«Милый друг! Как нехватает вас! Как веем нам, вас знающим, необходима была бы сейчас ваша суровая логика и ваше уменье обобщить самые маленькие происшествия. У нас, вы сами понимаете, мозги набекрень. Мы ломимся в глубину Европы со скоростью метеора. Вчера я накладывала повязку потомку румынского адмирала Муржеско, совершившего первый и единственный более или менее морской подвиг в истории румынского флота, того самого Муржеско, который в 1878 году участвовал совместно с нашими моряками Шестаковым и Дубасовым в потоплении на Дунае турецкого монитора «Хаджи-Рахман». Сегодня я беседовала с венгерским магнатом, род которого восходит к XIV столетию. Он приглашал меня в свой замок на Дунае, обещая показать портрет Павла Первого с личной надписью царя, адресованной прадеду этого генерала, и был твердо уверен, что это расположит к нему наше командование. Я встречала старых социал-демократов, знавших Ленина, коммунистов, анархисток, русских белогвардейцев, грузинских меньшевиков и армянских дашнаков, но я, к моему великому удивлению, не встречаю только фашистов. Можно подумать, что их никогда и не было. Несколько дней я жила в домике сельской портнихи. В одном из ящиков комода, которым я могла пользоваться, лежала груда незаконченных флажков с черной свастикой. Их даже не нашли нужным спрятать. «Что это такое?» — спросила я хозяйку. Она ответила, пожав плечами: «Ах, кто их знает! Заказывали мне эту чепуху по три-четыре сотни штук, только подумайте, а я сама никогда не интересовалась, что это такое». Вся Европа напоминает мне эту портниху. О фашизме никто ничего. Я видела одного из сотрудников словацкого квислинга Тисо, он с восторгом говорит о словацких партизанах и о наших русских ребятах, дравшихся рука об руку со словаками. «Да ведь вы же фашист», — говорю ему. Он донельзя обиделся: «Я — фашист? Словаки — игрушка в руках Гитлера...» — и пошел, пошел так, что я чуть было не начала перед ним извиняться. Впечатлений — как волн в бурю! Через тридцать пятые руки получила ваше сухое новогоднее поздравление. Оно, по правде сказать, обидело меня, но я просила передать вам, что упала в обморок от восторга. Господи, напишите мне хотя бы о том, как вы там сеете, или еще что-нибудь деловое. Я очень тороплюсь и поэтому на этот раз пишу коротко. А. Г. »
В начале февраля Корытов, не объявляя порядка дня, созвал экстренное совещание районных работников.
Воропаев, давно уже вернувшийся из колхозов и теперь занятый подготовкой лекций по истории партии, решил на это совещание не ходить, а остаться дома и поговорить со своею «полухозяйкой» — Софьей Ивановной, матерью Лены.
Учитывая страсть Корытова к многословию, он знал, что это совещание, как и многие другие, будет посвящено соображениям самого председательствующего о положении в районе. Кто-то обязательно признает, что совещание раскрыло более широкие горизонты и вооружило собравшихся большей опытностью. Сочиненная об этом резолюция с первой же оказией будет отослана в обком.
Воропаев не любил эти совещания. Но сегодня он предпочел остаться дома еще и потому, что его отношения с матерью Лены после вмешательства Огарновой приняли неприятно острый, драчливый характер. Ему во всем мерещилось старухино желание заполучить его в зятья, а она, обеспокоенная дурным характером своего компаньона и боясь разрыва, лезла из кожи вон, чтобы поправить отношения, и тем еще больше их портила. Откладывать откровенный разговор больше нельзя было, и Воропаев невольно обрадовался, что благодаря совещанию Лена придет поздно и они со старухой могут поговорить по душам.
Огня не зажигали, а сели у пылающей кирпичной печки, самолично сложенной Софьей Ивановной. Дверцу раскрыли настежь, свет огня заиграл на темных стенах. Танечка забралась на колени к Воропаеву и — кругленькая, прелестная — уютно свернулась на них клубочком, подставив огню свою спинку. — А ну, давайте, Софья Ивановна, какие там у вас претензии ко мне, — вздохнул он.
Хрипло откашлявшись, Софья Ивановна стала перечислять. Ее доводы сводились к тому, что строиться надо, как она говорила, окружно, «в дом вносить, а не из дому выносить», «домом кормиться, а не из дому проситься», и во исполнение этого предлагала ремонт самого здания отложить до весны, как делают все умные люди, ибо когда начнут ремонтироваться большие санатории, они между делом помогут восстановиться и Воропаеву. Зиму же старуха предлагала использовать для постройки свинарника и курятника, накопления золы и навоза.
— А что, Алексей Вениаминыч, самые комнаты, то разве в них дело? Нам, Алексей Вениаминыч, ежели вы хотите умным человеком быть, подторговать бы надо. Чего вы зыркаете на меня?
— Постыдились бы, Софья Ивановна.
— Стыд, малый, не елка, — глазам не колко, я всю жизнь мою только и делала, что стыдилась, а что с того? Голая да босая сижу на дочке.
И они, как это каждый день случалось у них, заспорили.
Воропаев старался убедить Софью Ивановну, что он, беря в аренду дом, никогда не имел в виду заниматься хозяйством и жить с его доходов, а хотел только одного — иметь свой угол.
Старуха же, не слушая и все время перебивая Воропаева, пыталась убедить его, что он вовлек ее в невыгодную сделку, что, взяв с ним пополам участок, она рассчитывала жить своим хозяйствам, твердо зная, что дом — ее кормилец. Она говорила затем, что помнит, как обещала взять на себя весь быт Воропаева с сыном, и действительно ей хочется, чтобы полковник был сыт и убран, но у нее нет и не предвидится капиталов покупать ему на рынке яйца и масло, к тому же он у нее не один на руках, и кто еще знает, что предстоит ей в жизни.
Она не обмолвилась о том, что Воропаеву давно уже следовало бы образовать семью, на что она рассчитывала со времени встречи с Огарновой и все ждала, когда же это, наконец, случится, потому что тогда уже будут другие разговоры.
Она не договаривала всего этого, но по выражению ее лица, по тону ее упреков он понимал, что именно она имела в виду, и сам отвечал ей так же откровенно, хотя тоже не прямо.
— Нет, нет, все ваши попытки превратиться в торговку я буду пресекать самым жестоким образом, — сказал, наконец, Воропаев, беря с колен к себе на руки заснувшую Танечку и осторожно вставая. — Самым жестоким образом, имейте в виду!
Старуха тоже встала.
— Так, значит, меня долой? Спасибо, Алексей Вениаминыч, спасибо. Я за тобой, как за родным, смотрела, а мне вот какая благодарность!
— Да почему же долой, откуда вы это взяли? Вы же это сейчас назло мне говорите! — крикнул он, распалясь не на шутку.
И спор их перешел в перебранку, грозившую вылиться в откровенный разрыв.
Он, несомненно, и произошел бы в тот же самый вечер, если бы в самом начале их ссоры в комнату не вбежала запыхавшаяся и раскрасневшаяся от быстрой ходьбы Лена.
Несмотря на ее обычную спокойную сдержанность, старуха и Воропаев почувствовали, что она принесла важные новости, и. замолчав, выжидающе поглядели на нее.
Неуловимо быстрым взглядом обежав комнату и найдя дочурку на руках Воропаева, Леночка сдвинула брови и, в то же время улыбнувшись, что очень шло к ней, остановилась у притолоки.
Лицо ее было освещено мятущимся пламенем печки и, то озаряясь, то уходя в сумрак, как бы нервно гримасничало.
— Алексей Вениаминыч, скорей одевайтесь, пойдем в райком, — требовательно сказала она, ничего не объясняя. И, точно никаких отказов с его стороны не могло последовать, стала торопливо снимать его шинель с вешалки, говоря: — Скользота такая, ужас!.. Палку обязательно возьмите и фонарь тоже.
Софья Ивановна, точно не было никакой перебранки, сейчас же заохала и запричитала.
— Да куда ты его тащишь! — закричала она на Лену. — Чи ты его сгубить хочешь? Болезненный человек, так она его напрогулять задумала в такую погоду!
Однако Воропаева она не удерживала, чуя, что, должно быть, нельзя ему остаться, если по такой погоде дочь прибежала за ним бог знает откуда.
Воропаев оглядел Лену. Неизменные черные чулки и тапочки украшали ее сухие девичьи ноги.
— Софья Ивановна, сапоги!
Проворно став на четвереньки, старуха вытащила из-под кровати его выходные хромовые сапожки, сшитые, когда он был еще существом двуногим, и давно приготовленные к продаже на воскресной толкучке.
На одно мгновение лицо ее выразило растерянность. Хозяйка боролась с матерью. И, быть может, она принялась бы уговаривать Воропаева сохранить новые сапоги, если бы Лена не вымолвила, что сапоги ей не нужны.
Старуха сатанела, когда с ней не соглашались.
— Надевай, когда велят!.. — закричала она, потрясая сапогами. — Все у ней поперек людей!
Лена еще больше сдвинула брови и, перестав улыбаться, едва слышно сказала:
— Ладно, надену. Дайте мне чистые чулки. Несмотря на зиму, икры ее ног были загорелые, и красные, замерзшие ступни выглядели как-то трогательно, совсем по-детски.
— Ваты, ваты насуй!.. — покрикивала мать, довольная случившимся, когда Лена стала примерять сапоги. — Смотри, рант не сбей на камнях!.. Вот теперь тепло будет. Ну, уж веди скорей, веди, раз требовают.
Стоял темный, ветреный, пронзительно-холодный вечер. С гор несло мелким колючим снегом. Тротуары, на которых подмерзли лужицы, были так скользки, что редкие прохожие осторожно пробирались серединой улицы.
— Искалечить вы меня хотите, Леночка, — покачал головой Воропаев. — Ну, разве мне дойти?
Она взяла его под руку, повторив упрямо:
— Надо, Алексей Вениаминыч, обязательно вам надо быть!
— А что за повестка дня?
Леночка остановилась и, чего никогда не было, доверительно взяла Воропаева за локоть своими маленькими крепкими руками.
— Чего-то у нас будет, Алексей Вениаминыч, очень, очень важное.
И рассказала то, что сейчас только услышала в райкоме, — что ожидаются американские и английские корабли, что в райкоме появилось много приезжих людей, а Корытов уже не раз осведомлялся о Воропаеве, сердясь, что его до сих пор нет.
— Да вы за Корытова горой, Леночка. Верны ему до гроба, а?
— Хорошему человеку я всегда хорошая, — туманно ответила она, уверенно ведя его дальше.
Они долго шли молча.
— Вам, Леночка, мать что-нибудь говорила о своем разговоре с такой Огарновой? С месяц тому назад? — прервал молчание Воропаев неожиданным вопросом.
— Говорила, как же, я до того смеялась, что чуть не задохнулась.
— Ну, вы только сейчас не задохнитесь, Лена, а то тогда я один погибну... Огарнова, я вам скажу, правильно придумала. Давайте-ка в самом деле жить вместе.
— Да мы и так вместе живем, — пробуя отделаться шуткой, неловко и стеснительно произнесла Лена.
— Нет, нет, вместе, одной семьей, детей в один косяк, а?
— Ой, что это вам на ум взошло! — голос ее вздрогнул и осекся, она глотнула воздух. — Хоть бы вы надо мной не смеялись. Оставьте все это, Алексей Вениаминыч; может, у меня муж еще живой... Зачем вы так поступаете...
Растерянность Лены была очень понятна и даже приятна Воропаеву. Ничто так не пугает женщину, как страх показаться смешной — даже не обманутой, а именно смешной.
— Я вас не обижаю и не обманываю, Лена. Мне одному трудно, а вам одной еще трудней. Объединимся.
— Не надо, Алексей Вениаминыч, не надо, не надо, — страстным и боязливым полушепотом повторяла она, очевидно не слыша даже, что она говорит, — не надо так, Алексей Вениаминыч, не надо.
— Да что не надо-то? — не выдержал он наконец.
— Не торопитесь так, а то брякнемся оба, — с суровой усмешкой в голосе произнесла она, меняя тему разговора, и ему подумалось, что в этот момент она обязательно должна была нахмурить брови и улыбнуться краями губ. Он понял, что она все, что он говорил, услышала и обдумает, и то, что она ничего не возразила на его предложение, показалось ему хорошим признаком. Об этом не стоило больше говорить.
— А что касается приготовлений в райкоме, то, я думаю, у нас тут — поверьте — произойдут какие-то большие события, — сказал он.
— Я вам всегда верю, — просто и значительно ответила она. — Даже когда не хочется верить, то все равно верю.
Ну вот, это и было ее признанием!
— Спасибо, Лена.
И больше они не сказали ей слова до самого здания комитета, возле которого уже светилось множество мелких огневых точек, тяжело пахло махоркой и еще издали угадывался сдержанный шопот мужских и женских голосов.
Когда Воропаев вошел в кабинет секретаря, совещание уже близилось к концу. Корытов, взглянув на часы и на Воропаева, раздраженно покачал головой. Расписывали квартальных уполномоченных по приведению города в порядок и выделяли внештатных переводчиков из учителей.
— Ты, полковник, извини, — недружелюбно и свысока сказал ему издали Корытов, — но мы, не спрашивая твоего согласия, дали тебе такую нагрузку — быть переводчиком по особо важным делам в городском, так сказать, масштабе. И дежурить у меня, понятно? Чтобы, коли тебя нет, могли быстро найти. С завтрашнего утра, имей в виду.
Районные работники отнеслись к назначению Воропаева переводчиком с невообразимым энтузиазмом.
Со всех сторон Воропаева тащили за шинель, шептали на ухо: «Говорят, завтра приезжают!» или: «Верно, что Молотов вызывал по телефону Корытова?»
Какой-то полковник почему-то записал адрес Воропаева, сказав туманно: «Это на всякий случай», а незнакомый майор госбезопасности бегло задал ему несколько вопросов по-английски и отошел, повидимому удовлетворенный, но тотчас же, отведя его в сторону, объяснил, что ему, Воропаеву, очевидно, особо важных дел не предстоит.
— Разве только подерутся американцы с англичанами, так успокоить их... — пояснил он.
Паусов долго расспрашивал его о том, едят ли американцы селедку с луком и можно ли их угощать чаем или это неприлично.
Чтобы не мешать Корытову, который занялся какими-то секретными переговорами с приехавшими военными, Воропаев вышел в приемную и стал отвечать на все вопросы, как в справочном бюро.
Мелькнуло разгоряченное болтовней лицо неизвестно как тут оказавшейся Огарновой.
— Алексей Витаминыч! — издали прокричала она, взмахнув рукой. — Привозите к нам морячков, которые покрасивше!
— К тебе, Огарнова, не стоит никого возить, — небрежно, не глядя, ответил он, разговаривая с кем-то другим.
Ей отступить было некуда — слишком громко начался разговор, и она спросила, улыбкой прося ударить ее как можно помягче: — Это почему же так?
— Зачем же лишний раз за тебя краснеть, да еще перед чужими? — и равнодушно отвернулся.
Стоявшие вблизи Паусов и Сердюк рассмеялись.
— Так ее, так! Справы с ней нет никакой. Спасибо, полковник, хоть ты мало-мало пугнул.
А Огарнова, делая нагло непонимающее лицо, пританцовывающей походкой уже подходила к Лене, которая с усталым видом разливала в белые фаянсовые кружки холодный узвар из сушеных груш — напиток, которым Корытов сегодня угощал совещание.
— Что, он у тебя давно такой злющий? — громким, задорным голосом спросила она, вопросом своим как бы уличая Воропаева перед всеми людьми района в связи с горкомовской подавальщицей.
Лена побледнела.
— А что? Он у нас хороший, — неестественно бойко сказала она, опустив глаза и еще рассчитывая, что как-нибудь пронесет.
— Какой он у нас, я знаю, я спрашиваю: какой он у тебя?
— А у меня он всегда самый лучший, — вдруг с вызывающей простотой и силой, прямо и чисто взглянув на Огарнову, произнесла Лена.
— Ой ли?
— Я дурного не полюбила б. — И так было это хорошо сказано, что нельзя было ни посмеяться над ее словами, ни оскорбить ее.
— Что ж на свадьбу не позвала? — все еще не унималась, пытаясь взять верх, Огарнова, но Лена, не ответив и не взглянув на нее, засеменила с подносом в кабинет Корытова.
Народ долго не расходился. Предстоящий приезд гостей из Москвы всех взволновал. Толкались, беседуя, часов до одиннадцати.
— Может, мир заключат? — в который раз загадывал Егоров, обводя всех недоумевающим взглядом.
Широкогоров взял Воропаева под руку, увел в сторону:
— Скажите скорей, Витаминыч, в чем дело, вы не можете не знать.
Воропаев пожал плечами.
— Не знаю.
— Но почему у нас, почему?.. В общем, это, конечно, замечательно, одно неприятно — начнут ездить к нам в подвал заграничные гости... Ах, не люблю их!
Каждому невольно казалось, что он непременно обязан участвовать в назревающих событиях и отвечать за них. Поэтому все были серьезно подтянуты и волновались. Одни хотели выставить охрану на лесных дорогах, хотя это уже было сделано помимо них, другие намеревались перекрыть нормы работ и советовали подполковнику Рыбальченко немедленно собрать рыбаков для выхода в море.
Рыбальченко соглашался, что выйти в море необходимо, хотя рыбы и не предвиделось — море штормовало третьи сутки, но он клялся, что на рассвете выйдет.
Председатель «Новосела» Стойко, убежденный, что не сегодня-завтра Сталин посетит их колхоз, требовал, чтобы ему утвердили порядок встречи.
— Слушайте, товарищи, — беспокойно покрикивал он, — ну, как же в таком случае быть? Нет, серьезно. Вот, к примеру, товарищ Сталин выходит из машины. Я выскакиваю. Даю рапорт. Потом веду. Куда прежде всего? У меня в правлении четыре куры живут... я веду, скажем, до счетовода, у него домик приятный... Или как?.. Сразу до хозяйства вести? Нет, серьезно, товарищи, это же вопрос, знаете!
Его никто не слушал, потому что каждый говорил о своем.
Было что-то удивительно прекрасное в общем волнении. Люди взрослели от одной лишь близости к великому событию, в сущности их не касавшемуся. Впрочем, как не касавшемуся? Ведь это они же и вызвали самое событие. Знаменитые люди мира сейчас съехались решать судьбы войны, выигранной теми, кто, волнуясь и робея, торчал сейчас в комнатах и коридорах партийного комитета.
Корытов нервничал больше всех.
— Ну, что скажешь? Вот подвезло, так подвезло! — несколько раз уже обращался он к Воропаеву, улыбаясь так испуганно и виновато, что казалось, он ожидал для себя лично чего-нибудь обязательно неприятного. — Ну, что ж, сделаем, что можем, — беспомощно разводил он руками, делая суровое лицо, как командир части, которой предстоит опасная операция. — Как ты думаешь, не стоит ли проработать на колхозных собраниях?..
— Что именно?
— Что?.. Ну, о том, что напряжем все силы и так далее — до полного разгрома. Думаешь, не стоит?
Но уже было известно из области, от Васютина, что народу рекомендуется спокойно заниматься своими делами и что открытие конференции не налагает на местных руководителей никаких обязательств.
Около полуночи Воропаев собрался уходить, но Лена еще перемывала посуду, и он решил дождаться се, чтобы итти вместе. Он издали, по звону стаканов, чувствовал, что Лена торопится, зная, что он специально ждет ее, и ему была приятна ее торопливость.
— Ты чего сидишь-то? — в который раз выглядывая из кабинета, нервно спросил Корытов.
— Лену жду.
— А-а-а! Ну, как тебе дела наши нравятся? — опять спросил о«, забыв, что спрашивал уже об этом раз десять.
Они опять поговорили о предстоящих событиях. Конференция должна была начаться в ближайшие дни.
Наконец в дальнем углу приемной, где стоял буфет, стихло.
— Я готова, Алексей Вениаминыч.
Воропаев поднялся.
— Ну, так до утра!
— До утра, будь здоров! Не опаздывай ради бога! Не подводи!
Ночь угомонилась. Стояла та сказочная тишина, которая приходит с морозами. Рассеянно падал, щекоча лицо, редкий снежок.
Лена крепко держала под руку Воропаева, не позволяя итти быстро. Со стороны можно было подумать, что они гуляют.
— Увидим Сталина? — шопотом, оглянувшись вокруг, спросила она.
— Думаю, нет: некогда ему будет.
— Наверно так и случится, что не увижу, — грустно произнесла Лена вздыхая.
Софья Ивановна открыла им без стука. Она не спала и, видимо, сразу поняла, что произошло что-то серьезное, потому что ни о чем не спросила.
У Воропаева опять было сейчас много времени, чтобы думать.
Подняв воротник шинели и нахлобучив на лоб папаху, он часами сидел теперь на балконе райкома. Лена раза четыре на день молча ставила перед ним то стакан чаю, то чашечку молока или немного узвара из сушки. Из какого-то колхоза привезли три мешка сушеных яблок и груш, и теперь все в райкоме с утра до ночи пили узвар.
Сначала дел было и впрямь не много. Но вот в порт вошло несколько иностранных кораблей, и оживленные группы американских и английских моряков, сопровождаемые восхищенными мальчишками, появились на набережной. Гости были веселы. Земля фантастической России располагала их к нежности. Они охотно фотографировались с местными жителями, особенно с жительницами, провожая аплодисментами наиболее интересных.
Набережная быстро заполнилась народом. Некоторые из гостей, знакомясь с достопримечательностями города, сразу же облюбовали единственный ресторанчик, приютившийся в бывшей парикмахерской. Русский коктейль, смесь пива с водкой, вызывал всеобщее восхищение, нокаутируя даже таких, кто никогда не сдавал.
Однако нужда в специальных переводчиках ни у кого не возникала до тех пор, пока не произошло несколько стычек между англичанами и американцами на почве дележа воинской славы.
Едва помирив одну группу моряков и почти клятвенно обещая им вернуться немедленно для распития большого флакона виски, Воропаев ковылял к другой, где шел рискованный разговор о Дюнкерке, чести флага и о том, что англичане чаще всего сражаются языком.
Воропаева поразила зыбкость дружеских отношений между моряками двух родственных союзных держав, а еще более — легкость, с какою каждая сторона искала поводов для размолвок. Со стороны казалось, что состояние дружбы угнетает и почти оскорбляет тех и других и что им естественно было бы чувствовать себя в разных лагерях.
Англичане — даже при уличном знакомстве с ними — произвели на Воропаева впечатление людей, с искренним удивлением замечающих, что мир, кроме них, населен еще кем-то и что эти кто-то — люди.
Охотно веря тому, что русские храбры, норвежцы набожны, испанцы горячи, а бельгийцы рассудительны, — англичане никому не завидовали, считая себя выше всех. А американцы производили впечатление очень добродушных парней, ненавидевших только два народа в мире — японцев и англичан.
От утомительных обязанностей не столько переводчика, сколько агента порядка Воропаев освободился неожиданным образом в один из ближайших дней. Уже твердо было известно, что приехали Сталин, Рузвельт и Черчилль. Рассказывали о каком-то мальчике, которому английский премьер подарил сигару. Какой-то старый моряк клятвенно уверял, что Черчилль — по призванию боксер и только перед самой войной бросил ринг. Появилось несколько женщин, с которыми разговаривал и раскланялся Рузвельт. Все красивые иностранцы подозревались в том, что они — Идены.
В народе много говорили о Рузвельте.
Он произвел на тех, кто его видел, хорошее впечатление. Народ любит чувствовать в больших людях черты подвижничества, ибо что в конце концов является мерилом величия, как не подвиг?
Черчилль же, с вечной сигарой в зубах, тучный и на вид дряхлый, но суетливо подвижный и на удивление пронырливый, тоже производил впечатление, но не то, совсем не то, что Рузвельт.
В премьере Англии чувствовался неутомимый делец, снедаемый беспокойством, как бы не опоздать к какому-то самому главному событию, которое может случиться ежеминутно. Его манера вглядываться в лица, точно в ожидании, что с ним должны непременно заговорить, вызывала всегда веселый смех, а пристрастие к виллисам, на которых он был виден народу и мог с довольным видом раскланиваться по сторонам, тоже возбуждало оживленные разнотолки.
Он был главою союзной армии, и уже по одному этому его хотели уважать, но в нем не замечалось ничего такого, что было способно увлечь. В его облике улица чувствовала пожилого хитрого барина, который только что сытно позавтракал и запил завтрак чем-то необычайно возбуждающим.
В один из вечеров Воропаеву позвонили, чтобы он незамедлительно выезжал в колхоз «Первомайский», где какой-то американец, посещая хату за хатой, опрашивает колхозников по какому-то невероятно идиотскому вопроснику. Машина предоставлялась немедленно. Желание повидать своих первомайцев было так велико, что Воропаев выехал, не заходя в райком.
Американец толкался у первомайцев с раннего утра и к тому времени, когда подъехал Воропаев, был уже в том почти нечеловеческом состоянии, в котором могут пребывать только матерые, много озер выпившие пьяницы. Воропаев был почти убежден, что это какой-нибудь мелкий человечишко, и едва поверил визитной карточке, прочитав имя известного журналиста известнейшей во всем мире газеты.
Считая, что в таком виде гостя вместе с его собственным переводчиком из бывших царских офицеров никуда нельзя одних отпустить, Воропаев приказал уложить приезжих у Огарновой, а сам отправился к Поднебеско.
Наташа была дома. Располневшее, полное несказанной прелести тело ее, очевидно, казалось ей самой безобразным, и она покраснела здороваясь. Но все в ней — и улыбка, и огромный, грузный живот, и блеклость утомленного беременностью лица — было так трогательно, что Воропаев глядел на нее почти влюбленно.
Они заговорили о Юрии, уехавшем на консультацию с очень известным профессором, и о том, что обстановка складывается очень благоприятно для их семьи, но тут Степка Огарнов прибежал сказать, что американец встал и опохмеляется рислингом, а переводчика все еще не могут добудиться, хотя и поили сонного.
Воропаев заковылял «изо всех костылей» к Огарновым.
Гаррис (такова была фамилия американца) сказался очень разбитным человеком, сочувственно относящимся к советским порядкам. Они сразу приглянулись друг другу и разговорились.
Спустя час у них шел спор о вопросах скорого мира, и, как бывает только между хорошо знакомыми людьми, резкость выражений и крайности точек зрения не охлаждали их пыла... Вернувшись поздним вечером в районный центр, они уговорились встретиться назавтра, чтобы закончить беседу, но, как водится, не договорили и во второй раз и назначили новое, дополнительное свидание.
Началось с того, что американец решил выяснить, что же такое, в сущности, советский строй, советские люди. Они заговорили о национальных характерах и национальных судьбах и в конце концов заспорили о демократии.
— Боже вас сохрани считать себя демократией, — шутя сказал Гаррис.
— Почему?
— Монополия на самую лучшую демократию в наших руках. Нет и не может быть другой демократии краше американской. Я говорю серьезно.
— Это убеждение ваше или газеты?
— Разумеется, мое. Я заинтересован в том, — и это совершенно уже бескорыстно, — чтобы убедить своих читателей, что вы — почти американцы, но чувствую, что этого сделать не смогу.
— Это будет — как вы сами понимаете — неверно.
— Пожалуй. Но мы изучаем мир сравнивая. Конечно, мы — американцы — стопроцентная демократия. Все на нас похожее, все к нам приближающееся мы любим и уважаем, все далекое от нас — отвергаем. Не забывайте этого, если хотите нам понравиться.
— Почему же тогда ваш народ так дурно настроен в отношении англичан? Ведь, кажется, нет другого народа, который бы так хотел быть похожим на вас, и, однако...
— Что касается традиционной Англии, то нет на свете ничего беспринципнее, и мы, американцы, не слишком ее уважаем, и иной раз это чувство невольно переносится на весь народ...
— Допустим, — это объяснение. Но в таком случае, что у вас общего с китайцами? Если говорить о так называемых душах народа, то вы и китайцы — души и разного цвета и разных измерений.
Американец захохотал.
— Думаете, не обойдемся без законов капиталистического развития, борьбы за рынки и прочего?
— Думаю.
— Видите ли, трезвый я плохо парирую нападение. Повезите меня куда-нибудь, где можно спокойно выпить. Кстати, я отделаюсь от своего переводчика.
Воропаев решил свезти американца к Широкогорову.
Как и предполагал Воропаев, старик оказался очень недоволен появлением иностранца.
Но все пошло очень прилично. Широкогоров владел французским, а Гаррис считал его вторым родным своим языком. Воропаев присоединялся к разговору то по-русски, то по-английски.
Речь зашла о вине. Широкогоров заметил с огорчением, что вино этого года, вино Победы, будет по целому ряду причин, вероятно, неважным.
— Вы рассчитываете победить уже в этом году? — пристал к старику Гаррис. — Скажите мне откровенно.
Широкогоров подтвердил свое предположение и не особенно взволновался, увидя, что американец что-то записал в блокнот.
— Да, в этом году мы сумели бы победить, если вы, господа, не помешаете нам, — вдруг с неожиданной желчной улыбкой повторил Широкогоров.
— Мы? — Гаррис, как охотничий пес, глядел в лицо старика и записывал, не спуская глаз, в блокнот.
— Вы и англичане.
— Ну, это прямо замечательно. Почему?
— Да у вас же вечно что-нибудь не готово. Я уверен, что вы еще проходите стадию поражений и не готовы для победы.
— О, это замечательно! А вы не считаете ли, что вам осталось сделать еще довольно много?
Старик, побледнев, рубил, как с трибуны:
— Меньше, чем сделано. Мы придвинули к вам победу настолько близко, что ее можно достать рукой. Но вы боитесь, что скажут, будто вам победу подарили...
— А как вы считаете?
— Я?
— Да, вы.
— Лично я?
— Именно, лично вы.
— Я, Широкогоров, считаю, что англичане безусловно получили ее в подарок от нас, но вы сделали на своем участке больше, чем все другие, хотя гораздо меньше нас, и без нас никогда не победили бы, если бы даже всерьез захотели победить. Вот. Запишите все это, пожалуйста. Это мое личное мнение, конечно.
И тут Воропаев, заметив, как широко раздуваются у старика ноздри, постарался как можно скорее перевести разговор на мирные темы виноделия.
Нехотя повел Широкогоров гостей в дегустационную комнату, обставленную столами и стульями в виде бочонков. Светлана Чирикова, — Воропаев удивился, увидя ее у Широкогорова, — поставила на стол специальные дегустационные бокалы, расширенные книзу, как ламповое стекло.
— Начнем с сухого.
Голос Широкогорова прозвучал торжественно.
Светлана разлила в бокалы зеленовато-золотистое вино. Старик поднес бокал к носу и несколько раз нюхнул, зажмуриваясь и отбрасывая назад голову, будто вдыхая нашатырный спирт.
— Виноград этого сорта не всегда получал у нас правильное использование, — огорченно начал ой, забыв обо всем на свете. — Рислинг — типичный немец и по-настоящему хорош только на Рейне, но мне кажется, что наш рислинг из Алькадара по тонкости вкуса бесподобен. Что скажете?
Гаррис выпил свой бокал, закидывая голову, как петух, потому что специальный бокал рассчитан не на быстрое питье, а на медленное отхлебывание. Дегустаторы не пьют, а, собственно говоря, жуют вино.
Виновато глядя в пустую посуду, Гаррис знаками упрашивал Светлану налить еще. Та, краснея, отворачивалась, будто не понимая знаков.
— Смотрите, какие у него утренние, чуть приглушенные тона... — залюбовался Широкогоров, колебля бокал.
— Налейте-ка мне второй, мисс, — решительно попросил Гаррис. — В первом бокале я, по неопытности, никаких тонов не заметил.
Когда пробовали алиготэ, Гаррис спохватился и заговорил о зеленоватом оттенке, но теперь это не имело смысла, потому что в алиготэ такого оттенка не было.
Старик нахмурился и стал ускорять обряд дегустации.
— Вот красное столовое. Оно сборное — из сортов кабернэ, мальбек, гренаш и мурвед. Солидное, деловое вино, без особых тонкостей.
При слове «солидное» Гаррис заметно оживился и опять проглотил налитое раньше, чем сообразил понюхать и рассмотреть напиток.
— Мгм, в самом деле, — сказал он смущенно, нюхая пустой бокал. — Оно, сказал бы я, дает себя знать.
— Да, оно быстро и даже несколько грубо вступает в общение с человеком, — заметил Широкогоров.
— Даже грубо? — Гаррис готов был обидеться за деловое красное. — Я бы не сказал. Может быть, если выпить флакон, а так нисколько не грубо.
Ему явно хотелось еще стаканчик этого делового, но Широкогоров заговорил о мадере.
— Вот яркое вино, прелесть! Мы, должен я вам заметить, специализируемся на крепких и десертных винах. Сухой климат и напряженность тепла дают нам виноград сладкий и ароматный, богатый возможностями. Образно говоря, наш виноград любит прекращаться в хорошие вина... Поглядите, какой янтарно-золотистый цвет! Старый янтарь, а? Это из португальских сортов серсиаль и верделио с прибавлением мальвазии и альбилло. А какой тонкий, хорошо слаженный букет, какой гармоничный цвет!.. Вино очень яркое, талантливое, блестящей внешности. И что, знаете, приятно, — обратился он к Воропаеву, — из года в год становится у нас лучше и лучше. Вы когда-нибудь пробовали у нас, Алексей Вениаминыч, красный портвейн из сорта кабернэ? У себя на родине кабернэ дает лучшие в мире бордоские столовые вина, а мы производим из него портвейн, не уступающий лучшим португальским маркам. Я бы назвал его гранатовым портвейном. Расплавленный драгоценный камень! А вкус! Полный, сильный, при тончайшем аромате.
Гаррис, что-то записав в блокнот, молча кивнул головой.
— А вот наше пино-гри. Французы, как вам должно быть известно, получают из него, в сочетании с другими пино, шампанское или легкое, тонкое столовое вино. Но наши шампанисты его почему-то не особенно любят; и вот мы, знаете, решили готовить из пино-гри десертное вино. Дискутируем с французами таким образом. И получилось. Получилось, как вы сейчас можете заметить, великолепное, очень оригинальное вино, благородное, цвета крепкого чая, полное, густое, смолистое.
— Прекрасное вино! — одобрил и Гаррис. — Замечательное вино!
— Аромат? Букет ржаной корочки, сильный и надолго запоминающийся.
— Вы не находите, господин профессор, что вино обязано пахнуть вином, а не чем-нибудь посторонним? Я не пойму, зачем вину пахнуть хлебом?
— А что такое запах вина? — ответил Широкогоров вопросом и, видя, что Гаррис не склонен продолжать спор, дал знак Светлане очистить стол от бокалов.
— Сейчас мы попробуем наше коренное вино — мускат. Это лидер наших вин.
Светлана внесла на подносе четыре золотящихся на свету бокала, и Широкогоров первый осторожно поднес свой бокал к лицу, как цветок.
— Я вас спрошу: вы чувствуете медовый запах лугов? Чувствуете или нет?
— Собственно говоря, не совсем, — смутился Гаррис. — Во всяком случае, доктор, не лугов.
— В таком случае выпейте залпом, чтобы освободить посуду. Вам, милый мой, надо пить разведенный на спирту сапожный крем, — добавил он, как бы шутя.
Гаррис рассмеялся.
— Мне нужно пить неразведенный спирт. А луга я сам могу вообразить, господин профессор. Да и зачем мне запах лугов, когда я пью вино? Это оригинально. Чисто по-русски.
— В нашем словаре есть слово: «вдохновение». Так вот, вино, которое я создаю, существует, чтобы вдохновлять людей. Оно пахнет ассоциациями, жизнью. Вино, что вы опрокинули в себя залпом, — должен заметить, — обычно пьют маленькими глотками. Оно пробирается к вашему спинному мозгу, как воспоминание о странствиях и путешествиях, о золотых лугах на высоких скалах, и вы молодеете, если стары. Грудь ваша дышит таким широким простором, глаза ваши прикованы к таким далям, что все трудное представляется легким, неразрешимое — простым, далекое — близким. Это вино кажется мне, поэтически говоря, душой пастуха-горца. Склоны гор в густых виноградниках, далеко внизу — море. Зной, тишина, просторы, а он, опершись на герлыгу, поет в треть голоса о прадедовских походах. Впрочем, извините великодушно за неуместное лирическое отступление... Пойдем дальше... Вот это второй тип нашего белого муската. Он — сосед первого. Их разделяют какие-нибудь двадцать километров вдоль побережья, но понюхайте — этот второй почему-то нежнейше пахнет цитроном. Откуда? Совершенно непонятно. У нас, как известно, цитрусовых нет. Наше вино не знает к тому же никаких чужеродных примесей. И, вероятно, мы так никогда и не узнаем происхождения этого странного запаха.
Так пахнет на океанских пароходах. Это запах странствий, открытий. Второй мускат представляется мне душой моряка, пересекшего все океаны и испытавшего все штормы, а на старости лет мирно рассказывающего о путешествиях у порога своего дома. Ну-с, так... Теперь вот перед вами мускат розовый. Он отличается от первых двух только цветом да той весьма странной и тоже пока еще необъяснимой чертой, что он пахнет розой, но — заметьте — не каждый сезон. Аромат розы посещает его как бы в особые годы. Вино это чрезвычайно красиво, женственно. Вы слышали старую сказку о соловье, влюбленном в розу? Будь я поэтом или сказочником, я бы обязательно создал сказку о виноградном кусте, влюбленном в цветок розы.
— Ну, это просто замечательно, — сказал Гаррис. — Сентиментально, как в Америке. Но слушайте, доктор, как вы можете заниматься всеми этими гармоническими глупостями, когда ваша страна в развалинах? — спросил он, пряча в карман блокнот.
— Я готовлю ей элексиры торжества, милый друг, вина Победы, вина отдыха и уюта. Нельзя жить только сегодняшним, ибо оно чаще всего — незаконченное вчерашнее. Истинное настоящее всегда впереди.
Гаррис без приглашения налил себе почти полный стакан муската и долил его мадерой.
Широкогоров неодобрительно покачал головой
— Никогда не смогу понять людей, пьющих коктейли. Пить так неаппетитно...
— ...могут только англичане и американцы, знаю! Кто идет впереди всех? Русские! Кто ест лучше всех? Русские! Кто пьет вкуснее всех? Русские! Знаете, я это уже слышал и хорошо знаю цену подобным высказываниям.
— Видите ли, господин Гаррис, дело тут не в том, что мы едим лучше всех, — мы едим, может быть, и хуже вас, но давно уже заслужили лучшую жизнь за очень, очень многое. Вы этого не запишете? Очень жаль.
— Душа здешних вин не так воинственна, как ваша, господин профессор.
— И очень жаль. Нам еще понадобятся качества воинственные.
— К чему? Вы же собираетесь закончить войну еще в этом году, и фашизм будет разгромлен, как я понимаю.
— Германский — да, но вы, господин Гаррис, займете место поверженного, вы станете самым ярым защитником капитализма в его злейших формах. И таких, как вы, немало.
— Почему же я? — Гаррис снова взялся за блокнот. — Это просто замечательно. А Рузвельт, вы считаете, тоже может когда-нибудь сделаться защитником фашизма?
— Почему же непременно защитником фашизма? Он может стать рядом с нами.
— Ах, вот как! Но почему — последний вопрос — вы пророчествуете сие в отношении Америки? Разве же Англии не более подходит фашистское качество?
— Англия Черчилля — ваша содержанка. Эта дама весьма почтенных лет рискнула связать свою судьбу с молодым ловеласом, обещая, что оставит ему хорошее наследство, если он ее будет любить, пока она жива.
— Ну, все! Я на вас сегодня заработаю, как давно не зарабатывал, господин профессор. До свидания, благодарю вас, — и Гаррис зло рассмеялся.
— Сказать, что Англия — наша содержанка!.. — проворчал он, садясь в машину. — Вы слышали, конечно?
— По-моему, старик настолько прав, что об этом даже неинтересно говорить. Ведь есть две Англии, одна из них — ваша содержанка.
— Мы не настолько богаты, чтобы содержать Англию.
— Но и Англия — согласитесь — не настолько богата, чтобы отдаваться вам даром.
Воропаев приказал водителю подняться в горы, к детскому санаторию Мережковой.
Дети обедали.
Воропаев ввел гостя в комнату «философов», где были в сборе все, кроме Зины, но и она прибежала, узнав о приезде американца, и, как всегда, начала тотчас рассказывать о себе и товарищах.
Шура Найденов, не отрываясь, читал какую-то книгу, переворачивал страницы палочкой с шершавым резиновым наконечником, которую он держал в зубах.
— Это не гуманно, — сказал Гаррис шопотом, хотя, вероятно, не допускал, что его английский язык может быть здесь кем-нибудь понят.
— Что не гуманно?
— Не гуманно заставлять жить это несчастное существо. Вы понимаете, что я хочу сказать.
— Вы думаете, господин Гаррис, что, обладая парой рук и парой ног, вы намного счастливее его? И что гуманнее дать возможность жить вам? Так я вас понял?
— Да. Так.
— Я не согласен.
Гаррис между тем не унимался.
— Так скажите мне, для каких экспериментов существует это дитя? — спрашивал он Воропаева. — Вы так уж уверены, что из него вырастет обязательно гений?
— Допускаю, но не настаиваю на этом.
— Так что же в таком случае вы рассчитываете вырастить?
— Человека. Впрочем, почему бы вам самому не расспросить его, этот мальчик немного говорит по-английски.
Не взглянув на Найденова, который попрежнему читал книжку, Гаррис вышел из комнаты и, ни с кем не простясь, направился к машине.
Возвращались нижней дорогой, шедшей у самого моря.
Водитель спросил Воропаева:
— Что, не понравилось ему, видно, наверху?
— Не понравилось.
— Да, не та дегустация.
Дорога вилась между виноградниками, пустыми и грустными в это время года. Голые лозы серыми закорючками торчали по склонам, и как-то не верилось, что летом они оденутся в нарядную листву и будут выглядеть живописно.
Сторожевые будки, в которых осенью сидели сторожихи, были тоже безлюдны, и вообще ни одна живая душа не попалась им навстречу, будто они ехали по земле без людей.
Водитель круто остановил машину у придорожного колодца и обернулся к Воропаеву:
— Скажите ему, товарищ полковник, что в этот колодец немцы бросили живьем двоих ребятишек моего шурина.
Воропаев перевел. Гаррис молчал.
— Я, как вернулся из партизан, сам лазал вниз, опознал. Ух, жуткое дело! Вспомнить страшно. У одного, младшенького, семи лет парнишки, ножки были только сломаны и ребрышко, от голода, видно, помер, а у старшего, тринадцатилетнего, — голова, сразу, видно...
У Гарриса побелели губы.
— Есть вещи, о которых нельзя говорить вслух, — сказал он.
— Тогда бы нам пришлось слишком часто замолкать.
И они не разговаривали до самого городка.
...Следующий разговор Воропаева с Гаррисом произошел на городской набережной.
Гаррис уверял, что русские не любят американцев, а Воропаев объяснял ему, что дело не в любви.
— Но у нас никто не может понять, почему ваша страна поддерживает самую реакционную политику. Ведь послушайте, Гаррис, вы не станете отрицать, что Англия потеряла в этой войне все свои преимущества и что победа ничего хорошего не принесет ей?
— Да, это, пожалуй, так.
— И вы же не станете отрицать, что у вас многие хотят забрать себе все доходы победы.
— Нет, вот тут вы... нет, нет, тут вы не правы.
— А я вам говорю, что ваши банкиры стремятся к одному — превратить Америку в крепость милитаризма, и Черчилль будет благодарить небо, что он вовремя воспитал из них таких добрых милитаристов. Черчилль — их бог, а не Рузвельт. Рузвельт для них слишком хорош. Они давно уже заслуживают худшего президента.
— Можно вам когда-нибудь написать, Воропаев? — неожиданно спросил Гаррис.
— А зачем? Если вы изменитесь, я услышу о вас и без писем, а если останетесь тем, чем являетесь сейчас, к чему тогда ваши письма?
— Пожалуй, верно.
Они разошлись, хотя им очень еще хотелось поговорить.
Беседа с Гаррисом так взволновала Воропаева, что он с радостью воспользовался первым же удобным случаем уклониться от дальнейших встреч с приезжим.
И все-таки ему еще раз пришлось встретиться с Гаррисом. Иностранные журналисты собрались на экскурсию в Севастополь, и Воропаев оказался снова нужен.
Только что приехавший из обкома Васютин лично заехал к нему, чтобы попросить — в качестве одолжения — не отказываться от этой поездки, как он несколько раз подчеркнул.
Воропаев не был еще знаком с Васютиным, и ему понравилось, что тот заехал запросто, без начальственного высокомерия, да и внешне Васютин произвел приятное впечатление.
Это был широкоплечий толстяк с копною вьющихся русых волос и обаятельною, в обе щеки, улыбкой, от которой каждый раз розовело его довольное лицо.
— Я уже сказал Корытову — не мучить вас. Но ведь и то — кого, как не вас? Народу нет. Я вам и так еще одно попутное заданьице подкину. На местную тему.
— Я, товарищ Васютин, тоже здесь без году неделя, не старожил.
— Не старожил, так станете им. Уезжать пока не собираетесь? Мало-мало устроились?
— Более или менее.
— Скорее, пожалуй, менее, чем более, как я слышал. Ну, обживетесь.
По внешности Васютин был типичным партийным работником, подвижным, но не суетливым, с решительной категоричностью в жестах. Таким он был не столько по характеру, сколько по положению, автоматически выработавшему в нем за многие годы повадки командира, не умеющего медлить и запаздывать.
Васютин все делал сейчас же и сразу, как только перед ним возникала какая-нибудь задача. Он откладывал только то, что уже определилось как удавшееся или окончательно безнадежное. На коммунистов области он должен был производить впечатление человека цепкого, упрямого и насмешливого. Воропаев знал по многим отзывам, что Васютина уважали за простоту, за уменье впрягаться в новые дела, а главное — за способность, очень бросающуюся в глаза: запоминать имена, отчества и фамилии многих тысяч людей, составляющих актив области.
Пока Воропаев возился с костылями — он дома никогда не носил протеза — и причесывался перед зеркалом, Васютин, глядя в окно, нетерпеливо постукивал карандашом по раскрытому блокнотику.
— Я слышал, что вы, товарищ Воропаев, маленько недооценили свои силы или, скажем так, переоценили болезнь, рано ушли на покой, — сказал он, разглядывая улицу.
— Ушел я, может быть, действительно рано, да ведь, как говорится, ранения и болезни не выпрашивают, а получают.
— Это-то я понимаю. Я не в обвинение. Я сожалею.
— А-а, что же, спасибо тогда за внимание.
— Вы на нас, тыловиков, между прочим, не сильно огрызайтесь. Мы вашего брата, фронтовика, тоже в разных лицах видали. Не всякий фронтовик — передовик. Погоны да ордена нас не гипнотизируют, товарищ Воропаев, и вас, мне кажется, тоже не должны гипнотизировать.
Воропаев промолчал, выжидая, что будет дальше.
— Это я не о вас. Что касается вашей персоны, то о вас неплохо отзываются, неплохо, — договорил Васютин.
«Типичная оценка аппаратчика, — подумал Воропаев: — сказать «хорошо» — боязно, сказать «плохо» — неверно», — и так как ему был неприятен начавшийся разговор, подсел к столу, сказав:
— Я готов. Слушаю вас, товарищ Васютин.
Гость, в полглаза взглянув на него, с размаху поставил глубокую точку в блокноте.
— Да. Так вот. Начну собственно с конца. Вчера товарищ Сталин возвращался с конференции к себе пешком. Устал, видимо хотел развлечься. Шел нижним шоссе. Знаете? И обратил он внимание на обилие у нас пустых склонов. «В чем дело?» — спрашивает. Говорю: «С водой туго, Иосиф Виссарионович. Табаки не пойдут, для виноградников высоковато, под маслину оставили. И полезно, и воды не надо...» А он мне: «Так я, — говорит, — и маслины там никакой не вижу. Где же она?»
— А ведь правильно — где же?
— Безусловно правильно. Мы, признаюсь вам, сами, об этом думали, да руки все не доходили. Текучка нас заедает, будь она проклята. Так вот, я вас хочу попросить: поедете вы сейчас с гостями природу им нашу показывать, поприкиньте — где бы, сколько и как. Мы, конечно, потом специальную комиссию наладим...
Воропаев пренебрежительно махнул рукой.
— Только деньги тратить. Я сторонник ферганских методов. Комиссии комиссиями, а на пятки им наступал колхозник с кетменем.
— Опыт, что и говорить, замечательный, — с завистью сказал Васютин, — но я побаиваюсь его: время другое. Заметьте, что в Фергане начали когда? В тридцать девятом! Какой годище, помните? Этот их почин не от бедности шел, а от избытка сил, от... удали, что ли... Какая силушка бурлила в крови! Так ведь? А о чем мы можем сейчас мечтать, когда весь народ на войне и мы с вами в состоянии только один другого мобилизовать?.. Да. Так вот. Поприглядитесь, пофантазируйте. Я иной раз думаю: пора бы нам иметь специальных мечтателей вроде агитаторов и пропагандистов.
— На зарплату сядут — и мечты прочь!
— Тоже верно.
— А поехали вместе, товарищ Васютин! — предложил вдруг Воропаев. Ему нравился этот нетерпеливый человек. — До перевала я с вами, там заночую у метеоролога, а на рассвете примкну к экскурсии журналистов.
— У Зарубина заночуете? С ветрами беседует который? Байбак! — Васютин почесал карандашом висок, прищурил глаза, соображая, есть ли у него время, и неожиданно согласился.
Шоссе за городом поднималось круто вверх, и там, где в первое утро после приезда Воропаев мечтал о собственном домике, виллис Васютина случайно и остановился.
Крутой каменный сброс, окаймленный узкими пустырями, давал повод для размышлений.
— Тут бы вот и поставить контору совхоза: центр близко, шоссе рядом, до причалов рукой подать, — сразу же предложил Васютин, приглашая Воропаева высказаться.
— Я мечтал тут как-то о собственном домишке, — посмеиваясь, сказал тот.
— Не подняли бы.
— Не поднял бы.
— Маленькое почти всегда тяжелее большого.
— Пожалуй. А контора здесь к месту. Тут вообще, знаете, хочется превратиться в проводника будущих строек, до того все не заселено, не возделано еще.
— Возьмите-ка, пожевать надо, — Васютин вынул из кармана сверточек и предложил Воропаеву бутерброд.
— Спасибо. А поглядите-ка, тут и вода должна быть. Вон, видите, ложе потока? Небольшое водохранилище и...
— Точно. Людей бы только, людей.
— Война — боюсь грубо сказать — хорошую службу нам сослужила: показала, чего можно достичь, если всем народом на одно дело навалиться...
— Лет через пятнадцать тут замечательная здравница выстроится.
— Безусловно. Именно выстроится. Хорошо сказали. У нас оно так — именно выстраивается, как бы вырастает.
— Теперь бы нам туда, к той бухточке, перекочевать.
— Ту бухточку я уже окрестил Счастливой. Роскошное место. Сплошной сосняк, вы видите? Там воздух, как настой, ей-богу. На берегу солью пахнет, а в воду полезешь — сосной отдает. Мне один здешний врач как-то даже целую лекцию прочитал о значении морской воды для здоровья. Она, дескать, как солевой раствор, является электролитом, таким же электролитом является и человеческое тело. Значит, при взаимном контакте между ними должны возникать электрические токи и обмен ионами. Свободно существующие в морской воде ионы солей проникают в тело, а из него выделяются в воду различные там ядовитые вещества.
— Чорт его знает, никогда не думал, что купанье — это такая научная работа. Вы здорово, однако, подковались.
— А вы думали!
— Так что же? Вы меня уже убедили: надо в Счастливой бухте строиться. Беритесь-ка. Один удачно найденный человек — уже половина дела, — сказал Васютин как бы между прочим.
Виллис мчал их к Счастливой бухте. Вдали, по ту сторону городка, красно-медным лбом своим блеснул Орлиный пик.
— Жаль, нет времени, — я бы вас еще на Орлиный пик свозил, — сказал Воропаев.
— Строиться начнете — я ваш гость и там. Идет? Принуждать не хочу, а вот так, по-дружески, по-большевистски. Не зря меня на вас нацеливали. Впрягайтесь-ка, право, довольно вам почесываться на лекциях.
Воропаев сразу же отличил любимое словцо Васютина. Впрягаться он любил. Это не то, что корытовское «заражать».
Васютин сидел рядом с водителем; Воропаев, сидящий сзади, нагнулся и, найдя глазами зеркальце на смотровом стекле, а в нем лицо секретаря, хитро подмигнул ему.
— Есть у меня своя теория, товарищ Васютин...
— У кого их нету!..
— Нет, вы послушайте. Сейчас, после этой жестокой войны, нужно нам сделать такой скачок, чтобы довоенный уровень показался чепухой. Верно?
— Допустим. Хотя «чепуха» тут не к месту. Ну, ну?
— А для этого мы должны, на мой взгляд, с такой же энергией и последовательностью, с какой прежде вытаскивали народ из деревень и заводов вверх, в столицы и наркоматы, послать воспитанные наверху кадры обратно, вниз...
— ...в народ? — чуть-чуть насмешливо вставил Васютин.
— В народ. Да. Наркомов — в области, их замов — в районы, полковников — в райвоенкоматы, бригадных инженеров — дорожными мастерами.
— Гм... да. Рано я вас, значит, потревожил. Ну, хорошо, сидите пока. Каждый человек на счету, а он мне свои теории.
— Не ворчите, я вам людей подскажу — и чудесных,
— Да что я, свои кадры не знаю? Это уж вы того... Вас что, к Зарубину подбросить? Тоже человек с теориями... Докладную записку прислал, предлагает Дом композиторов в хребтовине поставить: музыки, говорит, там много зря пропадает. Живет, сукин сын, как в раю, и нам еще покою не дает!
— А вам что, тоже вниз захотелось, товарищ Васютин?
Тот, не ответив, передернул плечами. Был раздражен неудавшимся разговором, и интерес, с которым он только что рассматривал предгорье, уже погас в нем до времени.
И только после продолжительного молчания, уже почти у перевала, прощаясь, сказал:
— Лекции ваши... они, конечно, возбуждают, организуют народ... а время такое, что тянуть надо; взялся за гуж — и тяни, тяни, покуда силы есть. Вот такая моя теория!
— Впрягаться? — спросил Воропаев.
— Обязательно. Не тот передовой, кто обогнал, а тот впереди, кто других тянет.
— Я то же самое и говорю. Сейчас люди с опытом, с кругозором должны быть на самых трудных местах.
— Нашел тяжелое место! Вы на моем посидели бы! Так прогревает, знаете...
До домика метеостанции оставалось сотни три метров, но Воропаев шел не торопясь, шел раздумывая, проверяя себя.
Нет, все же он прав. В новом молодеет душа, набирается сил и надежд. Ему это нужно. А кроме того, кто сказал, что здесь, у самой земли, где поднимаются человеческие всходы, кто сказал, что здесь особенно легко и просто?
«Я впрягусь, но не там, где нужно Васютину, а где нужно Поднебеско и Аннушке Ступиной. Вот где я впрягусь!»
На рассвете он подсел в автобус к иностранным корреспондентам.
Погода была на редкость хороша. Предгорье, круто сбегающее к морю, поблескивало сильной, сочной росой. Она стекала косичками с обнаженных скал, как дождь, украдкой проползший по земле, вместо того чтобы упасть сверху. Нежный и грустный запах зимы, запах морского камня и отсыревших, но еще не совсем гнилых листьев, — очень съедобный запах, что-то вроде опары, — веял в воздухе, не соединяясь с запахом близкого моря. В полдень горячие камни и глинобитные стены домиков тоже некстати пахнули горячим хлебом.
Автобус промчался мимо одинокой могилы у края шоссе, рядом торчали остатки английского танка. Ужасно горели эти проклятые танки. Чуть что — они, как свеча. Этот, должно быть, из бригады Черных. Она проходила именно здесь. Сибиряки, они впервые видели черноморскую весну и самый радостный, самый торжественный ее месяц — май. Это было в самом начале его, когда деревья расцвели, не успев зазеленеть. Длинные ветви иудина дерева покрылись мелкими, частыми цветами и торчали, как гигантские фиолетовые кораллы. Розово, точно освещенные изнутри, светились персиковые и миндальные деревья. Красным и розовым, реже синим, горели трещины скал, набитые узенькими кривульками цветов. Танки мчались, замаскированные сверху цветущими сливами и миндалем, будто клочки садов, а из смотровых щелей торчали букетики горных тюльпанов. Когда хоронили погибших, за цветами далеко ходить не приходилось. Многие так и погибали с цветами в руках.
— Ривьера, — сказал Ральф, корреспондент лондонской газеты. — Или немного Италии, — точно он не расслышал ни одного слова из рассказа Воропаева о танкистах.
— Разве на Ривьере сражались? — спросил Воропаев, но ему не ответили за ревом клаксона. Автомобиль преодолевал как раз самую тугую петлю перевала.
Когда скрылось море и впереди показались сонно полулежащие на боку горы — грустный и однообразный пейзаж, француз, до сих пор дремавший, спросил:
— Сталин был уже в Севастополе? Говорят, что Черчилль и Рузвельт выехали туда сегодня.
— Не знаю, — ответил Воропаев. — Я бы никого туда не пускал пока.
Англичанин вежливо уточнил:
— Понятно. Памятники истории всегда нуждаются в некотором оснащении, в доработке.
— Это же не Дюнкерк, — возразил Воропаев. — А в Севастополь я не пустил бы даже вас. Там еще много мин.
— Мы, господин проводник, пойдем туда, куда нам захочется, и только туда. Кстати, я голосую за остановку и завтрак.
Все торжественно проголосовали. Севастополь был им нужен, как прошлогодний снег.
Когда заканчивали завтрак, Гаррис сказал:
— Наш почтенный, но строгий полковник будет очень удивлен, узнав, что я выдвинулся как журналист благодаря русской теме.
Воропаев сел боком к рассказчику. Здесь, где допивали коньяк иностранные гости, в прошлом году проходила дивизия Провалова. Многое вспомнилось...
Гаррис между тем начал рассказывать, что в 1909 году, когда он проводил время в Париже в качестве юного туриста, в театре Шатло открылся русский сезон. Удобный случай познакомиться с народом, о котором ничего не знаешь. Гаррис попал на «Князя Игоря», услышал Шаляпина, увидел танцы Нижинского и Карсавиной и «Половецкие пляски» Фокина.
— Вы понимаете, господа, что получилось? «Князь Игорь» — опера. Немного тяжеловатая, как все русское, но мелодичная. И, конечно, Шаляпин — отличный певец. И, конечно, Нижинский — король танца. Но успех сделали не певцы, не танцоры-солисты, а массовые пляски. Именно они открыли глаза на русскую душу. Страсть, ярость, самозабвение!.. Я не случайно сказал — самозабвение. Слово это выражает состояние души, свойственное одним русским. Забвение себя, своих нужд.
Гаррис оглянулся на Воропаева.
— Я не делаю ошибок в толковании понятия самозабвения, почтенный полковник?
— Право, не скажу. Я — не языковед,
— А! Это уже очко. А то мне показалось, что вы все знаете. Итак, возвращаюсь. Если бы ту постановку можно было увековечить на киноленте, мы, американцы, узнали бы русских на десять лет раньше. Я тогда просто с ума сошел. Тут ордою, как пляшущее пламя, ворвались половцы, машут бичами, потрясают кривыми саблями и вопят, стонут, зовут и все быстрее взлетают, грозят. Чорт побери, это такая сцена, что в первом ряду партера было страшно сидеть. Я тогда же сказал себе: русское искусство с огромным напряжением сдерживает страсть своего народа к прыжку куда-то вдаль. Сколько красок, сколько ритмов, сколько порыва прорваться куда-то в четвертое измерение! Не дай бог, — думал я, — если эта самозабвенная страсть когда-нибудь вырвется за границы искусства. И первая моя корреспонденция была о русском балете.
— Браво! — тактично сказал, готовясь подняться, француз.
— У нас еще есть время, — удержал его англичанин, — Гаррис волен рассказывать столько времени, сколько мы будем допивать его коньяк.
— Да, балет балетом, а тогда даже хитрый Бриан, рукоплескавший русским балеринам, не мог бы предсказать столь ошеломляющих темпов русского прыжка в неизвестность. Знаете, господин полковник, я иногда жалею, что Россия ушла в политику.
— Конечно, балет, как и всякое искусство, выражает душу народа, но изучать страну по балету — это все равно, что изучать садоводство по варенью, — сказал Воропаев. Ему не хотелось всерьез спорить с Гаррисом. Он чувствовал, что не переубедит его. — Даже не выезжая из дома, вы могли бы узнать о России куда больше, если бы прочитали Толстого, Чехова, Горького. Я уж не говорю о Ленине, — добавил он, с трудом подавляя раздражение.
Выслушав его, Гаррис продолжал рассказывать о том, что говорил ему знаменитый Морис Дени о декорациях Бакста и Бенуа, а Воропаев поглядел на часы. Приблизительно в этот час и в этот день дивизии Отдельной Приморской армии ворвались в прошлом году в балаклавскую долину и увидели вдали, на горизонте, памятник погибшим в 1855 году итальянцам. Начинался подъем на Сапун-гору, севастопольскую голгофу.
Если бы хоть на одно мгновение жизнь восстановила картину происходившего здесь, — нет, даже не картину, а одни звуки ее, один ужасный рев сражения, — язык американца прилип бы к нёбу и его сердце, пропитанное алкоголем и скептицизмом, навсегда остановилось бы при звуках того, что он называл «самозабвением», при стихийном разгуле русского боя.
Дивизии ползли плечо в плечо... Командные пункты не успевали располагаться за стремительно продвигавшимися боевыми порядками, да их даже как будто и не было, ибо просто командовать сражением, понятным каждому солдату.
Это было сражение солдатское, народное, начало и исход которого каждый знал заранее. Одно лишь было не совсем ясно — продлится ли оно день, неделю или месяц. Но сколько бы ни длилось оно, результат мог быть один — освобождение Севастополя.
Белая известковая пыль стояла над долиной и скатами Сапун-горы; падал частый каменный дождь. Воропаев вспомнил, как человек двенадцать пехотинцев и артиллеристов, впрягшись в пушку, бегом втаскивали ее на крутой скат горы. Они были без гимнастерок, с лиц их катился пот, они бежали, запрягшись в пушку, и во весь голос что-то кричали. Пушка взбиралась вверх довольно быстро, и если кто-либо из «бурлаков» падал, его сейчас же заменяли. За пушкой, тоже бегом, на руках, как ребят, тащили снаряды, и если подносчик падал, это была двойная потеря — и бойца и снаряда.
— Чего вы орете, ребята? — жалеючи задыхающихся криком солдат, спросил Воропаев.
— Сегодня это Крикун-гора, товарищ полковник, — ответил ему молоденький артиллерист, — а с его стороны, с немецкой, — Сапун-гора, а к вечеру сделаем ему Хрипун-гору.
Понадобилось девять часов непрерывного штурма, чтобы немец почувствовал Хрипун-гору. Вот где развернулось истинное самозабвение.
Гаррис между тем еще рассказывал:
— Морис Дени так и сказал мне: «Я приду на спектакль со своим этюдником. Это самый волшебный мираж, который когда-либо мог явиться художнику».
— Да, в те годы любили яркие краски и пестроту, — согласился француз, все время думавший о том, что пора бы ехать дальше — коньяку уже не было.
Гаррис, наконец, позволил французу встать и поднялся сам.
— Странно, что образ русской души вы нашли... в балете, — с усилием сказал Воропаев. — Вы только его и знаете. Интересно, что бы вы сказали, побывав за четыре года до того в Москве, на баррикадах пятого года? Или если бы вы знали книги Павлова, Сеченова? Мне, например, кажется, что штурм Сапун-горы, к которой мы приближаемся, гораздо глубже мог бы раскрыть вам душу нашего народа. Или Сталинград, скажем. Вы не находите?
Гаррис пожал плечами.
Англичанин, взглянув в какой-то маленький справочник, спросил:
— Как вы сказали? Сапун-гора?
— Да, Сапун-гора.
— Мне бы казалось, стоит заглянуть на кладбище союзников 1855 года. Как вы считаете?
Очень вежливый француз, которому была ужасно неприятна пикировка Гарриса с Воропаевым и который, очевидно, считал своей обязанностью стушевать разногласия, сказал:
— Я бы так, господа, формулировал: памятники! Мы осматриваем только памятники — в этом какая-то система. Иначе, если мы углубимся в анализ имевших место событий... Как вы считаете?
— Правильно, — согласился англичанин. — Памятники — это по крайней мере система. Вы как?
Гаррис сказал:
— Мне важно сделать дюжину снимков в городе, чтобы доказать редакции, что я тут был. В городе есть какие-нибудь памятники?
— Нет еще, но весь город — сплошной памятник.
— Нет, нет, вы только послушайте его, — оживился Гаррис, — это чисто по-большевистски. Памятников у них тут и в помине нет, а между тем он приемом тур-де-тэт бросает вопрос наземь и говорит: весь город надо понимать как единый памятник. Ох, уж эта мне диалектика! В общем я — как большинство.
И автобус свернул в сторону, к старому английскому кладбищу 1855 года.