылу и не допустит ни до чего решительного;

4) так как действующий отряд будет находиться на сообщении с Россиею, то Севастопольский гарнизон не должен терять бодрости, потому что подвозы и подкрепления достигнут своего назначения;

5) князь изыщет случай уведомлять о себе Корнилова.

Передав возложенное на него поручение Корнилову, Стеценко присоединился к нам; Корнилов же распустил по городу слух, главный смысл которого заключался в том, что светлейший будто бы бежал со своими войсками из Севастополя, оставляя его в жертву неприятелю, и что теперь гарнизону предстоит изыскивать самому средства отстаивать родной город. Выразив таким образом свое отчаяние, Корнилов и всех севастопольцев погрузил в глубокое уныние, вместо того, чтобы ободрить их надеждою, что наш действующий отряд, находясь в тылу неприятеля, будет отвлекать его внимание от Севастополя. Этого мало: носились слухи, что Корнилов написал об этом брату в Петербург, жене — в Николаев, изображая самыми мрачными красками поступок светлейшего. Этим он обрек искусного стратегика на жертву нелепых толков и сплетен: по всей России пронеслась молва, будто бы Меншиков продал Севастополь! Петербург негодовал… но в самый разгар нареканий, сыпавшихся на светлейшего, явился в столице Альбединский с известием о блистательном фланговом движении. Государь был в восторге; иностранные газеты загремели, прославляя удивительную находчивость, искусство и присутствие духа князя Меншикова. Совершив достопамятный в военной истории подвиг, светлейший не гордился плодами своих способностей: ему это было не в диковину; уверенный в себе самом, он плохо верил в исполнителей зрело обдуманных своих предначертаний. Злые языки призатихли, но они дело свое сделали: яд, ими выпущенный, всосался в организм общественного мнения; под обаянием первого впечатления недоброй молвы оно плохо мирилось с очевидностью; доверие к полководцу в основании было потрясено и безуспешны были усилия восстановить это доверие. Присутствие яда клеветы давало о себе знать при малейшем удобном случае: им искусно пользовались завистники и враги — соотечественники, и вредили, как только могли, имени светлейшего.

Возвращаюсь к рассказу.

Покуда светлейший в палатке совещался с князем П. Д. Горчаковым, я поехал выбирать место для расположения обоза. Проезжая мимо Минского полка, я, незамеченный, прислушался к рассказу унтер-офицера об Алминском деле:

— Кабы все-то начальники, как князь Меншиков, — говорил он, — так им бы ничего не взять; и как Господь его хранил?! сам везде, а других, прочих командиров, — и не видать… Кабы ему да не ехать туда к мосту, так мы бы их с горы проводили скоро…

Разговор был прерван командою: «амуницию одевать!» Я поспешил к палатке князя Петра Дмитриевича, где светлейший уже встретил меня словами:

— Выпроваживай наш обоз к Бракеру-хутору; мы поедем вперед туда же и там пропустим мимо себя весь отряд.

Мы тотчас тронулись по Балаклавской дороге; обоз наш следовал за нами. У хутора Бракера, совершенно покинутого обитателями, мы сделали привал, навесили поскорей торбы на лошадей, согрели чаю. Между тем стали подходить войска и князь, поспешно сев на лошадь, выехал вперед, чтобы пропустить их всех мимо себя; потом, вместе с войсками обогнул Сапун-гору. После того светлейший сел в экипаж и следовал шагом за хвостом колонны. Между тем быстро надвинулся ночной мрак: южная ночь наступает внезапно… Мы шли версты две, соблюдая глубокую тишину. Я ехал возле фронта, пробираясь осторожно поближе к дороге.

Вдруг, слышим, что-то с шумом посыпалось с горы: колонна наша засуетилась в недоумении; произошла путаница, толкотня; со стороны на дорогу выехал какой-то обоз. В темноте ничего нельзя было разобрать, но этот шум легко было принять за нападение неприятеля на наш фланг… Оказалось не то: опять Кирьяков! Ему было дано знать, чтобы он присоединился к нашей колонне. Спустившись с Сапун-горы по Воронцовскому шоссе, он даже и этого не мог сделать толком: заторопился, сунулся с горы без пути каким-то рассыпным порядком. Хорошо, что князь скоро смекнул в чём дело: поспешил остановить отряд, велел ему сдвинуться с дороги в сторону и пропустить Кирьякова вперед. Но, можно себе вообразить, как трудно было это сделать. Наша колонна, прорванная в нескольких местах отрядом Кирьякова, где — стояла, где — спешила за частями, не ей принадлежавшими. И в этой тьме кромешной какого добиться толку? Кричать, опрашивая части, было невозможно, так как мы делали движение скрытное от неприятеля… Едва, едва наладили мы, с большим промедлением во времени. Светлейший послал на Мекензиеву гору сказать Жабокрицкому, чтобы он, не дожидаясь его, при появлении там Кирьякова сдал ему позицию, а сам шел вперед на место, указанное ему для занятия общего бивуака.

Кн. П. Д. Горчаков, шедший во главе нашей колонны, соблюдая в движении величайшую тишину и осторожность, очень встревожился, заслышав позади себя непонятный ему шум; когда же, наконец, причина объяснилась, то он Кирьякова чуть не разорвал с досады, тем более справедливой, что неуместные движения последнего и неурядица, с которой он присоединился к нам, беспрестанно задерживали ход нашей колонны. Остановки были частые, довольно продолжительные и причин их нельзя было доискаться… Наконец мы и совсем остановились; как говорится — ни-тпру, ни-ну! Все справки: отчего? почему? зачем? — были безуспешны; солдаты, устав стоять, полегли… Изволь тут пробираться между ними, в темноте, верхом, к голове колонны за справкой. Мы все, адъютанты, пустились вперед, но пробраться вперед было до того затруднительно, что руки опускались и бросало в пот от нетерпения.

В сильнейшем беспокойстве князь Горчаков поехал сам вперед; отряд Кирьякова всё продолжал стоять. Поднявшись до половины извилистого подъема Мекензиевой горы, князь Петр Дмитриевич, наконец, увидел, что колонна головой уперлась в повозку, которую лошади не брали и еще что-то у неё сломалось. Пораженный негодованием, что такой вздор был причиною остановки, князь Горчаков крикнул на офицера:

— Что же вы ее не сбросите? Задерживаете такую массу войска из-за дряни!

Офицер оправдывался тем, что это повозка генерала Кирьякова.

— Опять Кирьяков?! — крикнул Петр Дмитриевич, плюнул и велел ссунуть повозку в овраг: только тогда колонна беспрепятственно взошла на Мекензиеву гору. Здесь Жабокрицкий уже очистил место для Кирьякова; главный же отряд расположился сзади его, возле самого подъема.

Так как медлить на этой позиции было опасно — Кирьяков, посланный, как мы говорили, для прикрытия нашего флангового движения, бежал от неприятельской музыки — то вся надежда наша была на одни разъезды казаков и аванпосты гусар, мало успокаивавшие князя. Разъезды неприятеля и его авангард легко могли застать нас на тесной площадке этой горы. Принимая это в соображение, светлейший, войдя в находившийся тут караульный дом, приказал князю Петру Дмитриевичу передать Кирьякову, чтобы он немедля подымался, шел следом за Жабокрицким и расположился возле того места, куда придет Жабокрицкий.

Между тем Кирьяков, как только поднялся на плато, развел огни — варить ужин. И это делалось им в то время, когда мы употребляли все средства, чтобы скрываться от наблюдений неприятеля! Покуда мы взбирались на гору, костры порядочно разгорелись и, конечно, не могли не быть замечены неприятелем… К счастью, князь Александр Сергеевич, подъезжая к горе, вышел из экипажа и верхом обогнал колонну, — так, что, первый поднявшись на гору, он поспешил приказать залить огни. Этим распоряжением Кирьяков остался очень недоволен. Сокрушаясь по своей повозке, оставшейся назади, он находился в таком дурном расположении духа, что когда князь Петр Дмитриевич потребовал его к себе, чтобы передать приказание о немедленном движении вперед, то Кирьяков отозвался, что так как он еще не ужинал и повозка его сброшена с дороги, то он идти не может; да и куда ему в такую ночь идти?! За тем посыпались громогласные ругательства. Тогда князь Горчаков предложил ему остаться ужинать, а сам послал за старшим полковником, чтобы приказать ему вести отряд Кирьякова. Последний смирился, поднял отряд и двинулся по назначенной дороге; но и тут не мог не напакостить: лупил, что называется, без оглядки, продрал мимо Жабокрицкого, не заметив его — почти вплоть к Бахчисараю; бежал бы и дальше, если бы светлейший, получив донесение от Жабокрицкого, что Кирьяков не присоединился к нему, не послал догнать бестолкового и воротить к избранному месту.

В следующую ночь помянули Кирьякова и в Севастополе. Уходя с Сапун-горы, он оставил батальон Тарутинского полка при четырех орудиях на Инкерманском спуске. Он, надо полагать, позабыл о нём, так как батальон оставался там без всякой нужды, в жертву неприятелям, как в пустыне, и спасением своим был обязан тому, что союзники, перебираясь на южную сторону, сами находились в страшном перепуге. Они до того спешили, что, проходя даже мимо нашего Георгиевского порохового погреба, где находился большой склад пороха, не обратили на него внимания. С приближением союзников батальону угрожала опасность быть отрезанным, но, благодаря темноте ночи, ему посчастливилось уйти в Севастополь. Здесь об этом отряде ничего не ведали и потому, когда он приблизился, то был принят за неприятельский: раздались сигналы общей тревоги, переполошившие весь гарнизон.

Отправив Кирьякова с Мекензиевой горы, светлейший послал благонадежного урядника к Корнилову — известить его о месте своего пребывания и подтвердить приказание скорее выпроваживать из Севастополя парк, в прикрытие которому уже заблаговременно отряжены были две роты пехоты при двух орудиях; к парку присоединить отсталый обоз. Сверх того князь приказал Корнилову, чтобы он в ту же ночь послал на реку Черную — уничтожить Инкерманский мост и испортить плотину.

Остальную часть ночи мы провели возле своих лошадей и к утру 13-го сентября, по возвращении казака, сели на коней и отряд тронулся. Живо очистил он Мекензиеву гору; мы спустились в Черкез-Ирменскую долину и следовали по дороге к Бахчисараю до Бельбека. Там мы настигли наши передовые войска, бродом перешли реку и на правом её берегу на бугорке князь приказал раскинуть себе палатку. Вдруг слышим — орудийный выстрел, другой, третий… и где же? на Мекензиевой горе! Мы с трубами взмостились на возы и видим, что парковые повозки, в беспорядке, несутся с горы в долину, во весь дух… более этого, за дымом и пылью, мы разглядеть не могли. На место тревоги в ту же минуту был послан Лейхтенбергский гусарский полк: он понесся на больших рысях. Заметив гусар, неприятель прекратил дальнейшее преследование несчастного парка. Легко себе представить с каким нетерпением ожидали мы вестей о случившемся; но еще никто не успел прискакать оттуда, как мы завидели два экипажа, катившие во весь дух; около них верховые. Не убавляя аллюра, они перелетели через реку; увидав своих, заслышав крики «стой! стой!!» наконец остановили лошадей. Молоденький офицер Веймарского гусарского полка, скакавший впереди, прыгнул на бугорок, где была палатка князя: насилу мы его удержали! И жалко и смешно было смотреть, в каком испуге прискакал этот ребенок: дико озираясь кругом, как будто не веря глазам, что он между своими, гусарик произнес наконец:

— Ну, слава Богу, ускакал!. Ах, какая лихая тройка… уж я думал, генеральские отстанут… А там, остальные все пропали, людей порубили, повозки порубили, которые — сами поломались, которые с горы полетели, а больше, должно быть, они позабрали!

— Что же сталось с парком? — спросили мы его.

— А, право, не знаю. Как взошли на гору, наш обоз стоял сзади; со мной было 12 гусар: сделали привал… Вдруг, откуда ни возьмись, бросаются на нас французы, или англичане, не знаю, только в больших медвежьих шапках. Мы, как схватились, скорей, скорей, наткнулись на парк; туда, сюда… насилу выбрались кое-как. Ящик наш тоже тут сломался; мы к спуску: и там дорога узкая, объехать некуда; я, долго не думая, пошвырял парковые повозки с дороги. Едва-едва, спас только две повозки.

— Чьи они? — спросил его сам князь.

— Одна — полкового командира, другая — моя, — продолжал офицерик, — да и славные же лошадки! Когда бы не парк, мы бы, пожалуй, все ускакали… Ничего не сделаешь — наскакали одни на других: на горе опрокинулись поперек дороги, так я их уж пошвырял.

— Что же ваши гусары?

— Все со мной прискакали.

— Много ли на вас напало?

— А, право, не знаю… Кажется, и не много.

— Что же там наше прикрытие? С ним были два орудия.

— Да, я и не догадался.

Ну, — подумал я — хорош офицер! Что с него взять? Правда, еще молод, почти совсем еще мальчик.

— Ступайте себе в полк, — говорю ему.

Только что он отъехал, как ему на смену прискакал, на коренной лошади, кучер из гусарского обоза. Лошадь была рослая, здоровая, но ноги всадника чуть не дохватывали до земли: это был истинный гигант: в плечах косая сажень, грудь широчайшая, ручищи могли привести в ужас целый взвод. Кучер был без шапки, в одной рубахе, и геркулесовские его формы обрисовывались во всей красе; борода и волосы на голове, от быстрой езды закинувшиеся назад, придавали ему вид свирепого, мощного бойца-титана. Увидев себя между своими, он остановил лошадь, перекрестился, хлопнул своего буцефала по шее ладонью, ширина которой могла бы прикрыть спину любого француза.

— Ну, добра лошадь! Слава Богу, ускакал, — промолвил он, — а ежели бы да на пристяжной, так нет, не унести бы ей; она там и осталась, сердечная. Ну, уж страсти! Насмотрелся всего: во шапки… (он поднял ладонь на аршин выше головы). Как секнет — с Терешки башка долой; секнет: Степан покатился… никому нет пардону! Вижу, не ладно: ну-ка, я с возу как спряну; хвать за запряг, оглоблю-то перешиб, лошадь и выскочила… Я на нее как сигну, да как припущу — только меня и видели! Они уж за мной пушкой: буц! буц!! да нет… видно, мимо!

— Что ж парк? Что же с ним-то сделалось? — расспрашивали мы нетерпеливо.

— Да, я чай, весь там, никто не выскочил, они пардону не дадут.

Мне было страх досадно, что такой молодчина, как этот русский мужик, мог так испугаться! «Отчего, — думаю, он не сознает своей богатырской силы? Одним взмахом оглобли этот силач мог бы десяток тех страшных шапок посшибать, и с головами вместе. Этому богатырю никогда, видно, и на ум не приходило посмотреть на себя да подумать: на что-де я годен? Так он и век отживет и дарования своего не увидит… За ним и вся Россия делает ровно то же самое: она, родимая, сама не знает своей силы, не верит ей, взглянуть на нее не соберется за недосугом: всё за море смотрит, там ей не укажут ли?»

Подойдя к богатырю-кучеру, я спросил его:

— Как же это, братец, ты оглоблю-то переломил? Стало быть, у тебя есть сила?

— Да, есть таки дарование! — отвечал он мне с оттенком самодовольствия. Сгоряча я схватил за запряг: «когда тут, думаю, рассупонивать»; напер на оглоблю, а она, как соль… распутывал, рвал, — ничего опосля не помню. Только я вспрянул на лошадь, а она как подхватит, сердечная; видно и сама чуяла, что плохо!

— А что бы тебе, выломив оглоблю — отлущить француза?

Он содрогнулся и покачал головой:

— Нет, — говорит, — уж больно страшно: во шапки! — заключил он, опять высоко подняв руку над головою.

— Шапки его ты испугался? — возразил я, — да тебе, брат, на одну ладонь мало трех таких шапок.

— Пожалуй, — говорит, — мало.

— Так что же ты? — одушевлял я его.

— Да что делать!

Мы выпустили кучера из кружка.

Между тем как гусары, на месте приключения, разыскивали толк, повозки уже вытягивались по дороге. Командир парка, полковник Хамрат, георгиевский кавалер за 25 лет, опередив несколько парк, подъехал к нам. Светлейший с нетерпением ожидал получить, наконец, верные известия, и поспешил к Хамрату навстречу.

— Ну что, — говорит, — у вас там случилось?

И мы все обступили полковника: ждем что он скажет?

— Вот, как есть, остался! — произнес он, с отчаянием разводя руками и наклоняясь немного вперед.

— Как? что? — спросил князь, думая о парке.

— Ни нитки не осталось; нечем перемениться… я в одной рубашке!

Тут уже я не вытерпел: подобное безучастное отношение к такой важной статье, каков парк в военное время, со стороны его начальника, по собственному невежеству потерявшего из парка несколько повозок, меня взбесило! Позабыв о присутствии светлейшего, я резво выразил полковнику, что князь интересуется не о его собственных вещах, а о парке.

— Да! — спохватился Хамрат, — в парке пропало 10 повозок… больше сами, в путанице, поломали; лошадей — которых они позабрали, иные разбежались; изломанные ящики остались на месте, взять было нельзя; некоторые даже слетели в пропасть!

Вот вам еще образчик военных сподвижников, какие попадались тогда в войске князя Александра Сергеевича!

Впоследствии обстоятельства дела разъяснились. Парк, имея, как я уже говорил, в прикрытии две роты, при двух орудиях, спешил соединиться с нами; поднявшись не без труда на длинную и высокую гору, повозки становились как ни попало, делали привал, кормили лошадей. Сзади парка поднялись два орудия и, не снявшись с передков, как поднялись, так и стали. Прикрытие, тоже, было в совершенной беспечности; одним словом, сделали привал именно на том самом месте, которое надобно было со всеми предосторожностями скорее миновать. Расположились на привале по мирному положению, как обыкновенно делаются привалы за глазами начальника: всё это лежало, или разбрелось искать воды. В это время Сент-Арно[9], далеко впереди своего авангарда, с незначительным конвоем, однако при двух орудиях, осматривая проход к Мекензиеву хутору, случайно въехал на ту самую площадку, на которой так некстати расположились привалом наш парк и офицерский обоз Веймарского гусарского полка. Увидев русских, неприятель в нерешимости приостановился; наши тотчас его заметили и в парке, в обозе, в прикрытии — поднялась такая сумятица, что Сент-Арно, поспешив воспользоваться ею, послал часть своей артиллерийской прислуги припугнуть наших. Несколько человек неприятелей врезались в эту кутерьму и нагнали панический страх на несчастных и безоружных ездовых, которые суетились, бросались, путались, падали… гусарские денщики и кучера, отчаянно выпутываясь из-за парка, расталкивали и сбрасывали повозки с дороги. Некоторые офицерские повозки уже добрались до спуска с горы; но из них только две, с нахальством распорядившись насчет парка, пробрались и понеслись во всю прыть. За ними во весь карьер поскакали гусары и дули без оглядки вплоть до нас. Прикрытие парка, недолго думая, пустилось врассыпную по кустам. После, Бог знает как и откуда, беглецы поодиночке случайно приставали к войскам, где попало. Горсть неприятеля занялась грабежом офицерских повозок, парковые же, между тем выбравшись как могли, ушли своей дорогой. Упустив парк, Сент-Арно[10] спохватился и приказал своим орудиям с горы, вдогонку парка, пустить несколько выстрелов: пришлись эти выстрелы, конечно, на воздух, однако встревожили несколько повозки и бывшие на спуске бросились вниз; многие опрокинулись, две слетели в пропасть. Таким образом нами были потеряны 10 повозок и весь офицерский обоз Веймарского полка.

По незначительному результату нападения на парк, мы заключили, что это набедокурил какой нибудь маленький неприятельский разъезд, так как с аванпостов о большом движении союзников еще ничего не было слышно.