Луза отправлялся в город по партизанским делам. От колхоза до районного центра, тропами меж сопок, было два часа ходу.

Тишина приграничных дорог была изнурительна, ее было больше, чем нужно. Казалось, что на земле еще не родились люди. От тишины этой заболевала голова.

…Вечером того же дня, в поезде, Луза встретил чекиста Шлегеля, старого товарища по партизанским годам. Тот возвращался из тайги на Нижнем Амуре, где только что заложили город. Луза не знал ничего о закладке города и ехал, мрачно посвистывая в лад своим невеселым мыслям.

— Был Дальний Восток, и нету Дальнего Востока, — говорил он Шлегелю. — Взяли людей и пораскидали по белу свету. Зарецкий, командарм партизанский, нынче тайгу рубит; Янкова сунули завхозом в кооперацию, а Гаврила Ефимович Янков был рубака, хоть и старый годами… А давеча приехал ко мне инженер. Воздух, заявляет, запрем. Как же это так? — говорю. Ну, поговорил, как водится, и уехал. А на переднем плане большая ерунда происходит…

И он рассказал историю расстрела и описал пятого китайца с разорванным лбом.

Шлегель слушал внимательно и переспрашивал. Пятый китаец мирно лежал в областном госпитале, и Шлегель только что побывал у него.

— Брось ныть, — сказал он. — Самого бы тебя голыми пятками на горячие угли… Заладил мне: тишина! запустенье! А сам края не знаешь. Нечего удивляться, да, да! Поезжай по краю, погляди, что делаем, погляди, куда скакнем. Дальний Восток, брат, только начинается.

И оба они замолчали. Луза думал о маленьком китайце и партизанах, а Шлегель думал о человеке, который вот уже седьмой раз в течение месяца безнаказанно переходит границу и зовут которого то Шабанов, то Матвей Матвеевич, то Мурусима. Этот человек был сейчас в нашей стране и собирался возвратиться в Маньчжурию.

Шлегель нагнулся к Лузе и сказал ему:

— Если душа горит, приходи ко мне, дам дело. Тебя тишина заела, а никакой тишины, брат, нет. Это болезнь у тебя. Глядишь, как дурак, — тишина! А ее нет. Вот в тишине-то…

И он не удержался, рассказал о человеке, не то Мурусиме, не то Матвее Матвеевиче.

— А ведь он, вернее всего, через твой колхоз ходит к нам, где-то в твоих местах пробирается.

— Если через меня ходит, так в последний раз прошел, — торжественно сказал Луза, а Шлегель отвернулся от него и злобно вздохнул.

Он только что сделал три тысячи километров по воздуху, двое суток валялся в охотничьем чуме и теперь возвращался к себе домой в неудобном, переполненном поезде.

Вид спящих людей утомлял и раздражал его. Храп соседей действовал на него, как зевота, — он тотчас погружался в дремоту, мурлыкая носом. Но спать сидя он не любил, прилечь было негде, и, чувствуя, что отдохнуть никак не удастся, он стал разрабатывать в уме одно очень темное, запутанное дело.

На стройке у Зарецкого третий месяц проваливались планы. Зарецкий был человек известный, старый уважаемый партизан, но недалекий и чванливый работник. Все свои неполадки он сваливал на центр и кое в чем был действительно прав. Заносчивость Зарецкого очень путала дело. Очень! Было что-то такое во всех прорывах на стройке, что никакими формальными оправданиями не уяснялось. Шлегель закрыл глаза и стал мысленно ревизовать стройку, допрашивать ее работников. Постепенно сонливость проходила, голова становилась веселой, и на лице появилась спокойная, немножко ироническая улыбка.

Поглядев на Шлегеля, никто б не сказал, что человек этот не спал две или три ночи, не будет спать, наверно, и завтра, что он умеет из двадцати четырех часов любых суток выжимать для бодрствования часов до восемнадцати, до двадцати, «не теряя формы».

Шлегель был старым чекистом — любил хорошо выглядеть. Тонкая рослая фигура его казалась мальчишеской. Лет после тридцати двух талия исчезает у делового человека, но у Шлегеля она — девичья. Ноги худощавы, даже, пожалуй, тонки, по сравнению со всей фигурой, и щеголеваты. Он ими ловко работает. Руки крепки, спокойны, могучи. Одет он чисто и ловко, может быть даже несколько франтовато, — хоть сейчас на парад. Глядя на него, можно подумать, что человек едет в отпуск.

Поезд шел нехотя. На станциях поезда стояли подолгу. Их отправляли по очереди. Обалдевшие от долгой езды пассажиры сватались к одиноким женщинам. Другие говорили безумолку о политике, о близкой войне, о том, что Сталин велел оборонять Дальний Восток до последней капли крови, о пятилетке и новых строительствах, которым не было счету.

Тридцатый год, рождавший первые заводы пятилетнего плана, докатывался сюда спустя полтора года.

В вагоне и на станциях спорили о заводах, подмигивая и щелкая языками.

Рабочие говорили на условном языке: Риддер, Свирьстрой, Стальгрэс, Сельмашстрой, Челяб, Магнитка, Ха-Тэ-Зэ, бесклинкерный цемент, Березники, отказчики, функционал, социалка. Они были во власти новой стихии — пятилетки. Она управляла их судьбами, их воображением.

Пьяный охотник, слушая о коммунах в тайге, весело кричал в пространство:

— Деньги вместе, счастье врозь! Ты совесть дели, а семь рублей шесть гривен я с тобой делить не буду, — и хлопал по плечу худенькую девушку, молчаливо прикорнувшую напротив него.

— Верно я говорю? Вы мужняя или как?

— Нет, я не мужняя, не трогайте меня, — просила девушка.

И охотник весело и озорно хлопал ее по ноге.

— Всю Сибирь проехала, — удивлялся он, — а замуж не вышла. На пять! Беру с полной гарантией. На пять! Цепляйся!

Он, конечно, шутил, но девушке стало жутко. Всю дорогу она только и слышала о женитьбах, будто весь Дальний Восток обзаводился семьями сразу, в один замах.

Шлегель уступил девушке свое место.

— Из Москвы? — осторожно спросил он, оглядывая ее лицо, до странности привлекшее его.

Лицо девушки было, заметил он сразу, крупнее, чем следовало по ее фигуре, и рассчитано на смуглую кожу и торжественную осанку, а не на голубые маленькие глаза и бледность северянки. Казалось, что девушка эта больна, что она похудевшая, — а не просто худая, побледневшая, — а не просто светлая. В лице ее, да и во всей фигуре, сталкивались два типа и, не умея поделить ее между собой украдкой или уступить один другому, грубо и небрежно соединяли северную неуклюжесть с южной тонкостью и озорством.

И вместе с тем облик девушки был необыкновенно привлекателен. Шлегель подумал, что в ее натуре всего, что нужно, или наполовину меньше, или наполовину больше, и что такие люди необузданны даже в мелочах.

— Да, из Москвы, — осторожно ответила девушка.

— На работу?

— К родственникам. На лето.

— Учитесь в Москве?

— Да. Океанограф.

— Рыбу, значит, производите? — иронически заметил Луза и спросил участливо: — Мама-то ваша во Владивостоке?

— Да.

— А кто такая, извиняюсь?

— Хлебникова, Варвара Ильинична. Слышали, может быть?

— Ой, боже ж мой! Да вы не Олечка будете?

— Да, Олечка.

— Шлегель! — закричал Луза, хотя чекист сидел рядом. — Варюхина дочка, вот она! Смотри, какая аккуратная барышня получилась!

Девушка смутилась и, покраснев, отвернулась к окну.

— Какой цветок произрос! — покачал головой Луза. — А ведь двадцати годов вам еще нет, это я твердо знаю.

Он хотел было рассказать, где и при каких обстоятельствах она родилась, но Шлегель моргнул ему, и Луза, кашлянув, спросил девушку о Москве, а потом, видя, что Шлегель не сводит с него глаз, рассердился и стал вслушиваться в беседу каких-то молодых ребят у окна.

Рассказывали о шестистах комсомольцах, мобилизованных куда-то в тайгу.

— На мужика комсомол сажают, — говорили в вагоне, — не та кость.

— Верно, мобилизовали шестьсот? — спросил Луза.

И Шлегель молча пожал плечами, хотя и знал, что мобилизовали, но говорить о том было рано.

Он возвращался сейчас из этого самого таежного угла, куда можно было добраться лишь по Амуру и воздуху, где три дня прожил в палатке, над которой комсомолец навесил плакат:

«До ближайшей железнодорожной станции шестьсот километров».

Это было начало города, неизвестного стране. Сюда не ездили в гости и не писали писем. Шлегель сам еще едва понимал, почему его начали строить в этой отдаленной глуши, в глухом таежном океане, вдали от дорог и заводов.

Шлегель отвез первый отряд — шестьсот комсомольцев — и теперь кружным путем возвращался обратно.

В декабре прошлого года приехал к Шлегелю из Москвы гость. Стояли морозы. Гость приказал снарядить самолет на север и, просмотрев планы закладки города, сказал твердо: «Город начнем вот здесь», — он постучал пальцем по карте, по тайге на Нижнем Амуре. Этого варианта среди предложенных краем на утверждение еще не существовало. То был план Москвы, новый для здешних людей.

Шлегель вылетел на север вместе с московским гостем и молчал всю дорогу, не понимая, как возник московский вариант и откуда Москва знает в точности, где следует строить.

— Ну, как находите? — спросил он приезжего, когда они доползли до засыпанного снегом поселка в нижнеамурской тайге.

Тот поглядел вокруг промерзшими глазами.

— Как мы и предполагали, вполне подходяще, — сказал он. — Места чистые, сюда сам чорт не доскачет.

— Глуховато, — заметил Шлегель, — от всего далеко.

Гость засмеялся:

— Это сейчас так, а через десяток лет в самый раз получится. На рост надо шить, на рост…

Взяв Шлегеля за пуговицу кителя, он с необыкновенным знанием дела набросал перспективу развития Дальнего Востока в целом и по отдельным районам. Нефть Сахалина, уголь Сучана, рыба Приморья, золото Колымы, заводы, города, прииски, лаборатории, институты, корабли, экспедиции замелькали в его коротком рассказе.

— Обстановка диктует нам быстрые темпы. Цека и лично Иосиф Виссарионович с особым вниманием приглядываются к вам, товарищи. Учтите это.

Шлегелю стало как-то неловко от сознания собственной отсталости.

— Делаем все, что возможно, но, повидимому, далеко еще недостаточно…

— Все, что от вас требуется, — это расти, — сказал приезжий. — Человеческий организм растет даже во сне, вот так и нам с вами надо в работе.

Через десять — пятнадцать лет Дальний Восток должен превратиться в передовой участок во всех решительно отношениях, — и повторил еще раз, — во всех, решительно во всех отношениях! Ничего не поделаешь — Тихий океан рядом.

Шлегелю приказано было с первым весенним пароходом доставить сюда людей.

В начале мая на Среднем Амуре был еще лед. Пароходы, треща бортами, медленно двигались по течению.

С береговых нанайских стойбищ кричали дети, выли изголодавшиеся псы. Заслышав рокот оркестра, миллионы птиц стремглав улетали в тайгу. Через трое суток с парохода увидели село из тридцати дворов. За селом, круто отступив его, начиналась тайга.

Оркестр заиграл «Интернационал», люди выстроились в колонны и раскрыли трюмы пароходов.

Был вечер. Разожгли костры. Шестьсот человек запели, спугнув птиц и ночь. Ящики, бочки, машины, палатки быстро устилали холодную бестравную землю. Остроумно комбинируя ящики с палатками и машины с фанерными щитами, завхоз Янков молниеносно создавал учреждение за учреждением. Он писал мелом «ЗРК» на лачуге из макаронных ящиков и «Ячейка ВЛКСМ» у низкого логова между бочками.

Завхоз писал над палатками и шалашами, сооружая общежития и землячества: «Одесса», «Москва», «Нижний», «Тифлис», «Ленинград», но верхоянский ветер нес мокрый снег и колкий дождь, он тушил костры и смывал остроумное творчество завхоза. Города, идучи спать, перепутались. Одесса теснила Архангельск, Тифлис спорил с Киевом. Сна не получалось, и всю ночь шестьсот человек пели, разгружали трюмы, жгли костры и грелись рассказами, лежа в лужах воды, под мокрыми брезентами и мокрыми одеялами. К утру вода стала теплой и уютной от человеческих тел.

На рассвете все было чисто вымыто в новом городе — люди, одеяла, ящики, головешки костров. Проснувшись, люди разбились на партии — валить леса и пробивать тропы от берега в глубь тайги. Фрезеровщики и токари, качая головами, взялись за корчевку пней. Счетоводы пошли засыпать болота, кровельщики, подав заявление об уходе, стали на рубку, плотники развернули палатки. Гаврила Ефимович Янков над их входными дырами опять писал мелом и углем: «Одесса», «Москва», «Харьков», «Ростов», «Киев», «Ленинград», «Нижний», и только одна палатка гордо подняла в тот день мачту с плакатом: «Бригада Марченко».

— С этим землячеством одна мура, — сказал бригадир. — Вызываю жить побригадно. Меньше сутолоки, больше порядка.

Заработали подрывники. Первая туча земли, от века не поднимаемой, ударила в небо. Город был начат.

На пятый день из тайги вышел древний старик, слепленный как бы из старого отекшего воска, косматый, с длинной, до полу, трубкой.

— Дети! — сказал он по-нанайски, и никто не понял, что он сказал. — Через каждые пять лет из тайги за орехами выходят медведи. Нет спасенья от их характера. И этот год — пятый. Они должны притти. И тогда не будет спасенья. Я знаю такие глухие тропы, каких не знает и молодой медведь. Только самые старые медведи знают да я. И я, ребята, выведу вас на чистую землю.

Старика выгнали, но мужики в селе сказали, что за поводырями дело не станет и сами они могут вывести из тайги любого, потому что медведь действительно нового духа не любит и с трудом к нему привыкает.

Город был начат всерьез.