В начале апреля 3-й Украинский фронт двигался через Венгрию к Австрии.
Моторизованный поток разливался подобно весеннему паводку, не знающему преград. Двигались газы, се-те-зе, эмки, виллисы, низенькие жукообразные пежо и высокие, колченогие, задом наперед, татры с запасной шиной впереди и мотором сзади, сражались доджи, шевроле, мерседесы, ДКВ, любовно прозванные «Дерево-Клей-Вода», хорхи, вандереры, ганемаки, адлеры, штейеры, фиаты, ягуары, автоунионы, изото-фраскины, испано-суизы и еще многое другое, безыменное, сборное, чему давно уже нельзя было подыскать названия и определить тип или марку. За боевыми подразделениями торопились тылы.
Сотни остророгих, палевой раскраски, быков и тысячи высоких ширококостных коней с коротенькими, как метелки, хвостами, запряженные в подводы, фургоны, каруцы, арбы, фаэтоны, кабриолеты, фуршпаны, плетенки, тачанки; бесчисленное количество велосипедов — дамских, мужских, гоночных, детских, грузовых с ящиком впереди; старинных дормезов и даже дворцовых — с золотыми гербами — голубых венских карет позапрошлого столетия, скрипучих и малоподвижных, с выдвижными подножками, с высокими козлами для кучеров и балкончиками для лакеев позади кузова; верблюды из астраханских степей и ослики из Таджикистана, курчавые монгольские лошадки везли на себе хозяйство наступающей армии.
Пехота, по сути дела, перестала существовать. Все ехало. Никто не шел пешком, кроме пастухов, погоняющих огромные стада овец, свиней и коров, медленно пылящих в самом конце армейского потока. Впрочем, и пастухи меланхолично сидели верхом на коровах.
Десятки приказов о приведении в порядок транспорта и культуры маршей не всегда достигали должного эффекта. Теперь, когда война приблизилась к своей долгожданной цели, каждый мечтал до предела ускорить темпы и уж никому не хотелось бить сапоги по венгерскому и австрийскому асфальту, а хотелось подъехать к победе обязательно на чем-нибудь трофейном.
Уставшие после затяжных боев у Будапешта и озера Балатон, сильно поредевшие и насчитывающие небывало высокий процент раненых, оставшихся в строю, полки делали теперь броски по пятьдесят километров за ночь, сто — в сутки. Какая тут, к чорту, пехота могла соперничать с этим едущим на рысях войском, которое само кормило своих быков и само же заправляло горючим свои мотоциклы и автомобили, не требуя ни горючего, ни продовольствия, ничего, кроме боеприпасов, и настаивая только на непрерывном движении вперед и вперед, к концу войны.
Бросок к Вене был необходим резкий, точный, каждый это отличнейшим образом понимал, и первыми были оставлены позади быки. На бычьих обозах устроились раненые — тоже, вопреки всем приказам, двигавшиеся не в тыл, на восток, к госпиталям, а вперед, за своими дивизиями, но в приличном, никому не мешающем отдалении. На быков же отгрузили часть имущества, ранее занимавшего грузовики. На быках двигались трофеи, не потребные дли боев. На быках шел самый тыловой тыл, шел медленно, но все же не стоял на месте, а как бы участвовал в общем течении.
Узкие австрийские дороги с отличным профилем не вмещали бычьего и конского потока, все это на скрещениях или у временных мостов надолго застревало и перекручивалось на радость немецким летчикам, беспрестанно бомбившим эти гигантские цепи. При налетах никто, однако, не разбегался, не рассредоточивался, а норовил в суматохе выискать свободную щель и просунуться вперед, в обгон других.
Но на подступах к Вене стихийно возникшие из ничего бычьи и конские обозы были оставлены позади и тянулись в двух-трех переходах позади основных сил, а дорогами завладели бешено мчавшиеся грузовые и легковые автомобили.
4-я гвардейская армия, в которую входил корпус Воропаева, вбежала на плечах немцев сначала в южные предместья Вены, а затем, сменяя соседа справа, завязала бои в предместьях Земмеринга, на восточных рубежах города.
Александра Ивановна Горева, все это время шедшая с медсанбатом, была сейчас временно в распоряжении армейского хирурга и могла бы найти себе работу в хирургическом госпитале, но она категорически настояла на том, что будет работать в эти дни только в медсанбатах дивизий, штурмующих Вену.
Стояли ветреные, но теплые, склонные к дождям дни раннего апреля. Капризная придунайская весна была в этом году особенно нервна: без шинели было еще свежо, в шинели — жарко.
Александра Ивановна готовилась отправиться в дивизию, наступающую с юга, и уже подобрала компанию и обзавелась машиной, как вдруг почти в минуту отъезда ей рекомендовали отправиться в восточные пригороды, где приходилось срочно сменять соседа, а заодно налаживать связь с дунайской флотилией. Бои за Вену предполагались, исходя из будапештского опыта, длительными, потери — значительными, вопрос о своевременной эвакуации раненых приобретал серьезное значение.
Но она, выслушав советы и указания, совершенно точно знала, что ни с кем не будет уславливаться о вывозе раненых, а будет добиваться лишь одного: чтобы люди поступали на операционный стол не позже, чем через час после ранения.
Опыт Кишинева, Ясс и особенно Будапешта подсказывал ей, что раненого не надо увозить в тыл и что опытные врачебные руки, готовые оказать если не дружескую, то во всяком случае вполне лойяльную помощь, теперь, когда мы побеждаем, найдутся всюду.
Она вспомнила, сколько здоровых и сильных мужчин с повязками Красного креста на рукавах метались по улицам Будапешта или отдыхали в его подземельях в пору самых ожесточенных боев за город.
Одни из них называли себя врачами, другие скромно — только студентами-медиками, третьи предоставляли свои силы в качестве санитаров-носильщиков, четвертые были всего-навсего родственниками врачей, — но стоило Александре Ивановне найти среди них подлинного врача, приставить к нему свою медицинскую сестру и поручить его ответственности всю эту шумную и даже, пожалуй, несколько подозрительную банду бездельников, как через два часа у нее был развернут под землею отличный перевязочный пункт, безукоризненно работающий несколько дней подряд и вызывающий общие восторги.
...Второй эшелон армии стоял в километрах тридцати пяти на юго-восток от Вены.
К сожалению, гражданскому человеку не вполне ясно, что такое «второй эшелон», и так как до сих пор никто не описал жизни этого своеобразного организма, то и не к кому адресовать любознательного читателя.
Второй эшелон — это, пожалуй, то, что в театре можно было бы назвать «закулисною стороною» спектакля. Играют спектакль актеры, а люди, его подготовившие, устало и даже равнодушно разглядывают актеров из боковых лож и балкона. Второй эшелон театра — это портные, гримеры, плотники, осветители, звуковики, механики сцены.
Второй эшелон — не солисты, а мастеровые, не герои, но обслуживающие героизм люди, не те, кто решает, а те, кто подготовляет эти решения, — это прозаическая бухгалтерия войны.
Во втором эшелоне — госпитали, склады, мастерские, типографии и редакции. Здесь тачают сапоги, ставят латки на брюки, ремонтируют танки, накапливают и отпускают боеприпасы и горючее, ведут учет потерям и наградам, трусости и геройству.
Здесь судят. Здесь проверяют клеветников и составляют акты на недостачи. Благодаря этому жизнь во втором эшелоне не лишена элементов чисто тыловой устойчивости, размеренности и систематичности. Здесь всегда больше порядка и точности. Здесь даже иногда ходят друг к другу в гости, собираются на «пульку».
Люди второго эшелона скорее служаки, чем воины, но тем не менее они важнейший элемент на войне и без них невозможен героизм воина.
Горева не любила второй эшелон и его людей и плохо уживалась с ними. Ее неудержимо влекло ближе к опасности, хотя она не могла не понимать, что здесь те же самые люди, что и во втором эшелоне, только, может быть, более обстрелянные.
Захватив свой коричневый чемоданчик, Александра Ивановна выехала на открытом виллисе в компании с доктором Томашевым, гинекологом по довоенной профессии, превратившимся в бездарного военного хирурга, которого большей частью использовали в качестве администратора. Это был типичный представитель второго эшелона, впрочем и не скрывавший того, что он рожден для щелей и бомбоубежищ. Он мог рассказать о себе любую гадость, лишь бы вызвать смех. Это был невысокий брюхастый человек с лицом пьяной лошади. Зубы торчали у него противно, как вставные. Он уверял, что в молодости был комедийным актером и даже писал пьесы. Чорт его знает, может и правда, — он брался за что угодно.
Кургузый виллис, заносясь на крутых поворотах чудесно асфальтированного шоссе, быстро вымчал их далеко на восток от города и, подойдя почти вплотную к Дунаю, к той знаменитой, упомянутой во всех путеводителях автостраде, что идет на Вену из Братиславы, круто повернул на нее и понесся к городу.
Низкий серый туман стоял над Веной, как над осенним Ленинградом, но на Дунае, на его светло-зеленых островах и на шоссе было солнечно и очень тепло. Жаворонок, набирая спираль, уносил песню в небо, как у нас, в России, где-нибудь на Красивой Мечи.
Морские батареи стояли у самой дороги. Конечно, как и полагается, моряки понятия не имели о том, какие стрелковые части стоят впереди и стоят ли они там вообще.
Они спокойно вели огонь по левому берегу Дуная, ничем остальным не интересуясь. Впрочем, батарейный шофер небрежно осведомил, что «утром сегодня штаб якого-то корпуса, чи там не знаю як», стоял на большом кладбище в предместье Земмеринг, километрах в трех от места беседы.
Вскоре ошибке или выдумке моряка Горева была обязана тем, что из узкой, грязной, продымленной пожаром улицы предместья с высокими неуютными домами влетела на зеленое тенистое кладбище, огромное и старое, с оранжевыми дорожками из толченого кирпича, со стрелками на перекрестках и урнами для окурков и мусора вдоль аллеи.
Старик в черном клеенчатом фартуке и таких же нарукавниках озабоченно подметал главную аллею, заваленную ветками и листьями после недавней бомбежки.
— Направо, а затем через две аллеи налево! — крикнул он.
Горева велела остановиться.
Старик, удивясь, приподнял фуражку.
— Куда вы нас направляете? — полюбопытствовала она.
— О, конечно, в сектор композиторов, мадам, — солидно ответил сторож. — Русские признают у нас только музыку, — добавил он, осмелясь грустно улыбнуться.
— Спасибо... Поезжайте, как он показал... Круто затормозили, едва не налетев на длинную колонну легковых и грузовых машин, загородившую поперечную аллейку.
С полсотни наших людей, главным образом офицеров, толпились невдалеке. Откуда-то слышалась гармонь, парил легкий запах виноградного вина. Двое лейтенантов волокли огромный металлический венок, явно снятый с ближайшей могилы.
Горева была старшей по званию среди присутствующих, и перед ней расступилась, удивленно ее разглядывая. Невольно подчиняясь происходящему, сна смущенно прошла между людьми и сразу оказалась на небольшой площадке, тесно окруженной памятниками и решетками, с одним большим памятником почти в середине площадки. Она прочла на ней: «Ludwig van Beethooven», но живая аллея, не дав ей остановиться у памятника Бетховену, направила ее правее — к памятнику над могилой Штрауса, творца венских вальсов.
Молодой баянист, стоя на одном колене у самого постамента (очевидно, по требованию какого-то разбушевавшегося фотографа или кинооператора), готов был начать.
Могила была усыпана, к удивлению Горевой, букетами живых цветов, а металлические венки, оказалось, нужны были для фота.
— Это и есть могила Штрауса? — растерянно спросила она, хотя и видела надпись.
Памятник ей не понравился. Обнаженные женщины вяло кружились под звуки, кажется, озирали. Разве таковы образы вальсов Вены, искристых, поэтических, колдовских, очаровательных, даже когда их только слушаешь, не танцуя?
— Точно, товарищ подполковник медицинской службы, Штрауса, — отвечали Горевой хором. — Тут их еще целый взвод.
Наскоро обойдя поляну и едва успев запомнить, что тут и Брамс и даже Ланнер, она быстрей, чем следовало бы, прошла к своему виллису.
К этим могилам следует еще раз вернуться, но уже одной.
— Куда, Александра Ивановна? — включая первую и тотчас мягко переходя на вторую скорость, спросил водитель.
— В город!
Бои шли третий день, и в восточном секторе, в том именно, куда, прибыла Горева, в районе Пратера и Дунайского канала, были особенно жестоки. В двух или трех местах убитые кони лежали плотиной через канал, и автоматчики ползком пробирались по этим коням, как по мосту, на еще занятую немцами сторону.
Ежечасно по частям взламывались и приводились в негодность отдельные дома и целые кварталы, занимались новые улицы. Все время в огромных количествах поступали пленные. Иной раз они бегом выходили из-под огня и потом, уже давно будучи в безопасности, еще долго бежали с поднятыми вверх руками.
Горевой рассказали, что в одном лихом батальоне, шедшем впереди всех, где людей оставалось не более шестидесяти человек, командир батальона прогнал назад пришедшего сдаваться немца, сказав на прощанье:
— Меньше дюжины не беру! Так и скажи своим!
Спустя час этот немец привел в батальон более трех десятков своих приятелей, и в последующие дни одиночки уже не появлялись.
Эти и другие, иной раз не выразимые словами признаки подсказывали Горевой, что во втором эшелоне ошибаются, предсказывая затяжное сражение.
Бой за город или, вернее, многодневное и многообразное городское сражение — труднейшая из всех нелегких боевых операций. Сближение с противником — на считанные метры, твердых флангов нет, как нет иной раз и хорошо освоенного тыла, а есть улицы, которые удалось пробежать более или менее безнаказанно. Связь поминутно рвется. С воздуха бомбят свои и чужие; никакое оперативное донесение не поспевает за живыми темпами сражения. Наконец подземный плацдарм с тысячами подземных ходов и баз то и дело грозит сюрпризами.
Так считали, примерно, все командиры, с которыми Горевой приходилось сталкиваться на войне, и особенно в этом мнении упорствовал в свое время ее приятель Воропаев, но ей самой всегда было весело сражаться в городе.
Покинув кладбище с могилами композиторов, она влетела в расположение дивизии генерала Короленко, добродушного украинца с двойным животом, на котором он временами по-бабьи скрещивал свои пухлые белые ручки. Короленко славился храбростью и хитростью, и дивизия его была одной из лучших. Сейчас она дралась за Дунайский канал. Прибыв, чтобы познакомиться с работой медсанбата, Горева сразу решила остаться при дивизии до освобождения Вены, намереваясь сейчас же отправиться в один из головных батальонов.
Генерал Короленко угостил Гореву отличнейшим завтраком, а затем отпустил, разглядывая ее сначала сверху лестницы, а потом с балкона своей квартиры, и раза два даже окликнул, точно присматриваясь, как она поворачивается, закидывает вверх голову и улыбается. Он откровенно разводил руками от удовольствия, как болельщик, увидевший новую марку автомашины.
Нисколько не медля, Горева включились в сумасшедшую, нервную уличную боевую жизнь. С батальоном можно было связаться по телефону, но что делалось в ротах, того не знали и батальоны. Раненые же, несмотря на сильный минный огонь и жестокий артиллерийский обстрел из-за Дуная, поступали в медсанбат и на полковой пункт медицинской помощи небольшими партиями.
Она догадывалась, что это значит. Взяв с собой санинструктора Фросю Шаповаленко, сегодня уже побывавшую во всех подразделениях, Александра Ивановна отправилась в батальон, дравшийся не далее, как в полукилометре.
Они шли большими дворами с пробитыми стенами и огородами. Перелезали через ограды, перебегали через парки и опять укрывались в домах. Под укрытием сараев, крытых ворот и в магазинах топились кухни, починялись танки. На одном из дворов, на тюфяках, разостланных прямо по асфальту, лежали тяжело раненные. Ждали транспорта, но пока что подъехать сюда было невозможно. Узенький переулочек забросали крупными вещами, чтобы огородить ход сообщения для санитаров. Люди шагали из квартиры в квартиру с носилками, руководствуясь указаниями, сделанными углем на стенах, выходили на лестничные площадки, спускались в подвалы, переходили дворы, опять и опять углублялись в чрева домов.
Скоро Горева со своей спутницей очутились в расположении батальона.
— Вы не с фронта, Александра Ивановна? — доверительно спросила санинструктор Фрося.
— Да, оттуда. Я хирург.
— И прямо тут операции будете делать? — еще полная неверия и все же восторженно заинтересованная, спросила девушка.
— Если придется.
— В штабе у нас сразу узнали, что из самого фронта доктор прибыл. Думаем, к чему бы такое?.. Наступать, наверно, будем, товарищ подполковник?
— Да мы уже, кажется, третий день наступаем.
— Ах, то разве наступление! — воскликнула девушка. — Уж так, знаете, все мы выдохлись, устали; ни заснуть, ни кусочка хлеба в рот взять, ничего же не хочется — двигнуться бы и двигнуться... Стоп! — забыв о званиях, властно остановила она Гореву.
— Что?
— Гляньте на стену!
Грязнобелая глухая стена в глубине одного из проходных дворов была покрыта ослепительно белыми щербинками.
— Я как в штаб шла, так того не было. Снайпер где-то. — И они прилегли у противоположной стены.
Аккуратно подметенный и протертый мокрою шваброй асфальтированный двор с цинковыми баками для мусора, чинно выстроившимися вдоль глухой стены, и отдельно ящик для металлического лома, и рядом с ним горка бумажных восьмикилограммовых пакетов с песком, очевидно для тушения зажигательных бомб, выглядели до того мирно, что просто невыносимо было лежать на краю этого двора, на виду по крайней мере тридцати окон, выходящих во двор.
И Горева, покраснев, поднялась. Но тотчас девушка грубо свалила ее наземь.
— Не задавайтесь, товарищ доктор, милая. С этого двора нас сегодня, может, мертвыми вынесут.
И в эту минуту, совершенно как на сцене, открылась одна из выходных дверей (очевидно, черный ход) и дама лет пятидесяти в халате и в каких-то металлических трубочках на всклокоченной голове, что-то мурлыча под нос, скромно вышла во двор, неся в руках замечательное ведерочко с мусором. Взглянув на лежащих женщин, точно это была тень у стены, она выбросила мусор в бачок № 3, рядом с которым они лежали. Она никого не видит. Ей ни до чего дела нет. Она поет. Горева вскакивает на ноги. Выстрел. Звон чего-то разбитого рядом. Фрося скатывается в сторону, таща за собой Александру Ивановну, и они видят, как женщина в халате растерянно подбирает с асфальта кусочки разбитого ведерка (оно было фаянсовым) и огорченно бросает их в бак № 3, не оглядываясь, не удивляясь и не ропща.
— Видите, какая история, — говорит Фрося. — Промахнулся!
Дама между тем возвращается уже обратно.
— Кто стрелял? — Горева не столько ждет ответа словами, сколько ответа игрой лица.
— Я не знаю, — слышит она, и нечто «воропаевское» вдруг сжимает Горевой виски накатом неукротимого бешенства.
— Стоять, пока с вами разговаривает русский офицер! Отвечать на мои вопросы! Кто стреляет?
Она слышит, как раскрываются за ее спиной окна.
— Мадам, простите, я совершенно цивильная женщина...
Горева отстегивает кобуру.
— Мадам офицер... простите, простите... Господин офицер... стреляют из корпуса, где я никого не знаю.
— Подойдите к тому корпусу и громко скажите, что если раздастся еще хоть один выстрел, то вы — именно вы — будете расстреляны на месте. Ступайте!
Женщина пожала плечами, глядя в землю:
— Я не одета... — но сейчас же торопливо направилась в глубину двора, то и дело запахивая развевающийся халатик.
Рысцой подбежал мужчина с красным крестом на рукаве. Он был в хорошем костюме и очень грязном светлом плаще поверх него.
— Благоволите... Могу ли я предложить услуги?..
— Вы врач? Нет. Студент-медик? Нет. Санитар? Тоже нет. Кто же вы? Ага! Доктор философии. Вы здесь, чтобы носить раненых и провожать их домой после перевязки? Так. А где у вас перевязывают? На втором этаже. Почему не на первом? Не знаете? Показывайте, где это. Фрося! Ты, милая, побудь во дворе и, если увидишь раненых, заворачивай сюда, на второй этаж. Впрочем, лучше даже на первый.
— Вам автомат не нужен, чтобы договориться?
— У меня с собой есть вальтер. Не надо.
— В этой комнате будет перевязочная, — оказала она.
— Это гостиная, мадам. Впрочем, простите, как вы найдете нужным, так и будет сделано.
— В семи остальных комнатах должны быть размещены двадцать пять раненых.
— О, мадам, s'est impossible. Не более пяти.
— Ваш так называемый санитарный коллектив насчитывает двенадцать чересчур здоровых мужчин...
— Мадам, они музыканты, от них нельзя много требовать.
— И пятнадцать женщин!
— Жен, жен, мадам, жен и прислуг... Прошу меня извинить.
— Из двадцати семи лишь один врач да вы будете заняты работой, остальные пусть хоть уступят раненым свои кровати. На время. Впрочем, я не буду вмешиваться. Вы, господин Макс Либерсмут, у меня так и записаны. Вот — первый добровольческий перевязочный пункт доктора философии Либерсмут. Желаю успеха. Я проверю вашу работу между пятью и шестью часами вечера по венскому времени.
— Я восхищен вашим мужеством, мадам, я ослеплен... — забормотал философ.
— Это очень некстати, доктор Либерсмут. Сегодня глаза вам будут очень нужны.
Она закуривает. Доктор философии, не стыдясь, ловит ртом выпускаемый ею дым. Лицо его блаженно.
— Вы давно не курили, господин доктор?
— О, мадам, pendant quelques mois. О, благодарность и благодарность... Нет, нет, не более трех. Какая прелесть! Конечно, Болгария?.. Нет, что вы? Серьезно? Мгм... Прелестно... Я сохраню мундштук. Первая советская папироса, выкуренная мною... И столько экзотики... Жоржьен!.. Она околдовала меня своим фимиамом... Вполне серьезно... Мадам тоже жоржьен?
— Нет, я не грузинка, я русская. Прощайте. Итак, между пятью и шестью.
— Я весь ожидание, мадам.
Раненые шли довольно густо. Пробка, устроенная снайпером-одиночкой, долго держала их где-то в пути, они донельзя устали и обессилели; тем необходимее был им сейчас этот неожиданный пункт помощи на полдороге между батальоном и полком, когда снайпер покинул свою позицию и путь был освобожден.
У цинковых баков для мусора, на высокой палке, уже торчал транспарант, гласивший:
«Гошпиталь до 25 человек».
Либерсмут стоял на приеме. Доктор Гобошек (венский чех) и доктор Иоганн Баллеш (венский мадьяр) перевязывали. Фрау Зельцер, сербка, жена скрипача из Народной оперы, была переводчицей. Разысканные Фросей, приступили к работе две медицинские сестры из армейской группы усиления.
В дальних комнатах уже раздавались звуки патефона.
— Самое главное, мадам, чтобы нас не бомбили, — вздрагивая всем телом, как собака, которую замучили блохи, сказал Либерсмут, провожая Гореву по двору. Они как раз проходили мимо этих проклятых мусорных ящиков, пристрелянных снайпером еще с утра.
— Это не самое главное, доктор Либерсмут. Самое главное, чтобы вы стали людьми.
— Pardon? Простите...
— Людьми, людьми.
— Ах, да! Будем, мадам, будем. Пусть нас только не бомбят, мы будем кем вам угодно. Это Вена, мадам, что вы хотите! Вена! Нравы более музыкальны, нежели суровы. Климат мягок, но капризен, женственен, не так ли? Он влюбляет в себя, этот прекрасный климат, и без Вены уже тяжело, как без... вы понимаете меня, мадам... как без дорогого существа. Не так ли? И потом — эти beaux arts, эти искусства, а? Без них нельзя. Они — в составе воздуха. Хотим ли, не хотим, но пляшем... О, мадам, не смейтесь!.. Мы пляшем веками. Это уже tradition. Простите. Да, да, понимаю...
А в конце дня она сидела за броней самоходки. В соседней дивизии, прорвавшейся почти в самый центр города, в лабиринт узких и, как колодцы, глубоких улиц, был ранен командир головного полка Голышев, и ей позвонили, чтобы она взглянула на него, потому что он отказывался уходить в госпиталь. Она находилась недалеко от него. Но то, что по карте значилось рядом, в жизни было разделено сражением.
Самоходка мчалась сквозь огонь пожаров и ожесточенную стрельбу пулеметов.
Горева, сидя спиной к водителю, видела только отрезки улиц, оставляемые за бегущим орудием. Город не очень нравился ей. Улицы были отлично вымощены, но узки, мрачноваты и пыльны. Зелень почти не замечалась. Здания дымчатого цвета не казались красивыми. «Где же хваленый венский уют?» — все время спрашивала она себя. На тротуарах стояли ряды носилок с мертвыми немцами. Должно быть, их куда-то несли и на полдороге бросили. Регулировщик, стоящий на коленях под прикрытием зенитки, прокричал:
— Не доктора везете?
— Доктора, доктора... Поберегись — раздавим.
Она спрыгнула еще на ходу, Ее подхватили подмышки, и кто-то потянул за хлястик шинели.
— Осторожней, пожалуйста. Шестнадцать ступенек вниз. Тут наш ка-пе.
Зажмурившись на мгновение от ослепительного света, она невольно приостановилась на пороге, заметив, что в комнате очень много людей. Кто-то кланялся ей, но она никого не узнала. Смутившись, она вполголоса произнесла, ни на кого не глядя:
— Попрошу лишних выйти.
Никто не двинулся с места. Она догадалась, что ждут ее слова о состоянии майора.
Врач, наложив повязку, понурившись, сидел у кровати раненого. Ему было не более двадцати пяти лет, и у него был страшно растерянный вид
— Здравствуйте, майор, — она положила свою руку на желто-бурую потную ладонь Голышева, сразу же угадывая, что раненый потерял много крови, устал и нервничает. — Что произошло?
Молодой врач, пощипывая подбородок, доложил:
— Осколок в легком. Немедленно эвакуировать, по-моему,
Лицо Голышева и главным образом глаза его были между тем ясные, бодрые.
— Эвакуировать? Каков пульс, температура?
Врач подал ей небрежно заполненный листок данных. Читая, она сделала удивленное лицо.
— Только и всего?
Осколок торчал, очевидно, не в легком, а между ребер, но она понимала, что Голышева все равно нельзя эвакуировать в то время, когда его полк дерется за центр города.
Она поглядела в глаза Голышеву. Он заговорщицки подмигнул ей.
— Не будем торопиться, — сказала она, будто ничего не заметила. — Голышев, кажется, не так уж плохо себя чувствует, не стоит его травмировать. Где у вас тут телефон? Я позвоню, что на некоторое время останусь у вас.
— Наши условия настолько примитивны... — с подчеркнутой значительностью в голосе сказал врач, — что в интересах товарища майора...
— Проводите-ка меня к телефону, — прервала его Горева вставая.
Дорогу ей преградил какой-то толстый угрюмый полковник.
— Вы поосторожней, милая барышня. Тут требуется особое внимание, Голышев не со вчерашнего дня на фронте. Я буду звонить профессору Спасскому.
— Мне решительно все равно, с какого дня Голышев и даже вы сами на фронте, хоть с сегодняшнего. А я сама, кроме того, не милая барышня, а подполковник. И, наконец, извольте покинуть эту комнату, потому что вы мне мешаете работать, а профессору Спасскому я позвоню сама.
И она первая вышла из комнаты.
— Где тут у вас телефон?
Она вышла при всеобщем молчании и долго блуждала по коридорам, которые все более углублялись куда-то вниз. Ее никто не пошел проводить, и это разозлило ее до слез. Вдруг тихо приоткрылась дверь впереди. Горева бросилась туда и — оцепенела. Перед ней стояла широченная фигура в черном, с каким-то белым накрахмаленным коробком на голове и с четками в руках. Обе женщины так перепугались от неожиданной встречи, что не могли сказать ни слова.
Вдруг монашка прыгнула в сторону к двери, приоткрыла ее и, как привидение, исчезла за нею. В коридоре между тем раздались голоса — Гореву искали. Несколько человек окружили ее.
— Вы прекрасно всех нас проучили, Александра Ивановна, — сказал высокий: худощавый подполковник из армейской разведки, старый знакомый Горевой. — Но звонить в дивизию, на мой взгляд, не стоит.
— Пойдемте, доктор, пойдемте, — стали уговаривать ее и остальные.
— Вы, дорогие товарищи, пожалуйста, оставьте меня с Голышевым.
— Вы думаете — все же лучше не увозить?
— Уверена. Зачем трясти человека, а главное — зачем увозить из полка накануне победы... Уходите, милые, уходите. Пожелайте ему всего доброго — и чтоб я вас больше не видела!
Она вернулась в комнату Голышева.
Полковой врач с детской настойчивостью бил себя руками в грудь, обращаясь к раненому:
— Да ведь режим — это не то, что вы думаете, Климентий Павлович, это не четыре раза есть и поменьше курить, это...
Тут он обернулся к Горевой.
— Утку отвергает, вы подумайте! А уж о судне боюсь и сказать, — сказал он с ужасом.
— У нас в полку никого нет, чтобы за мной горшки убирать, — горячась, сказал, не слушая своего врача, Голышев.
В комнате опять уже было много людей.
Горева сказала безапелляционно:
— Судно за вами свободно может выносить одна из здешних монахинь. Возьмите переводчика, — добавила она, обращаясь к молодому врачу, — и быстренько договоритесь с монашками.
Голышев, забыв о ране, приподнялся на руках.
— Погодите, с какими монашками? Я тут почти сутки, — он вопросительно взглянул на адъютанта.
Горева рассказала о своей встрече в коридоре. Подполковник из армейской разведки выскочил в коридор, за ним заторопился адъютант Голышева, остальные стали оживленно обсуждать неожиданное открытие Горевой.
— Вы куда-нибудь спешите? — после некоторой паузы спросил ее Голышев, когда они остались одни.
— Мне хотелось быть сегодня в дивизии Короленко.
— Побудьте со мною. Честно скажите — мое положение того-с?
— Судя по вашему общему виду, положение отличное. Только вот что, майор, сейчас я веду сражение. Хорошо? Доверитесь?
— Как солдат солдату.
— Ну и отлично.
Ранение Голышева было не опасным, хотя и довольно тяжелым, и Горева несколько раз подумывала о возвращении в дивизию Короленко. Но она так устала, что не находила сил для сумасшедшей гонки по горящим улицам в жестком, грохочущем корпусе самоходки.
Она сидела у кровати раненого, к которой опять сошлись все те, кого обстоятельства забросили в этот от всех оторвавшийся и в одиночку из дома в дом ползущий полк. В штабе полка суетились офицеры дивизионного и армейского управлений — инженеры, которым предстояло восстановить еще не взятые мосты, автомобилисты — охотники за еще не захваченными машинами, интенданты, спешащие наложить печати на еще не взятые склады, минеры, трофейщики, разведчики, прокуроры, инструкторы политуправления фронта с лозунгами и плакатами, кинооператоры и фотокорреспонденты, работники ВАД, прибывшие с уже готовыми названиями населенных пунктов на запад от Вены, а также с указателями перекрестков для городских площадей, тоже пока еще не взятых. Они с утра толкались во всех головных полках, торопя командиров и с таким беспокойством посматривая на свои часы, что можно было думать — именно они и никто другой отвечают за скорейшее очищение города.
Полк Голышева пробился к самому центру. Рассказывали, что собор св. Стефана, здание Оперного театра, дворец и парламент, все достопримечательности Вены — рядом.
— О, надо поглядеть — встрепенулась полусонная Горева. — Сходим утром?
— Все к чорту побито, я всюду лазил, — с каким-то туристским удовольствием успокоил ее пожилой капитан административно-хозяйственной службы. — Брик-а-брак, клянусь честью. Настоящая американская работа.
Кто-то вступил в спор, уверяя, что собор пострадал лишь снаружи, а парламент совсем почти цел.
— Да горит же, ну что вы!.. Я лично там был и в зале заседаний даже свистнул. Там же фашистский комитет помещался, пожгли все к чорту! — очень убежденно защищал свою информацию капитан, любитель разрушений. — И дворец разбит вчистую. Только какой вы имеете в виду, не знаю. Бельведер — за восемьдесят процентов лома ручаюсь, а Шенбрунн — тот на краю города, и почти цел, одно крыло лишь разрушено.
Этот капитан все знал. Горева решила не терять с ним связь.
— Утречком взглянем на святого Стефана?
— Можно, отчего же? Тут недалеко. Я уже везде побывал.
Но тут разгорелся жестокий спор между разведчиком и прокурором. Прокурор уверял, что решающее поле сражения не здесь, а на участке дивизии Короленко (где Александра Ивановна была утром), а разведчик утверждал, что когда Голышев поднимет советский флаг над парламентом, это и будет означать конец сражения.
Вмешавшись в их разговор, Александра Ивановна рассказала вдруг, что сегодняшней ночью предполагается рывок одного из полков Короленко по подземной городской сети.
— Чисто воропаевская затея, — рассмеялся капитан, любитель разрушений.
— Кстати, где Воропаев? Что-то о нем ничего не слышно, — спросил прокурор.
— В Крыму, — сказала Горева покраснев. Ей не хотелось сознаться, что она давно уже ничего не знает о нем. — Строит себе дом, собирается заняться хозяйством и читает в колхозах лекции.
— Воропаев занимается хозяйством! Быть этого не может! — и прокурор, прищуря глаз, удивленно оглядел Гореву. — И давно вы знаете полковника Воропаева? — подозрительно спросил он.
Она не нашлась, что ответить, и опять покраснела.
— Да ведь Александра Ивановна — старый друг Воропаева, — сказал Голышев. — Мы уже, по совести говоря, не раз между собой поговаривали, что пора бы пожениться Воропаеву с Горевой.
Прокурор, смущенно улыбаясь, пожал плечами и уже гораздо ласковее посмотрел на Александру Ивановну, но ничего не сказал.
На следующее утро, встав еще затемно, она, пока Голышев спал, прошла в сопровождении связного на полковой перевязочный пункт, помещавшийся в полуразрушенном магазине «Клиника игрушек». Ее удивило это странное название.
В сущности, это была всего только мастерская, где чинились сломанные детские игрушки, оформленная под госпиталь. Куклы с забинтованными головами, с ногами, на которые по всем правилам науки были наложены шины, с животами, вскрытыми и вновь приведенными в порядок, лежали на носилках или подвесных кроватках, в санитарных грузовичках и в кабинах санитарных самолетов.
Восхищенная, она обошла этот остроумно задуманный игрушечный госпиталь, с маленькими зубоврачебными креслицами, операционными столами, крохотными грелками, и не переставала удивляться выдумке предпринимателя, заставившего служить забавой для ребят даже такую суровую науку, как медицина.
Полковой перевязочный пункт был почти пуст. Двое легко раненных, с забинтованными ногами, играли в шашки, третий, с поврежденной челюстью, сосредоточенно заводил пружину игрушечного автомобиля, из которого, по звуку сирены, выскакивали санитары с носилками.
«Клиника игрушек» выходила своими витринами на крохотную старую площадь, обсаженную липами. Там на низеньких складных стульчиках сидело несколько нянек и матерей с грудными детьми. Они, видимо, только что покинули бомбоубежище и с нетерпением дожидались солнца. Дети постарше возились в желтом, напоминающем тростниковый сахар, песке, насыпанном, очевидно, еще с осени.
Площадь эта, тесно окруженная домами, была похожа на большой проходной двор. Остатки немецкого пулемета да груда брошенных немцами эсэсовских мундиров приобщали площадь к большим событиям дня.
Увидев детей, Александра Ивановна сейчас же решила разузнать, не нуждаются ли они в помощи, но, прежде чем она успела выйти, на площадь с ужасным грохотом вкатились две дымящиеся походные кухни. Из пробитых пулями котлов смешно струился суп. Один из поваров, маленький, кривоногий, в грязном поварском колпаке, с автоматом на шее, стал быстро заделывать пробоины размятым хлебным мякишем, а второй, правивший лошадьми, торопливо вынул из-за пазухи губную гармошку и заиграл вальс Штрауса, безбожно при этом фальшивя. Вторая кухня была, очевидно, цела, потому что ее экипаж довольно спокойно сидел на козлах, не без интереса наблюдая за хлопотами вокруг первой кухни.
Как только раздались звуки знакомой и любимой музыки, женщины, до тех пор безучастно дремавшие на своих стульчиках, подняли головы и заулыбались, а дети, бросив песок, стали нерешительно подвигаться ближе к музыканту. И сейчас же раскрылось несколько окон. Удивленные лица выглянули на площадь. Одна из женщин, оставив коляску на попечение соседки, поднялась и, оправляя измятое платье, двинулась к кухне.
Повар же, видимо, вовсе не собирался стяжать славу своей музыкой. Сунув гармошку в карман, он жестом объяснил детям, чтобы они скорее тащили посуду и он даст им супу, который, несмотря на отчаянные усилия второго повара, продолжал сочиться из бака.
Женщина, оставившая коляску, была уже возле кухни. Она подставила под струю варева руки и, набрав полную пригоршню бульона, поднесла его ко рту ближайшего к ней мальчугана. Остальные малыши уже тащили свои игрушечные ведерки и ковши, старательно очищая их от песка.
Тогда и повара второй кухни стали подзывать к себе ребятишек.
Все это произошло так быстро, что когда Горева вышла из дома, вся площадь была уже заполнена детворой и взрослыми, просившими супу для больных, которые находились где-то в подвалах.
Та женщина, что набирала суп в пригоршни, стала теперь старшей в очереди и, строго прикрикивая на теснящуюся детвору, отгоняла тех, кто принес слишком большую посуду.
— А что же вы не накормите вашего? — спросила Горева, протиснувшись к ней.
— Ах, мадам, он слишком еще мал. Пока что я ем за него.
— Я не заметила, чтобы вы ели.
— Не сейчас, мадам. Разве я могу сделать хоть один глоток под взглядами этих маленьких мучеников? Может быть, на мою долю останется что-нибудь на дне котла.
— Да, да, конечно, — растерянно сказала Горева и тут же, забыв о том, что она может приказать поварам выстроить очередь матерей, сама стала торопливо выстраивать их перед второй кухней, выдвигая вперед наиболее истощенных.
Между тем небо, молчавшее с половины ночи, ожило. Немецкие истребители открыли огонь по городу: где-то, кварталах в пяти отсюда, загрохотали пушки. Звонко тарахтящее эхо пулеметных очередей донеслось с соседней улицы.
— Воздух!.. Воздух!.. — прокричал повар-музыкант и помахал черпаком.
Толпа ребят и взрослых рассыпалась, всосалась в подвальные окна, и сейчас же красный пунктирный веер трассирующих пуль опахнул площадь. Повара стояли, задрав головы, и, казалось, спокойно выжидали, убьет или нет. Однако пронесло.
— Шнелль!.. Шнелль!.. А то, брат, нам капут и вам капут! — весело покрикивали они, когда самолет скрылся за домами и очередь снова выстроилась перед кухнями в прежнем порядке. Но подлец, обстреливавший детей, заходил второй раз.
— Воздух!.. Держись, мелкота!
Теперь самолет сначала сбросил небольшую бомбу, а вслед за нею открыл пулеметный огонь, но повара снова остались при кухнях, а тот, что играл Штрауса, даже вынул гармошку и проиграл на ней несколько тактов вальса.
Это очень рассмешило детей, и они зааплодировали ему из подвальных выходов, а выскочив оттуда по сигналу «шнелль!», стали петь и приплясывать.
Но еще два или три раза повар вынужден был наигрывать Штрауса, прежде чем опустошились котлы кухонь, и каждый раз его откровенное презрение к опасности приводило детей в неистовый восторг. Они приплясывали перед пустыми кухнями и долго потом протягивали поварам свои худые ручонки, кланялись, взмахивали беретиками и хлопали в ладоши.
Взрослые были растроганы не меньше детей. Они обступили Гореву и забросали ее вопросами. Все это был мелкий люд — маленькие служащие торговых фирм, приказчики, музыканты. В один прием они хотели узнать все новости мира, а главное — услышать хотя бы намек на то, что их ждет впереди.
— Будете жить, как жили до войны, — сказала Горева, — будете свободной Австрией, — но видела, что ей не верят.
— Если верно, что навстречу русским торопятся американцы, а за ними еще и англичане, то как мы можем стать прежней Австрией? Англичане никогда добровольно не уходят оттуда, куда пришли даже случайно, — сказал музыкант в хорошем, модном пальто.
— Вы бы, господа, вывесили на окнах свой национальный флаг! Третий день боев, а город молчит.
Толпа улыбнулась едкой улыбкой.
— Вы считаете, что он уже взят у Гитлера?
— Конечно.
Музыкант выразил общую мысль:
— Национальный флаг поднять приятно, — больно его спускать.
— Этого делать вам не придется.
— В таком случае незачем торопиться, подождем специального указания...
И все молча согласились с ним. Да, торопиться с флагом ни к чему.
— Я как-то не понимаю этой венской инерции, — спустя четверть часа говорила Горева майору Голышеву, состояние которого не внушало ей сегодня ни малейших опасений, потому что осколок был уже благополучно извлечен. — В маленьких городках, — я сама это столько раз видела, — люди впрягались в наши пулеметы, выносили из-под огня раненых, были отличными проводниками, а в Вене я вижу только равнодушных людей, боящихся всего на свете или ко всему безразличных.
— В рабочих кварталах настроение иное, — сказал Голышев. — Там зацелуют, заобнимают и наплачутся на плече. А тут... конечно... Да, кроме того, Вена так изголодалась, так запугана Гитлером, так размагничена сейчас провокационными слухами, что не знает, как держаться. Ну, и, наконец, бои же идут пока все-таки... Ах, но до чего же они мастера воровать! — воскликнул он с детским удивлением в голосе. — Займешь хороший особняк, глядь — через час в нем копошатся: «Разрешите, герр майор, забрать наши вещи». Битте, битте! Бой идет дальше, закрепляешься в следующем доме — те же самые фигуры: разрешите, герр майор... Да вы, сукины дети, говорили, что ваш дом — вот тот! Нет, это был дядин дом, а наш вот этот самый. Плюнешь на них, а потом только разнимай — на глазах один у другого тащит. Жалею, что придется уезжать отсюда, — вдруг сказал он, не глядя на Гореву, будто беседуя сам с собой. — Сколько крови из-за них пролили, а ведь они сами не управятся жизнь построить... Тут бы сейчас засучить рукава и... Каких бы дел мы тут с вами понаделали! Алексея бы еще сюда, Воропаева.
И только сейчас он взглянул на нее каким-то чужим, изучающим взглядом.
Она поняла этот взгляд и не отвела от Голышева своих уставших, без всякого выражения и огня, глаз.
Лицо ее, сильно похудевшее со времен боев за Будапешт, где они с Голышевым видались в последний раз, было теперь не таким красивым, как ему тогда казалось. Налет отчаяния лежал на нем почти физически ощущаемым слоем, старя его тонкие и гордые очертания.
Ей можно было дать сейчас лет сорок, хотя Голышев отлично помнил, что ей едва минуло тридцать и что он сам дарил ей что-то ко дню рождения еще при Воропаеве. Никакие тяготы жизни и войны так не ранят женское лицо, как душевное одиночество.
Ее черные, всегда ясные и азартные глаза, о которых Алексей говорил, что они смеются даже во сне, глядели в треть силы, будто задыхались в глубине посиневших орбит, губы потрескались, стали тоньше, углы их опустились, а подбородок нервно вздрагивал, незаметно для нее самой.
Лицо было как покинутый дом, в котором все не так, как в жилом.
Ему стало ужасно жаль ее, и, не зная, что сказать, он вынул из-под одеяла бледную руку и протянул ей.
С отчаянностью, на какую способны лишь женщины, она вдруг спросила:
— Он пишет вам?
— Да.
— Что?
— Что-то там начинает, дом какой-то приобрел, домохозяйка там у него какая-то, колхозы, лекции; чувствую, не легко ему... А вам — ни слова?
— Ни слова.
— Мне его настроения понятны, — помолчав, сказал Голышев, — и если я не обижу, скажу прямо: вы маленько отошли от его жизни. Верно?
Она не почувствовала, побледнела или покрылась румянцем в ту минуту, но поняла лишь одно, что праздный разговор этот может иметь для нее решающее значение. И она решила не отступать и не отшучиваться, а итти напролом.
— Да, он точно забыл о моем существовании, давно не пишет мне, старается, чтобы я тоже забыла о нем и оставила его в покое. Но я не могу этого. Я люблю его. И он настолько мой, что я не обижаюсь на него и не беспокоюсь, что он изменит мне. Мне только очень стыдно, что я сейчас одинока. Но как только я освобожусь, он, поверьте, не уйдет от меня! — и она невольно рассмеялась, представив себе картину своей погони за Воропаевым.
Голышев внимательно и недоверчиво глядел на нее, не перебивая.
— Вы говорите, он пишет вам о какой-то домохозяйке... Поверьте, меня это не ранит. У Воропаева есть только один близкий человек — это я. Он любит меня, и я ему нужна.
Голышев молчал.
— В конце концов вы можете спросить его обо мне...
— Это я и хочу сделать. Разрешите позвонить вам, когда придет ответ?
— Конечно, — сказала она, стараясь справиться с волнением. — Мне ведь тоже интересно...
— Я для вас это и делаю.
— Спасибо. Теперь у меня к вам один вопрос. Только ответьте честно. По-вашему, очень он отошел от меня, очень я... ему не пара?
— Как вам сказать!.. Сейчас — да, пожалуй, не пара. Когда человек выбит из колеи, у него все выбито, и чувство тоже. Не знаю, поймете ли вы меня. Вот — Ромео и Джульетта. Это же не правда, а ложь, хоть и очень благородная, романтическая. В жизни так не бывает, в жизни суровей и проще. Бытие играет в любви роль не меньшую, чем чувство. И любишь другой раз, и стремишься, а нельзя, невозможно, нет дороги к этой любви. Если смотреть на любовь не как на каприз, а как на обогащение души...
— Ну, так что, если так смотреть?
— Так, вот то и бывает, что — не выходит.
— Ох, Голышев, вы — философ. Не к лицу вам. Ведь это что же, по-вашему? Майором вы меня, скажем, полюбили, а станете генералом — разлюбите? Не то бытие. Так?
— Где-то не так далеко от этого. Я не умею выразить, но твердо знаю, что прав. Когда человек растет, все в нем растет — и понятие о любви, и о долге, и требовательность к себе и людям...
— Ну?
— Погодите, не нукайте... А когда человек болен, когда разрушилась одна и еще не построилась другая его жизнь, так он тоже весь в известке, в пыли, в обломках, и чувства его в обломках, и надежды... и в такое время человеку иной раз лучше одному быть.
— Туманно вы объяснили, я уж лучше подожду письма от Алексея — у него, может быть, складнее выйдет...
И она вышла с таким чувством, точно сию минуту была подвергнута истязанию, которое претерпела с трудом.
Она села не рядом с водителем, а на заднее сиденье, чтобы не привлекать внимания гримасой рыдавшего про себя лица.
«Боже мой, почему я ему не пара? — думала она о словах Голышева. — Разве он мог разлюбить меня только потому, что болен? Что случилось?..»
Одиночество действовало на Гореву, как грипп...
Детство было невеселое. Мать умерла, когда Шуре шел второй год, и отец воспитал ее сам. От детства ничего не осталось в памяти — ни спектаклей, ни цирка, ни елки, ни кинокартин, ни даже вкуса чего-нибудь сладкого.
Если ей снилось что-нибудь из далекого прошлого, так обязательно грустное и в общем всегда одно — как она, читая книжку, в неуютной, тихой комнате поджидает отца. Все свое детство она провела, поджидая отца, и юность только тогда и почувствовала, когда перестала его поджидать. И странно, нужно было стать взрослой, самостоятельной, чтобы вернуться к одиночеству ранней поры и опять кого-то поджидать, не смея оглянуться от страха.
Шура была красива и знала это; но ужасно обидно, что за нею почти никогда не ухаживали. Товарищ по институту как-то объяснил причину этого:
— Красавицы капризны! Они капризны и требовательны, да и потом, — посмеялся он, — все красивые девушки за кем-нибудь уже числятся. Это закон.
Ей очень хотелось признаться ему, что она ни за кем не числится, что она не капризна и, пожалуй, не требовательнее своих подружек, обремененных романами, как важнейшим делом их совести, но удержалась.
Впрочем, думая о своем характере, она признавала, что суховата, не умеет ладить с людьми и, вероятно, производит впечатление высокомерной гордячки, хотя могла бы упрекнуть себя только в нелюдимости.
Очень многие нравились ей и — насколько она понимала — в свою очередь были увлечены ею, но никогда не случалось, чтобы добрые отношения перерастали в близкие.
Разговоры о цветах и луне и загадочные рассуждения о родстве душ заставляли ее краснеть за говорившего. Она никогда не могла понять, зачем прибегать к пошлости, имея в виду добрые и хорошие цели.
Приходилось сознаться, что на ее пути еще не встретился человек, которого бы она полюбила всерьез, а может быть, теперь уже и не встретится никогда — невесты в тридцать лет не бог весть какая находка. Она с головой ушла в медицину. Ей предсказывали отличное будущее. Будущее? Без счастья?
С Воропаевым сложилось у нее как-то все по-иному. Во-первых, он не ухаживал за нею, а вместе с нею переживал то, что не переживалось им до нее. Он запросто лез к ней со своими любимыми книгами, со своими дрязгами и неприятностями. Он посылал к ней на ночлег своих приятелей, мучился вместе с нею за ее тяжело больных и вникал в дела ее госпиталя, как в свои собственные. И она — сухарь, недотрога, гордячка, «каменный цветок» — дошла до того, что звонила ему в штаб корпуса и звала его к себе в гости или запросто заезжала к нему в политотдельский блиндаж, чтобы, моргая от усталости, слушать его рассказы о каких-то сборах политруков или о солдатских частушках, которые он коллекционировал, а потом, полусидя, спать под звуки зуммера, скрип фанерной двери, погнувшейся от жары, и слушать его хриплый, злой баритон, к утру понижавшийся до пропитого баса.
Женщине, если она хочет быть всегда искренней, очень трудно построить жизнь. Право же, имея славу талантливого врача, довольно глупо штопать носки мужу, когда она не ахти как умеет починить собственные чулки, но она готова была бы даже на это. Что нужно уметь образцовой жене? Варить обед? Заниматься делами мужа? Как-то так случилось, что Горева мало что умела. Она была скверной хозяйкой, не пела, не музицировала, не рисовала, не рассуждала о литературе, хотя много читала и хорошо помнила читанное. Больные ее любили, товарищи уважали, подруги побаивались и заводились не надолго. Она даже одевалась как-то украдкой — никто не знал, у кого она шьет и какие у нее вкусы, но, впрочем, выглядела она всегда лучше других, хотя и не модничала.
«Вероятно, я уже старая дева», — подумалось теперь ей. Она хотела заговорить об этом сегодня с Голышевым, но он был такой сердитый и обиженный, что она только скользнула по нему испуганным взглядом и сейчас же с облегчением отвернулась.
«Что бы на моем месте сделал Алексей? Мужчины прямолинейнее, хотя тоже не бог весть как изобретательны. Но они не боятся итти напролом, не боятся отвоевать то, что им нужно, а мы только и ждем, когда нас завоюют. Не глупость ли? Если бы женщина выбирала себе мужа с такой смелой простотой, с какой выбирает себе подругу мужчина, — люди были бы вдвое счастливее».
За те сутки, что Горевой не было «в армии», военно-полевое управление из дальнего предместья переместилось в южные кварталы города, и Александру Ивановну, когда она появилась среди своих старых сослуживцев, немедленно устроили в очаровательном особняке, принадлежавшем состоятельному коммивояжеру, в переулке Томаса Мюнцера.
Особнячок в четыре комнаты носил поэтическое название «Маркитта». Конечно, это должно было звучать солидно — Вена, 10, Мюнцерштрассе, вилла «Маркитта». Этот домик был приобретен в рассрочку, как зингеровская машина или оппель-«кадет».
Участок был маленький, скупенький и для хозяйства не приспособлен никак. Клетку для кроликов еще пожалуй, но уж поросенка поместить было решительно негде. Очень приятный палисадник засажен розами, сиренью и какими-то неизвестными у нас деревьями с пышными розово-фиолетовыми цветами. Фасад «Маркитты», как, впрочем, и всех остальных особнячков этого квартала, одет в тоненькую зеленую вуаль плюща. Улицы в этом квартале очень узки, а дворики не приспособлены для стоянки автомобилей. Здесь жили люди, еще не возвысившиеся до уровня владельцев авто.
Вернувшись от Голышева, Александра Ивановна съездила проведать «госпиталь» доктора философии Либерсмута и проработала там часа четыре, потом завернула в дивизию Короленко — узнать, как сошел «подземный прыжок», и нисколько не удивилась тому, что он блестяще удался.
Потом, уже во второй половине дня, она оперировала в армейском госпитале до тех пор, пока ее не вывели из операционной и не отправили с каким-то фельдшером в отведенную ей квартиру.
Грустно было Горевой после разговора с Голышевым, грустно и тяжело.
Она поднялась на второй этаж и прилегла на низенький игрушечный диванчик в одной из двух отведенных ей верхних комнат «Маркитты».
Это было нечто вроде маленького кабинета при спальне. Недорогая, но красивая низкая мебель, на полу венский коврик — подделка под персидский, на стенах акварели, почему-то польских и румынских художников, неплохие, но и не настолько замечательные, чтобы им пропутешествовать в Вену. Занавеси цвета заходящего солнца спускались низко на пол, как шлейф старинного платья. Абажуры из промасленного картона выглядели пергаментными.
Непрекращающаяся артиллерийская канонада глухо стучалась в треснувшее стекло и навевала своеобразный фронтовой уют.
Взяв из книжного шкафа горку прекрасно иллюстрированных альбомов Вены. Будапешта, Рима и Венеции, она машинально перелистывала их, одновременно думая о своем.
Альбом Будапешта особенно поразил ее. В фотографиях и рисунках вставал очень красивый, элегантный город, которого она, пробыв в Будапеште с месяц, так и не видела. И то правда, что Будапешт был страшно разбит, но даже его уцелевшие кварталы не произвели на нее такого сильного впечатления, как эти фото. Или Вена. Она вглядывалась в фотографии Грабена и Ринга, великолепнейших улиц австрийской красавицы столицы, и сопоставляла их с тем Грабеном и тем Рингом, что она видела на пути к Голышеву. Сегодняшняя Вена была совсем другим городом — скучным, тесным и грязным, «Очевидно, город украшают главным образом люди», — с грустью подумала она и, отбросив альбомы, задумалась о своем.
До сих пор она была твердо уверена в том, что досконально знала Воропаева. Иной раз ей даже начинало казаться, что она знает его глубже, чем он сам себя.
Она знала, что при всем своем большом и гибком уме, разностороннем образовании и огромном жизненном опыте Алексей Воропаев во многом непрактичный ребенок, что при его дьявольской энергии и выносливости он порой бывает ленив, вял, что его горячий, вечно мятущийся оптимизм легко переходит в апатию, что он порой теряет веру в свои силы и что его жене следует неукоснительно поддерживать в нем священный огонь самоуверенности. Она знала о Воропаеве все, что можно знать о дорогом человеке, и она любила его таким, каков он есть, и знала, что он нужен ей, потому что чем-то дополняет и обогащает ее самое.
И вот, подите же, оказывается, она не знала Воропаева и его душа для нее — потемки.
...Тонкая лестничка с оранжевыми пластмассовыми перилами заскрипела под чьими-то шагами. Раздался тихий, осторожный стук в дверь.
— Войдите, — и она невольно ощупала локтем вальтер.
Вошел пожилой человек в длинном зеленоватом пиджаке, показавшемся ей старомодным.
— Прошу извинения, я — владелец виллы, господин Петер Альтман (так без всякого стеснения и сообщил о себе, что он не просто Альтман, а господин Петер Альтман), — представился вошедший старик. — О, у вас, мадам, не тепло!.. Ай-ай-ай!.. Я сейчас прикажу, мадам... То есть что это я говорю? Я сейчас принесу вам корзиночку угля. Но я... тысячу извинений, мадам... если вы позволите, на один момент погасить свет и отдернуть драпировки... Меня обеспокоило нечто, чему я не подберу названия... Разрешите?
И, не ожидая ее разрешения, он погасил свет, прошел к окну и отдернул плотный занавес.
Вдали, в промежутке между высокими домами, пологой, мягкой, почти незаметной дугой неслись вверх стремительные лучи «катюш».
— Это «катюша», — не объясняя, сказала она.
— А-а, вот оно!.. Катьюш! Да-да-да!.. Катьюш!.. Очень эффектно. И, говорят, страшно? — он уже прикрыл окно.
— Все говорят — очень страшно, — сухо ответила Горева.
— Мадам путешествует? — любезно спросил он, кивнув на альбомы, и легким движением ноги пододвинул к себе пуфик на дутых металлических лыжах, ожидая ее приглашения присесть и уже сгибая ноги.
— Садитесь, пожалуйста, — сказала она явно вынужденным тоном, и он тотчас присел.
— Путешествуете? — повторил он. — Я много ездил, много видел, много жил, есть о чем вспомнить, — сказал он так, как будто обещал ей много чего-то хорошего. — Вы еще не были в Италии? — вежливо спросил он.
— Нет еще, — ответила она.
— Что так?
— Успеется. Время в моих руках.
— О да, теперь — да.
Он помолчал, оглядывая комнату, точно она после поселения в ней советской женщины должна была выглядеть уже как-то по-новому.
— Вам будет у нас хорошо, — сказал он убежденно. — Вы не проиграли, что остановились у Альтманов. Дай бог, чтобы и мы вспоминали вас добром. Уголь у нас есть, носить только некому, но, я полагаю, мадам доктор будет иметь солдата? Конечно, я так и полагал. Тогда это совсем просто. Утром завтрак? Нет? Тогда теплая вода для умыванья. Отлично. Чай вечером? А главное, мадам, это общение с нами. Вам предстоит много поработать с нами — о-о-о!.. Это не легкий труд. Нет, нет!..
В этот вечер, как она ни отговаривалась, ей пришлось спуститься вниз, к Альтманам. Мадам — благоухающая и неожиданно молодая, очень кокетливо одетая во что-то самое простое — ситцевое, встретила ее с таким радушием, что невольно казалось — принимает Гореву за свою давнюю знакомую. Она то и дело прикусывала нижнюю губу, как будто боялась, что русская женщина скажет что-нибудь такое, от чего не устоишь на ногах. Когда Александра Ивановна улыбнулась, хозяйка подняла брови и широко раскрыла молодые шаловливые глаза, как бы приглашая ее посмеяться. Затем пришла дочь, сидевшая на чердаке и наблюдавшая за взрывами бомб и пожарами. Она присела к столу, раскрыв перед собой толстую клеенчатую тетрадь.
— Мы будем все записывать, что услышим от вас, — обрадовал гостью Петер Альтман. — Мысли или советы и вообще все сведения. Это будет наша книга жизни.
Александра Ивановна пожалела тут, что обнаружила знание языка. До чего же просто тем из наших, кто владеет только родным языком, — с них нечего было спрашивать. А с другой стороны, ей хотелось и многое сказать этим людям и еще больше узнать самой.
— Хорошо. Но давайте условимся: полная откровенность. Я тоже буду вас спрашивать.
Мадам прикусила губу и так раскрыла глаза, что брови ее вползли на лоб.
— О, что же, это нормально! — сразу же согласился Петер Альтман. — А? Мы будем спрашивать и вы отвечать, а потом вы будете спрашивать... О! Это нормально!.. Как по-твоему?
Жена быстро согласилась с ним. Она взяла вязанье, дочь — карандаш, и господин Альтман произнес улыбаясь:
— Ну, я начну с самых простых вопросов. Как живут люди на белом свете?
— Об этом долго рассказывать, — невольно улыбнулась Горева. — Свет велик. Людей много. Я не знаю, кто вас интересует.
— Лучше спрошу я, — заторопилась хозяйка. — Расскажите, что носят сейчас в Париже, в Лондоне, за океаном.
— Что носят?.. — Горева улыбнулась. Давно уже ей не приходилось думать о подобных вещах.
— Ну, у вас же с этой Антантой теперь такая дружба! Вы, конечно, все имеете: и моды, и масло! Ах, Гитлер, Гитлер!.. До этого аншлюсса наш австрийский шиллинг так крепко держался...
— Будем смотреть на жизнь веселее, ничего, — вздохнул хозяин. — Начнем с маленьких новостей...
Горева, решив не сдаваться, старалась припомнить свои «европейские» впечатления.
— Знаете, насколько в Румынии меня поразило обилие хорошо одетых женщин, — храбро начала она, — настолько в Венгрии ужасно удивили женщины, наряженные в пиджаки и брюки мужского покроя...
— Мужского покроя брюки? — мадам Альтман невольно бросила взгляд в сторону дочери, как бы соображая, не опасен ли подобный разговор для слуха молодой девушки.
Сам Альтман был менее осторожен в ее присутствии:
— А вы знаете, мадам Александрин, этот фасон у них ввел Салаши. Ах, негодяй! Он того... Этот самый... вроде Рема... Есть такой анекдот: «Как зовут вашу супругу?» — «Ее зовут полковник Гастон».
Дочка, не выдержав, засмеялась.
Горева продолжала чинно рассказывать:
— Но, к счастью, это только в городах. В мадьярских же деревнях то и дело попадаются женщины, толстые до смешного.
— Отчего бы? — заинтересовалась мадам Альтман.
— Представьте, от своеобразных фижм, надеваемых под платье. В Венгрии очень модно казаться широкобедрой.
— Вот как? Не ожидала.
— Зато в Вене, мадам Александрин, я надеюсь, ваш глаз отдохнет от всего чрезмерного на изящных фигурах наших женщин, — Альтман, сощурившись, оглядел свою худощавую жену, — на простых и с большим вкусом сшитых костюмах и, что самое, скажу вам, главное, — незатейливых прическах.
— В Вене я прежде всего обратила внимание на ноги. Вы знаете, все румынки носят высокие пробковые подошвы, и от этого их ноги напоминают копыта. Венгерки обуты грубо, по-мужски, и действительно только в Вене туфли на среднем каблуке так мило поэтизируют женскую ногу, что я готова плакать от зависти в своих хромовых сапогах, хоть они сшиты генеральским сапожником и, вероятно, были бы очень красивы, если б их носил мужчина...
— Вы будете иметь у нас такие туфли, мадам Александрин... Это легко устроить.
— Папа, ты мешаешь. Мадам что-то еще имеет сказать.
— Нет, нет, ничего особенного. Что меня, правда, сначала поразило у вас в Вене, это здешнее пристрастие к трусам как к выходному костюму. Я до сих пор никак не привыкну к пожилым дамам в шерстяных пуловерах и трусах из синей чертовой кожи, с рюкзаками за спиной... У нас ни одна самая смелая женщина не решилась бы пойти в оперу без чулок, а здесь ходят — и ничего.
— Это наша чисто венская непринужденность.
— К сожалению, она почему-то ограничивается только костюмами.
Альтманы сделали удивленные лица.
— Я не ошибаюсь, господин Альтман?
— Ха, немного ошибаетесь. Я, впрочем, заметил, что, обладая необыкновенно острым зрением и умением запоминать виденное, вы, советские люди, слабы, — не обижайтесь, — очень, слабы в этом... чтобы типизировать, а?.. Так сказать, подводить итоги, а?.. Это большой недостаток.
Господин Петер Альтман откашлялся и взглянул на часы.
— Гм, как поздно. Мадам Александрин, вы человек работающий, не так ли... Мы отнимаем у вас часы отдыха, а?.. Итак, до завтра!
Дочка что-то записала в тетрадь, а Горева поднялась к себе, недоумевая, о чем она будет говорить завтра с людьми, которых ничто не интересовало всерьез. Они разговаривали с ней как с туристкой, от нечего делать проехавшей через несколько стран и знавшей новости, которых они не слышали.
Отношения с Альтманом развивались подобно сражению за Вену. Если до Альтмана доходил слух, что немцы подбрасывают подкрепления, — Гореву к чаю не приглашали или, пригласив, радостно успокаивали:
— В случае чего, мадам, мы скажем, что вы к нам отлично относитесь. А? Как вы на это смотрите? Ничего, мы дадим о вас хороший отзыв.
Но вот Альтманы стали устойчиво любезны и внимательны, ибо Вена была уже окончательно освобождена от немцев и Красная Армия ушла далеко на запад.
Однажды Горева позвонила генералу Короленко и попросила у него на целый день виллис.
— Если вместе со мной, так хоть навеки, — любезно пошутил генерал, и через какие-нибудь полчаса к вилле «Маркитта» подкатил новенький оппель-«капитан».
Горева взяла на прогулку Альтманиху с дочкой. Решено было осмотреть уцелевшие достопримечательности Вены. Был конец апреля, и некоторые деревья уже зацвели. Но на улицах еще попахивало дымом и трупами, хотя садовники уже высаживали на бульварные клумбы какие-то любовно ухоженные растеньица в бантиках из крашеной рогожи. В парках играли старые, все как один похожие на покойного императора Франца-Иосифа, шарманщики. На шарманках чистили клювы подслеповатые попугаи с выцветшими перьями и время от времени многозначительно покашливали, как пропойцы.
Ехать решили, придерживаясь маршрута, выработанного накануне вечером, — сначала в Шенбрунн и, если останется время, взглянуть на дом Бетховена, где писалась «Героическая симфония». Мадам Альтман имела, впрочем, свой план. Она мечтала показать Горевой венские дворцы. Она считала, что дворцы запоминаются лучше музыки.
— И что за удовольствие смотреть дом, скажем, даже Бетховена? Нет, право, это все равно что рассматривать футляр от отсутствующей драгоценности.
Горевой ни за что не хотелось с ней согласиться, хотя и ей интересно было взглянуть на все это скульптурное великолепие старой императорской Вены. Но согласиться с Альтман — значило признать ее правой и в остальной части программы. А мадам Альтман во что бы то ни стало мечтала заглянуть в одно легкомысленное ночное заведеньице «Ку-ку», в котором она давно, по ее словам, не бывала, и выпить вина в пивной «У трех гусаров», последней штраусовской пивной, как уверяла мадам, таинственно закрыв глаза.
Она была типичная венка — всего хотела до одури и без стеснения об этом говорила, однако ничего себе не позволяла.
Горевой удалось настоять на своем, и они поехали в Шенбрунн.
Дворец был очень красив. Снаружи он выглядел не хуже царскосельских, а обставлен заметно беднее. Но парк был чудесен. Альтман-мать заплакала, увидев, что часть дворца разрушена бомбами, но тотчас утешилась, узнав, что бомбы американские. Она повела Гореву показывать будуары, спальни и уборные Марии-Терезии, быстро и толково посвящая ее во все альковные похождения австрийской династии за двести лет. Младшая Альтман осведомленно поправляла мать, когда та ошибалась.
В комнате, где жил, будучи в Вене, Наполеон, а потом умирал его сын, герцог Рейхштадтский, мадам Альтман пожалела, что вынесена мебель и нет ни знаменитой кровати Наполеона, ни его ночного горшка, стоявшего под кроватью.
— Это такая милая штучка, маленькая, как вазочка для варенья, — засмеялась она, прикусив губу.
Буксусы в парке были подстрижены самым причудливым образом, повсюду стояли скамейки с дождевыми сюрпризами и «водные махинации» — эоловы арфы, водопады со свирелями, которые когда-то наполняли парк странным, сказочным звучанием. Впрочем, ни одна эолова арфа не действовала, так что приходилось верить мадам Альтман на слово.
Альтманша подхватила на ходу какого-то молодого с кудлатою бородою экскурсовода, которого почтительно назвала «доктором», и этот бледный, насмерть перепуганный «доктор» повел их в старые императорские конюшни, где находилась знаменитая коллекция карет всей династии Габсбургов. Некоторые кареты выглядели комфортабельнее автомобиля, хотя они были ровесницами Суворова.
— Да, кстати, скажите мне, господин доктор: мог ли в этом дворце останавливаться наш Суворов?
— Суворов? Простите, я никогда не слышал это имя.
— А Кутузов?
— Кутузов? Какой год?
— Он командовал соединенной российско-австрийской армией против Наполеона в 1805 году.
— Кутузов командовал объединенной русско-австрийской армией? — «доктор» и Альтман-старшая переглянулись. — Невероятно, мадам. Впрочем, я не военный, а вполне цивильный, я специалист по парку.
Альтман тоже вставила свое слово:
— Вы, мадам Александрин, не совсем, очевидно, в курсе дела. Русский генерал сражался за нас? Никогда я не слышала об этом, вы понимаете — ни-ког-да. Доктор, займите нас лучше по своей специальности.
«Доктор» только и ждал этой просьбы.
— Сад, сударыня, — залепетал он, мучительно улыбаясь, — это, как вы сами понимаете, образ счастья. Рай был садом. Великие люди действовали в садах. Платон и перипатетики беседовали со своими учениками под сенью платанов. Эпикур учил также в саду. Наконец греческие боги жили исключительно, как вы знаете, в садах, так называемых Елисейских Полях. В садах, сударыня, протекала и любовь с древнейших времен человечества. Римляне после своих восточных походов впервые создали в Италии сады, для наслаждения. Армянские садовники научили своих римских коллег фигурной обрезке деревьев, придавая последним вид сладострастных дев.
Лоб «доктора» покрылся мелкими каплями пота.
Он промакнул лоб маленьким, не очень чистым платочком и продолжал о садах римских цезарей.
— Зачем вы все это рассказываете? — Горева не могла поверить, что «лектор» не шарлатан.
Вмешалась Альтман:
— Это очень способный молодой ученый, мадам Александрин. Его рисунки... право, прелестны, но с нами Аннет. Вы не возражаете, если я когда-нибудь приглашу доктора к нам?
Горева только махнула рукой.
Они поехали дальше. Дворцы заплясали в глазах. Потом дома знаменитых людей. В этот сумасшедший день они посетили одиннадцать известных Альтманихе квартир Бетховена из тридцати существующих.
— Когда мы будем с вами в Бадене, я покажу вам еще пять других его баденских квартир, — милостиво пообещала Альтман.
Она еще мечтала показать Горевой музей часов, где собрано что-то около десяти тысяч экспонатов, в том числе гигантские походные часы на колесах какого-то знаменитого эрцгерцога: этими часами он будто бы будил лагерь перед сражениями.
— Такую армию, как австро-венгерская, незачем было и будить, она сама никогда не дожидалась сражения, а удирала заранее, — заметила Горева, и Альтман приняла вызов.
— Мы проигрывали сражения, это верно, но зато мы, мадам Александрии, выигрывали войны, которых даже и не вели, — гордо ответила она, прищелкнув языком.
Потом она защебетала о том, что Вена — это особый мир.
— Разве мы не самый красивый город в Европе? Скажите честно.
— Мне лично гораздо больше нравятся Рига, Вильнюс, Львов, Ленинград. Очень хорош Париж.
— Ах, но он разрушен. Вы знаете, англичане сожгли его до последнего камня!
— Да, да. Папе об этом писал один знакомый, — подтвердила Аннет. — Елисейские Поля — равнина. Понимаете, какой ужас?
— Это неправда, Париж цел, — успокоила их Горева.
Альтман не сдавалась:
— Пусть нас свезут в Пратер. Посмотрим, что вы тогда скажете.
Пратер, знаменитый венский парк для народных гуляний, к сожалению, был еще недоступен для обозрения — его еще не разминировали. Поехали за город, в Венский лес. Он выглядел красиво, но восхищаться было решительно нечем. Сокольники не хуже. Окрестности Ленинграда великолепны. А старые парки Южной Украины!
Горева вернулась разочарованной. А подумать только, как она мечтала об этой Европе, но, видимо, правда, что главное в городах не архитектура, а толпа. Город пустой, безлюдный — это всегда город некрасивый, несчастный.
В Вене хорошо было только все не главное, потому что главного просто не было. Это очаровательный город без головы.
«Что такое эта веселая Вена? — думала Горёва ночью. — Венский конгресс, венские стулья, венская сдоба, венский каблук... — И вдруг: — Да здесь же был Бакунин! Здесь, в Вене, жил Ленин!»
И вместо того чтобы разыскать старые камни ленинского дома, она моталась по улицам с этой мещанкой!
Ах, если бы был здесь Воропаев! Страшно подумать, как бы он изругал ее!
В тот вечер ожидало ее новое огорчение. Голышев прислал последнее воропаевское письмо, давно полученное им, о котором он при встрече с Горевой не хотел говорить.
«Живу трудно, но весело, — писал Воропаев, — и менять свою сегодняшнюю жизнь на что-нибудь другое пока не намерен. Сейчас люди, вроде меня, не должны прятаться в проходные, не главные дела, а обязаны быть на переднем крае. Ты спрашиваешь, каков мой быт. Сказать тебе, дорогой, по совести, я и сам не знаю, что тут у меня организуется. Формально же я живу не один, а при мне некая Елена Петровна Журина с дочкой и матерью, и у меня дом в четыре комнатки, с кошкой, собакой и поросенком. Я еще сам не твердо знаю, хозяйство ли это или семья, но хотел бы, кажется, последнего. Александру Ивановну Гореву, сыгравшую большую роль в моей жизни, я решил сейчас не стеснять. Она заслуживает счастья, которого я не могу ей дать, так что я даже и не пишу ей, чтобы не расстраивать понапрасну. Я и молодым не умел сближаться ради минутного увлечения, для меня любовь — событие, решающее жизнь, как вступление в партию, и взять жизнь женщины и отдать взамен свою, из двух маленьких жизней сделать одну большую — вот единственная возможность для меня как раньше, так и теперь. Но я, как ты знаешь, не сторонник равноправия в семейной жизни. Я за то, чтобы мужчина был вожаком в доме, за то, чтобы он был старшим. Было время, когда я чувствовал, что смогу стать таким вожаком для Горевой, но это прошло. Муж, которому нужна нянька, растирания, банки, компрессы, который жалок, в которого нельзя влюбиться без оглядки на его температуру и кровяное давление, — представь себе эту невеселую картину, и ты поймешь, что Горёва пронеслась мимо меня, как Азорские острова. Ну, жму твою лапу. Искалечишься — знай, что койка рядом с моей тебе обеспечена до конца жизни. Повоюй, однако, и за меня. Твой Алексей Воропаев » .
Александра Ивановна зажгла свет и присела к столу. Она решила немедленно написать этой Журиной, чтобы до конца выяснить, что происходит в быту Воропаева.
«Юродство какое-то, — думала она, сидя за начатым письмом и ежась на свежем воздухе уже успевшей остынуть комнаты. — Чепуха какая-то непроходимая!»
В этот момент она не только не любила, но и не уважала Воропаева.
Она писала ему:
«Друг мой! Вы жестоки, и ничто, ничто не может оправдать вашу жестокость. Даже если вы разлюбили и перестали уважать меня, то и тогда вы не имели права трусливо отказываться от меня. Как это не похоже на вас, прежнего! Мне иной раз кажется, что вам вместе с ногой оторвало и часть сердца. Вам никогда это не приходило на ум? Скажите, пожалуйста, кто такой Голышев и почему он занимает в вашей душе такое странно значительное, большее, чем я, место, и почему ему вы с мальчишескою болтливостью докладываете, что я чужая вам? Но ведь это же неправда, Алексей! Вы просто забыли, кем я была для вас, и если Голышев этого не знает и обратился за разъяснением к вам, то, с другой стороны, множество людей могут объявить ваш ответ неточным, потому что они знают, кем мы были друг для друга. Я иногда думаю, что вы сошли с ума, и это даже немного успокаивает меня, ибо лучше видеть вас сумасшедшим, нежели считать подлецом. За что все это, Алеша? Поверьте мне, я давно бы перестала надоедать вам, — я ведь самолюбива, вы знаете, — если бы могла поверить, что вы разлюбили меня. Но я знаю, я твердо знаю — мы очень нужны друг другу, и мне горько и больно, что вы заставляете меня итти к вам сквозь ненужные огорчения и обиды. Да нет, успокойтесь, я не пойду к вам. Я перестаю вас искать, зная, как вы не любите навязчивых друзей. А. Г. »