ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Как всегда после шторма, день выдался неподвижно тихий, с нежным, почти не проснувшимся светом, с мягкими очертаниями скал и отличной, четкой перспективой.
Воропаев стоял у Графской пристани, окруженный гурьбой подвыпивших американских моряков, рассматривавших его, как экспонат. Они перебирали его медали и, стуча пальцами в грудь, как в окошечко бюро справок, интересовались, был ли он в Сталинграде, Севастополе, Киеве, Руманезии, Унгарии, Венеции, Ленинграде. Они допытывались, украинец ли он или узбек, а если русский — то по крови или только по паспорту; имеет ли собственность и какова его семья.
Воропаева фотографировали в одиночку и в группах с американскими матросами, и он уже отдал своим новым приятелям все, что у него было: самодельный портсигар из дюралюминия работы одного черноморского искусника, зажигалку из ружейной гильзы и перочинный нож с ручкой из цветной пластмассы, получив взамен с полдюжины самопишущих ручек, половину бумажного доллара с чьей-то подписью и очаровательный светящийся карандаш да штук пятнадцать фото с приглашением в гости в Америку.
Мимо чрезвычайно медленно прошла открытая машина.
— Сталин? — раздалось несколько голосов.
— О нет!
Несколько советских военных в машине с любопытством оглянулись на Воропаева.
Очень знакомая фигура в генеральской шинели и папахе поднялась с сиденья. Какой-то безусловно знакомый генерал-лейтенант вышел из машины и пошел навстречу Воропаеву, издали широко разводя руками.
— Не узнаешь? А я вижу, пропадает Воропаев, как собака на ярмарке, дай, думаю, выручу...
— Роман Ильич! Какими судьбами?
— Здорово, здорово, Алексей Вениаминович! Они обнялись и расцеловались.
— Прощайся с союзниками да садись ко мне в машину.
Американцы, козырнув, расступились. Генерал Романенко, взяв Воропаева под руку и окинув его с ног до головы одним взглядом и, видимо, оставшись недовольным, пошел к машине, говоря:
— Не то, все не то... Ты что, из армии сбежал?
Разговор завязался, будто они не расставались.
— Провези меня, Роман Ильич, по городу, если можно.
— Что ж, поедем. Воспоминания?
— Воспоминания...
— Ну, вспоминай глазами, а сам рассказывай. Ты что же это, брат, засиделся в полковниках? — продолжал он. — Я все глаза проглядел, все тебя в приказах Верховного искал. Думал, ты не меньше как генерал-полковник. И кой чорт тебя понесло в провинцию? А как же академия? А помнишь, писать хотел? Или все это благие порывы, а?
Романенко читал в свое время тактику и, уйдя на фронт, сразу попал на штабную работу. Ему повезло. Он оказался в поле зрения толковых полевых командиров, был замечен, быстро выдвинулся. Он был уже начальником штаба армии, когда его отозвали в Москву, в генеральный штаб, где поручили новое и очень интересное дело, обещающее широчайшие перспективы. Он деликатно намекнул, что был бы счастлив работать там с Воропаевым. Войну они начинали подполковниками. И хотя намек был очень тонок, Воропаев почувствовал в нем нечто обидное, пренебрежительное. Сразу же бросилось в глаза, как плохо выглядит рядом с шинелью Романенко его собственная, как стар его единственный сапог и неуклюж протез, подаренный колхозом.
— С академией я покончил. А писать и здесь можно. Почему покончил? Здоровье, здоровье, Роман Ильич. А кроме того, меня всегда к земле тянуло, ты знаешь. Колхозная жизнь — это то, чего я совсем не знаю...
И он стал рассказывать о своих злоключениях в колхозах. Романенко хохотал, отмахиваясь обеими руками.
Они медленно проезжали мимо развалившихся, просвечивающих домов, по безлюдным, нежилым улицам. Не слышалось ни звука музыки, ни детского смеха; не лаяли собаки, не дребезжали звонки велосипедов; редкие пешеходы торопливо проходили по мертвым улицам, над которыми проносились лишь жуткое грохотанье разорванных железных крыш и назойливый скрип какой-нибудь полууцелевшей трубы или вывески. Наши и союзные корабли одни оживляли бухту.
Впрочем, на улице Ленина, поближе к Графской пристани, было довольно оживленно, а с берега Южной бухты теперь доносился дробный, как пулеметная очередь, и ни на секунду не останавливающийся звук молотов и электрических сверл.
— Вот оттуда, с Северной стороны, сюда, на Графскую, ворвались, я помню, солдаты Второй гвардейской армии. Они переправились на пустых бочках и на гробах из какого-то немецкого похоронного бюро, и потом целые флотилии этих гробов качались на волне у берега, удивляя жителей.
— Ты разве шел со Второй гвардейской?
— С Отдельной Приморской, между Сапун-горой и морем.
— А между вами, я уже забыл, кто шел?
— Крейзер с Пятьдесят первой.
— Да-да. Я чуть было не попал к нему как раз перед штурмом. Тронулись?
На выезде, вправо от Лабораторной балки, на холме, стоял, уже поднятый на постамент, первый ворвавшийся в город танк. Воропаев помнил живым его экипаж. Вот тут приютился тогда передовой перевязочный пункт. Там умер Скрипкин. Чуть дальше разорвало Еланского.
Грустно было видеть поле сражения пустым, безлюдным и безгласным.
— Поедем ко мне, пообедаем, — пригласил Романенко, когда они подъезжали к границам города.
Воропаев сначала отказывался, ссылаясь на усталость, но в конце концов должен был уступить и по-мальчишески оробел, заметив, что машина взбирается к тому дворцу, где разместилась советская делегация.
Романенко же безмятежно размышлял вслух о судьбе Воропаева, настаивая на том, что ему надо вернуться в армию, кое-что дополучить в ней да кое-что еще додать ей, а все эти похождения в колхозах по сути дела не так уж нужны для человека с воропаевским коэфициентом.
— Впрочем, как ты там хочешь, а я о тебе доложу Василию Васильевичу, — сказал он, взяв Воропаева за шею, и потряс его своей могучей рукой. — Помнишь его по Закавказскому? Ну так вот это он и есть! Обязательно ему доложу и уверен, что это станет известно «самому».
Романенко так высоко поднял брови, произнося «самому», что Воропаев сразу понял, кого он имел в виду.
Обедали небольшой компанией — четыре генерала да трое дипломатов. Воропаев оказался восьмым приглашенным. Он был представлен в нескольких невнятных словах, и это делало его неприятно-загадочным, как бедного родственника. Все думали, что он сейчас будет что-нибудь просить для себя или для местных нужд, и были заранее этим смущены.
Но на него — что случалось за последнее время редко — нашло вдохновение остроумия, Он точно задался целью влюбить в себя всех четырех генералов и всех трех дипломатов — и преуспел. Романенко рассказывал им о Воропаеве, немилосердно перевирая обстоятельства его жизни, с расчетом как можно успешнее осудить его настоящую жизнь. Но за Воропаева вступились. Генералы кричали, что он на сто процентов прав и надо итти в народ, раз уже навоевался вдосталь.
Дипломаты невнятно отшучивались, но в общем тоже были на его стороне.
Воропаев говорил о сельской жизни, будто провел на селе много лет. Он не завидовал тому, что Романенко на днях уедет в Югославию, а один из дипломатов — в Соединенные Штаты, что все они будут вести жизнь, богатую разнообразными впечатлениями, а он останется в доме Софьи Ивановны с еще не заштукатуренными потолками, с которых по ночам сыплется пыль, взметаемая мышами, будет под дождем ходить на свои лекции и беседы или писать письма на фронт за неграмотных.
Много лет поднимался Воропаев вверх по общественной лестнице и уже привык к тому, что сегодня занимает положение более высокое, чем вчера, а завтра будет подниматься еще выше, — и в этом постоянном подъеме и росте находил свое счастье.
Но теперь он думал совсем по-иному. Спуститься обратно вниз, к истокам жизни и человеческих сил, спуститься не потому, однако, что нравственно оскудел, а как бы для нового разбега перед высоким прыжком, было его потребностью, такою же сильною и полною, как когда-то подъем.
После обеда, несмотря на протесты Воропаева, Романенко поехал провожать его до самого дома.
— До Воронцова с его алупкинским дворцом тебе, конечно, еще далеко, — сказал он, оглядев дом Софьи Ивановны, — но в общем жить можно. Кто тут у тебя?
Воропаев коротко перечислил, не вдаваясь в подробности.
— Пойдем-ка в комнаты, — и, не ожидая приглашения, Романенко пошел вперед. Внимательность получалась у него грубоватой.
После осмотра дома, уже садясь в машину, чтобы ехать к себе, сказал покровительственно:
— Старуха — ведьма, а молодая, знаешь, недурна, вовсе недурна. Ну что ж, я там скажу, чтоб тебе угля и материалов подкинули. А то, может, все-таки поедем в Москву, а?..
Воропаев сухо простился с ним. Он был на грани бешенства.
А наутро, едва он успел сойти вниз к чаю, в комнату Лены, и, как всегда, сидел еще без протеза, а Танечка прыгала на его колене, раздался звон шпор, и, слегка стукнув в наружную дверь, красиво вошел Романенко.
— Мир дому сему! — зычно произнес он, почтительно здороваясь со старухой и издали раскланиваясь с Леной, застилавшей свою кровать. — Господи, какие пышки!.. Десяток бы съел, да некогда. Поднимайся, Алексей Вениаминович, зовут... Давайте запрягайте его, — оказал он Лене.
— Что же ты так, я ведь еще не служу у тебя, — с вызовом сказал Воропаев, и Романенко хорошо сделал, что ничего не ответил.
Но через минуту они уже мчались по мокрому от утренней изморози шоссе. Затевался чудесный день, что было редкостью для февраля. Море, прикрытое сверху синеватою дымкой, огненно щурилось на горизонте. Горы курились. Облака не плыли, а восходили вверх. Босоногая девочка пробиралась тропинкой с пучком подснежников в руке.
— Стой! — Воропаев остановил машину и поманил к себе девочку. — Ты чья?
— Твороженкова, — обиженно ответила она, перебрав плечами.
— Каких Твороженковых?
— Ну, каких! Таких, которые напротив вас живут, что вы, не знаете? — совсем уже зло отвечала она.
— А-а-а! Так ты будешь Ленка, Голая Коленка?
— Ага! — рассмеялась девочка. — А то я прямо спужалась — чья да чья, будто сами не знаете.
— Давай сюда цветы!
— Да товарища Сталина, думала, увижу. Может, проедет. Ну, ладно, берите.
Воропаев протянул букетик Романенко, тот отвел руку.
— Что ты, что ты!.. Подаришь какой-нибудь даме.
Было уже далеко за полдень, когда Воропаев вышел от генерала, которому представил его Романенко. Завтракал он на этот раз в компании с какими-то незнакомыми генштабистами и одним заместителем наркома. Разговоры, естественно, шли о том, как происходили совещания и встречи участников конференции, кто что сказал, кто на что намекнул; но как ни были интересны эти разговоры, Воропаев почти не прислушивался к тому, что говорилось за столом.
Он был взволнован и утомлен только что происшедшей беседой и еще находился в ее атмосфере, решая, правильно ли вел себя, и не сделал ли ошибок, и не произвел ли глупого впечатления. Ему снова — и теперь уже вполне официально — было сделано чрезвычайно лестное предложение о возвращении на действительную.
— Нам нужны не ваши ноги, а нужна голова и ваше умение владеть военным пером.
— Месяц тому назад я был здесь прохожим, сейчас я уже деятель. Да и людей тут сейчас никого нет.
— Не боитесь погрязнуть в мелочах?
— Нисколько!
— В таком случае — желаю побед.
Конечно, разговор был намного длиннее и разнообразнее, но сейчас, когда Воропаев вспоминал его, важным, решающим казалось только это немногое. Обедать пришлось снова у Романенко, а затем он попросил отправить его домой. Теперь, когда он отверг предложение о возвращении в этот мир, ему показалось тут беспокойно и неуютно. Они вошли с Романенко во двор, усыпанный крупным гравием. Протез скользил с камня на камень.
— Когда за сыном в Москву поедешь, позвони и заходи, — произнес Романенко тоном расставанья.
— Само собой. Тут ведь тоскливо. В Москву приеду жадный до новостей, — примирительно сказал Воропаев, на короткое мгновение пожалев, что он отрезал все пути возвращения в столицу.
— Глупишь ты, глупишь, Алексей Вениаминович... — очень сердечно начал было Романенко, но тут их неожиданно окликнули и попросили вернуться, но не туда, откуда они только что вышли, а в парк на южной стороне дворца.
— Обоих? — переспросил Романенко, откровенно не зная, что ему делать теперь с Воропаевым, и надеясь, что скажут: «Нет, вас одного, товарищ генерал», и тогда можно будет попрощаться и отправить Воропаева одного.
— Никак нет, товарищ генерал, — одного полковника.
Романенко покраснел, как вишня.
— Так ты вот что, Алексей Вениаминович, — сказал он, не глядя на Воропаева, — я пойду к себе, а ты, как освободишься, садись в мою машину — и дуй к себе! Ну, лады!
Они наскоро обнялись, и Воропаев, смущаясь за Романенко, заковылял вслед новому провожатому. Повернули за дома. Прошли караул. Провожатый остановился. Вместе с ним остановился и Воропаев. Провожатый растерянно взглянул на него и чуть новел в сторону взглядом, и в тот же момент Воропаев услышал голос, который нельзя было не узнать:
— Пожалуйте сюда, товарищ Воропаев, не стесняйтесь.
Воропаев, однако, не двигался, — ноги ему не подчинялись.
Он увидел Сталина.
В светлом весеннем кителе и светлой фуражке, Сталин стоял рядом со стариком садовником у виноградного куста, вцепившегося узловатыми лапами в высокую шпалеру у стены. Глядя на Воропаева, он еще доказывал садовнику что-то, что их обоих, было видно, интересовало всерьез.
— Вы попробуйте этот метод, не бойтесь, — говорил Сталин, — я сам его проверил, не подведет.
А садовник, растерянно и вместе с тем по-детски восхищенно глядя на своего собеседника, разводил руками.
— Против науки боязно как-то, Иосиф Виссарионович. При царе у нас тут какие специалисты были, — а воздерживались.
— Мало ли от чего они воздерживались, — возразил Сталин. — При царе и люди плохо росли, так что же — нам с этим считаться не следует. Смелее экспериментируйте! Виноград и лимоны нам не только в ваших краях нужны.
— Климат, Иосиф Виссарионович, ставит знак препинания. Ведь это нежность какая, тонкость, куда ее на мороз! — показывал он рукой на виноград.
— Приучайте к суровым условиям, не бойтесь! Мы с вами южане, а на севере тоже себя не плохо чувствуем, — договорил Сталин и сделал несколько шагов навстречу Воропаеву.
— Ах, боже мой! — прошептал садовник.
— Как делать глупости, так он впереди, а как отвечать за них, так его с места не сдвинешь, — сказал Сталин, и Воропаев с ужасом увидел, что он идет к нему навстречу, протягивая руки и улыбаясь своей всепоглощающей улыбкой.
— Рассказывали мне, что вы тут колхозы в атаку водите. Очень интересно, хотя и не совсем правильно, на мой взгляд.
Сталин поздоровался и, не выпуская руки Воропаева из своей, повел к столику и плетеным креслам, в одном из которых сидел Вячеслав Михайлович Молотов. К нему то и дело подходили дипломатические работники и что-то на ухо докладывали, и он отвечал им вполголоса. Руки его были заняты бумагами. Он пожал плечами, извиняясь улыбкой за свою занятость.
Сталин был спокоен до неправдоподобия. Казалось, из всех интересов в мире его сейчас наиболее занимает воропаевская судьба и еще, может быть, белесо-синее небо, тепло прильнувшее к морю, на которое он, ласково щурясь, время от времени взглядывал.
Воропаеву показалось, что Сталин не постарел с тех пор, как он его видел в последний раз, на параде 7 ноября 1941 года, но резко изменился в ином направлении.
Лицо его, все то же — знакомое до мельчайшей складки, приобрело новые черты, черты торжественности, и Воропаев обрадовался, приметив их.
Лицо Сталина не могло не измениться и не стать несколько иным, потому что народ глядел в него, как в зеркало, и видел в нем себя, а народ изменился в сторону еще большей величавости.
Вячеслав Михайлович помог преодолеть смущение первых минут, и разговор стал общим.
— Мне рассказывали о вас, и, на мой взгляд, вы хорошо поступили, — сразу же сказал Сталин, — что избрали себе районную деятельность. У нас еще, к сожалению, много таких людей, которые предпочитают быть чиновниками в Москве, нежели хозяевами на периферии.
Он взглянул на Молотова, и тот улыбнулся, точно зная, кого именно имеют в виду эти слова.
— Есть еще такие люди, — продолжал Сталин. — Но скоро их время кончится... Расскажите, какие нужды, по вашему мнению, самые неотложные? Не стесняйтесь, говорите. — Сталин поудобнее сел в кресло и протянул руку к папиросной коробке. Трубки почему-то не было с ним.
— Люди, — ответил Воропаев. — И в первую очередь — умные люди, товарищ Сталин.
Сталин негромко засмеялся, поглядывая на Молотова, и тот тоже улыбнулся.
— Умные люди везде нужны, — сказал Вячеслав Михайлович.
— Делать надо умных людей, товарищ полковник, — быстро и как бы приказывая, сказал Сталин, — делать самим на местах, не ожидая, пока они свалятся вам на голову из Москвы. Как же так? Нигде не сказано, что хорошие работники родятся только в Москве.
— Растут, конечно, и здесь, но медленно, а нужда велика, везде голо, — отвечал Воропаев, чувствуя, что в этом вопросе он не встретит поддержки Сталина.
— А как вы сами живете, не легко? — искоса взглянув, спросил Сталин, будто желая узнать не столько то, что ему самому уже хорошо известно, сколько услышать тон ответа.
— Не легко.
— Вот это хорошо, что попросту сказали. А то спросишь — как живешь? Замечательно, говорит, живу, а на деле выходит, что не каждый день обедает... Да, живем пока плохо, но скажите колхозникам — скоро все решительно изменится к лучшему. Вопросы питания страны партия будет решать с такой же энергией, как в свое время решала вопросы индустриализации. Все сделаем, чтобы люди начали хорошо жить. Лучше, чем до войны. Расскажите о людях, кто они, откуда, что делают.
Воропаев на мгновение задумался, выбирая, с кого бы начать, но, видно, Сталину показалось, что Воропаев ищет формулировок, и он недовольно поморщился.
— Не ищите формулировок, дайте живые зарисовки. Мы уже сами как-нибудь сформулируем.
И Воропаев стал взволнованно рассказывать о всех, кто был ему близок: о Викторе Старкове, Паусове, Цимбале, о Марии Богдановне с ее детским санаторием, Аннушке Ступиной, о семье Поднебеско, Городцове, о всех тех, с кем он мечтал о будущем.
— А говорили, вам люди нужны! — удивленно сказал Вячеслав Михайлович. — Да у вас питомник! Мы сами у вас скоро начнем брать.
Сталин долго молчал, зажигая и раскуривая папиросу.
— Если таким, как эти Поднебеско, — тихо, точно самому себе, сказал он, — дать силу, хорошо шагнем... Или эта девушка Ступина... она на одной ненависти к немцам жизнь поднимет. Конечно, если эту силу верно направить. А Цимбала вы берегите, не давайте в обиду. Такие беспокойные старики нужны, их молодежь ценит... Ну, еще кто есть?..
И еще и еще расспрашивал, задумывался, внезапно уходил в себя, точно сравнивая услышанное сейчас с услышанным ранее и определяя, где правда, и снова оживлялся, радуясь каждому новому имени.
Услышав от Воропаева о том, как тоскует Городцов по хлебу, как видит он во сне поля пшеницы до горизонта, встал и прошелся, раздумывая.
Воропаев тоже встал, не зная, следовать ли ему за Сталиным или остаться у стола, но Молотов сказал:
— Сидите. Иосиф Виссарионович любит походить, подумать.
Возвращаясь к столу, Сталин сказал:
— Тоска по хлебу — это хорошо. Это тоска по самому главному. Но виноград, инжир, яблоки — они тоже нужны. Вы ему скажите, этому Городцову... он человек военный, поймет, что вы тут — вроде второго эшелона, резерв. С хлебом решим, за вас возьмемся.
Он оживился, вспомнив свой разговор с садовником.
— Вот садовник — сорок пять лет работает, а все науки боится. Это, говорит, не пойдет, другое, говорит, не пойдет. Во времена Пушкина баклажаны в Одессу из Греции привозили как редкость, а лет пятнадцать назад мы в Мурманске помидоры стали выращивать. Захотели — пошло. Виноград, лимоны, инжир тоже надо на север проталкивать. Нам говорили, что хлопок не пойдет на Кубани, на Украине, а он пошел. Все дело в том, чтобы хотеть и добиться. Вы ему так и скажите, — еще раз повторил Сталин. — Как он сказал, этот Городцов: «Вижу, говорит, во сне хлеб»?
— Да. «Вижу, говорит, во сне, как пшеницу убираю. Проснусь — плечи болят от работы, и в комнатах свежим зерном пахнет».
— А может, такого Городцова в степные районы на пшеницу бросить? — вдруг предложил Сталин. — Русский человек — хлебороб. Подумайте. Поговорите с вашим руководством. Ну, еще о ком расскажете?
Бесконечно взволнованный этим душу сжигающим разговором, Воропаев опустил руку в карман шинели и вместе с платком вытащил и уронил наземь букетик утренних подснежников.
Провожатый, что был невдалеке, поднял их, и Воропаев снова опустил цветы в карман.
Сталин с любопытством глядел.
— Карманы, насколько я знаю, не для цветов, — сказал он убежденно. — Дайте ваши цветы. Вот мы как сделаем, — и присоединил их к огромному букету, стоявшему на столе в широкой и низкой вазе. — Или, может быть, вы кому-нибудь их предназначили?
Воропаев рассказал о маленькой Твороженковой, о том, как она мечтала подарить эти цветы Сталину и как неожиданно сбылась ее мечта.
Сталин забеспокоился, чем бы ему отдарить Твороженкову, и, вызвав кого-то, попросил принести несколько пирожных в специальной корзиночке.
Как только эта корзиночка была принесена, Воропаев попросил разрешения итти.
— Молодец, что так поступили, молодец, — сказал на прощанье Сталин. — Никого не слушайте, кто ругать будет. Чиновников у нас и так чрезвычайно много. Молодец, молодец!..
И, прямо взглянув в глаза Воропаеву, как-то сверкнул лицом, точно по лицу его промчался луч солнца.
...День уже клонился к закату, когда он вышел из машины у ворот своего дома и, не заходя к Лене, наружной лестницей поднялся к себе наверх.
Она постучалась тотчас же.
— Корытов ругается, по всему городу ищет, — своим тихим, ровным голосом сообщила она. — Я сказала, что какой-то генерал заехал. «Знаю, говорит, пьянствует где-нибудь с генералами, вместо того чтобы работать».
— Пошли ты его к чорту, своего Корытова. Ты знаешь, Лена, я у Сталина сейчас был... На вот, отдай Ленке Твороженковой пирожные — Сталина подарок...
Лена подалась вперед и замерла в немом вопросе.
«Что ж, останетесь или уедете?» — говорил ее взгляд.
— Он сказал, что я правильно поступил.
И точно разговор был и о ней и точно «правильно поступил» относилось не только к районной работе Воропаева, но и к ее судьбе, она неслышно подошла к нему, взяла его руку и приложила к своей щеке. Щека ее дрожала.
— Я полежу один. Никого не хочу видеть...
— Я никого не пущу, лежите. Кушать будете? Дельфиньей печенки мама достала, целый праздник.
— Не буду.
Он лег поверх одеяла. В комнате было недавно протоплено. Она присела у кровати. И он, сначала сбивчиво, а потом с огневым воодушевлением, стал вслух переживать все, что произошло с ним сегодня. Он рассказывал в лицах, и Лена отлично поняла, как все это происходило, и улыбалась и разводила руками в лад его повествованию. Вдруг он остановился на полуслове, провел ладонью по волосам:
— Да ведь этого же так в себе нельзя оставить! Не могу же я носить в себе такое сокровище, прятать его... Беги, зови своего Корытова.
Он обнял ее.
— Звать его не надобно, Алексей Вениаминыч, — твердо и решительно заявила Лена, отстраняя руки Воропаева. — Разве о Корытове там был разговор? Не было. А товарищ Корытов был зван туда? Не был. А на каком основании вы о районе там делали сообщение? Обидится человек.
Воропаев улыбнулся правильности ее замечаний.
— Кроме того, что ревность пойдет и зависть, я бы так сказала: для самих вас нехорошо — какая-то реклама выходит.
— Значит, можно утаить?
— Зачем утаить? Вы делайте так, как вам советовали... а вслух зачем говорить?
— Так ведь не из чего больше, как из любви, понимаешь, Лена, из любви к нему...
— Любовь делами сильна, Алексей Вениаминыч, — слов у всех перебор, дел — недохватка, — и, быстро встав, пошла к двери.
Он не останавливал ее. Но когда она уже была на балконе, он крикнул вслед через дверь:
— Я за сегодня помолодел, слышишь? Помолодел на тысячу лет.
— Что? — не разобрала она, но по голосу чувствовалось, что улыбнулась и ждет его ласки.
Он крикнул еще громче:
— Моложе на тысячу лет!
— Молодейте себе на здоровье!
— Как, как, как? — все не унимался он и звал Лену обратно, крича так, что, должно быть, слышно было на улице у Твороженковых, но она не вернулась.
Наутро совет Лены показался Воропаеву неверным. Сказать о вызове к Сталину было, конечно, нужно, и как ни неприятен был ему разговор на эту тему с Корытовым, избежать его не представлялось возможным.
Воропаев начал без предисловий.
Корытов слушал, глядя в окно и растирая рукой висок.
— Естественно, естественно, — то и дело повторял он ни к селу ни к городу. — Ты, значит, ограничился кругом своих? Естественно. А что же ты об Алексее Ивановиче Сухове ничего не сказал? Лучший бригадир. И о табаководах ни слова?
— Так ведь я не делал доклада о районе в целом, а рассказывал о людях, мне известных.
— Естественно, естественно, — повторил Корытов, попрежнему не глядя на Воропаева, и чувствовалось, что ему неловко расспрашивать, был ли разговор лично о нем, и что он встревожен этим до крайности. — Поскольку это частный случай, обобщать не будем, — сказал он.
— Как это обобщать?
— На бюро ставить не будем и вообще — для большого тиража, так сказать, не пойдет.
С удивлением смотрел на Корытова Воропаев.
— Я понимаю, что тебе завидно. На твоем месте я сам, может быть, реагировал бы так же. Но как же я могу умолчать о словах, обращенных к Городцову, сказанных касательно Поднебеско?
— Ты мне сказал, я приму во внимание, посоветуемся, сделаем выводы. А Городцов при чем? Ты ему только скажи — всему свету раззвонит: обо мне, мол, был разговор — то-то и то-то. И еще, чего доброго, переврет. Категорически запрещаю.
— По-твоему, это называется — не будем обобщать? Подумаю. Я еще не знаю, прав ли ты, но, кажется мне, совершенно не прав.
Они расстались, утомив друг друга и твердо зная, что им уже никогда не стать друзьями.
Слухи, однако, родились быстро. Дня через три к Воропаеву примчался Цимбал с Городцовым, сообщив, что Огарновы, Юрий Поднебеско и Ступина едут с попутным грузовиком. Гости не сообщали о цели своего приезда, но их серьезный, взволнованный вид многое объяснил.
Ступина вломилась в комнату, едва дыша. Она не поздоровалась, а, прижав руки к горлу, остановилась в дальнем от лампы краю комнаты. Варвара, о чем-то бойко рассказывавшая еще на лестнице, вошла на цыпочках, поскрипывая новыми полуботинками. Юрий и Виктор Огарнов молча кивнули Воропаеву, будто пришли не в гости, а на заседание.
Лена попробовала чем-то занять гостей, но на нее оглянулись с таким недоумением, что она растерянно замолчала.
Никто не разговаривал. Все ждали, чтобы Воропаев заговорил.
Воропаев сидел за письменным столом, наблюдая за лицами.
— Я расскажу вам удивительный случай из моей жизни, — начал он. — Это частный случай. Мое личное переживание. Я вам доверяю его, как друзьям. Понятно? Чтобы каждый из вас сделал вывод для себя. И только для себя. На днях мне выпало счастье быть вызванным к товарищу Сталину. Я вошел, когда он заканчивал разговор со стариком садовником...
— С Иван Захарычем? — перебил Цимбал. — Ну-ну...
— Не знаю, как его зовут. Вхожу я — от волнения сначала не могу увидеть Сталина.
— Стоп, стоп, стоп! — Городцов остановил его движением руки. — Рассказывай толком, Алексей Вениаминыч, как я рассказываю. Где дело было? Присутствовал кто?
— Да какое это имеет значение, где было. Ты за главным следи!
— А чтоб я знал, где главное, ты обо всем сообщай. Ну, входишь... — поощрял его Городцов, боясь, что рассказчик не доскажет самого нужного.
В комнате стихло. Гости встали со своих мест и окружили Воропаева.
Он вышел из-за письменного стола и остановился посредине комнаты.
— Сталин о чем-то беседовал с садовником, рекомендовал ему какой-то способ культуры или прививки, а тот возражал, говоря, что климат нам много не позволит.
Цимбал попробовал что-то заметить, на него цыкнули.
— Товарищ Сталин рекомендовал ему смелее экспериментировать, не бояться науки.
— Ясно, Иван Захарыч был, — теперь как бы точно удостоверившись в том, кто был собеседником Сталина, и недовольный этим, сказал Цимбал. — Сорок лет в жмурки с природой играет.
— Тсс, тсс, тсс!
— А потом товарищ Сталин заговорил со мной, слегка пожурил за штурмовщину...
— Значит, уже доложили, — с гордостью за точную работу аппарата заметил Городцов. — Смотрите ж, ей-богу, какая оперативность!
Воропаев побагровел.
— Дадите вы мне рассказывать или нет?
— Давай, давай!.. Только ты, как мина замедленная, только нервы вымотал. Складней рассказывай! — Городцов вытер платком пот со лба. Ему хотелось самому быть у Сталина, он уверен был, что ничего не перепутает, не утаит.
— ...пожурил за штурмовщину, потом стал о людях расспрашивать, кто у нас тут как работает, кто такие. Да отодвиньтесь вы маленько, что вы сгрудились... Я рассказал о всех вас.
Все молчали, глядя на него и не дыша.
— Я рассказал о Цимбале...
— Сталину? — переспросила Ступина.
— ...о тебе, Юрий, и о Наташе, о тебе, Городцов, о тебе, Виктор, и о тебе, Аннушка. О том, как тяжело вам и как много делаете вы, как побеждаете трудности, как строите жизнь.
Гости молчали.
— Рассказал я, как ты пшеницу во сне видишь, Городцов.
— О господи, что же это вы, товарищ Воропаев... язык-то у вас как повернулся... А он что?
— Он прошелся, подумал, говорит: это тоска по главному, по большому. Велел передать тебе, что ты тут второй эшелон, резерв. С хлебом решится, за вас возьмутся. «А если, говорит, тяжело будет Городцову, перебросьте его в степь, на пшеницу».
— Меня? В степь? Нет уж, ваше коммунике я опровергну. Где я стал — оттуда меня не собьешь. Так вам и надо было сказать. Я и без вашей степи силу покажу. Вот как вы должны были сказать. Именно так.
— Да замолчи ты, сосед, — сказал Юрий. — Ничего плохого не было сказано. А какую заботу проявил Сталин, ты чувствуешь? Подумал о твоей судьбе.
— Да что я — дефект имею, что вы обо мне разговор такой завели? Не больной, кажется. Нет, не то сказали, не то.
Аннушка Ступина вышла из темного угла и, раздвинув столпившихся вокруг Воропаева, стала перед ним, бледная и молчаливая. Она ничего не могла спросить, она просто ждала, что падет на ее долю.
Воропаев обнял ее за дрожащие плечи.
— А о тебе я рассказал, как ты прошагала Европу, как сражалась с фашистами в лагерях, какую святую ненависть к врагам пронесла через все испытания. И он...
— Сталин? — спросила она одними губами.
— Да. Он сказал: «Если одну ненависть этой Ступиной...»
— Так и сказал: Ступиной?
— Да. «Если одну ненависть этой Ступиной направить по верному пути — горы, говорит, можно свернуть».
— Правильно. Могу. Это он верно сказал. И прозвал меня по фамилии?!
Она бросилась на шею Воропаеву и, обнимая его, заговорила:
— Ну зачем вы про меня рассказывали? Как же мне теперь жить? А?
— То есть как это? — не понял ее волнения Воропаев.
— Как же мне теперь жить? Сталин сказал, что Ступина горы может сдвинуть... А я — сдвинула? С головой вы меня выдали! Жила себе, никто не знал, и вдруг вспомнит когда-нибудь товарищ Сталин: «А что эта Ступина Анна, как она там, проверьте», — скажет он... Ой, аж страшно мне!.. Может, конечно, он и забудет обо мне, а вдруг не забудет! Я ж теперь навеки покоя лишусь.
— Погоди, дочка, мы все покоя лишились от этого разговора. Выкладывай, Вениаминыч, все до последнего слова. Секретов тут никаких быть не может.
Воропаев стал передавать слова Сталина о том, что вопросами питания правительство займется, как в свое время занималось промышленностью, что трудности временны и нужно думать, как им тут поднять все виды хозяйства.
Городцов слушал, недовольно морщась.
— Как в окружение попали, честное слово. В трудное положение ты нас поставил, — сказал он, когда Воропаев закончил рассказ. — Что добрым словом помянул, за то, конечно, спасибо, а что перехватил — это перегиб. Всамделе, даст приказ проверить... а у нас что?.. Вот же ты какой человек, Алексей Вениаминыч, неосторожный.
— Да, поагитировал, — согласился с Городцовым и Цимбал. — Теперь хоть через себя перепрыгни, а показатели надо дать.
Они вздохнули. Виктор Огарнов добавил:
— Вроде как получили награду, а за что — неизвестно.
— А какие там эксперименты этот Иван Захарыч производит? — спросил Юрий. — Надо нам этого Ивана Захарыча потрясти за душу, выяснить, какой ему совет дан. Старик жадный. Вчера я его видел — слова мне не сказал.
— Скажет он тебе! А ведь, чорт лысый, сам ни за что с делом не справится. — И Цимбал сказал Городцову: — Поедем к нему?
— Обязательно, — ответил тот. — Надо сразу хвататься за практический предмет. Поехали!
Варвара Огарнова шумно опрокинула табурет, выбежала из комнаты. Лицо ее было красно от сдерживаемых слез. Она пыталась что-то сказать, но только махнула рукой, выходя за дверь. О ней ничего не было сказано, и это глубоко обидело ее.
Всем стало как-то неловко за Варвару.
— Поехали, поехали! — заторопился Городцов.
Стали прощаться.
Аннушка Ступина тоже решила ехать со всеми, хотя Лена ее удерживала.
— Нет, нет, я тоже поеду, я не могу, — настаивала Аннушка. — Я какая-то другая стала, Лена, вы знаете. Я сразу какая-то большая стала, будто меня на ответственное место определили. Нет, нет, я ни за что не останусь, как же так, — и первая выбежала из комнаты во двор, увлекая за собой всех остальных.
Когда подвода тронулась, она запела, и долго ее тонкий, почти ребяческий голос прорывался сквозь шум, улицы.