На квартире Никиты Полухрустова, прокурора, собрались партизаны всего Приморья. Приехал из Николаевска-на-Амуре Степан Зарецкий — невысокий плотный старик с повадками бывшего ответственного работника. Все в нем было особо значительно, особо подчеркнуто. Любое движение головы и любая фраза говорили о том, что он отлично знает все движения, какие мог бы сделать, и все хорошие слова, какие мог бы сказать, и если не делает и не говорит, то потому только, что и так это его уменье известно всем.

Такая манера держаться появляется у людей, долго бывших ответственными, как раз тогда, когда они перестают ими быть, и выражает собой право требовать большей внимательности и большего уважения к себе со стороны окружающих, которым незачем знать, почему такой большой человек ходит сейчас в таких маленьких. Прикатили с Камчатки Федоровичи, без которых не происходило ни одно торжество, потому что приехать за тысячу километров сплясать русскую для них ничего не стоило. Из бухты Терней явился венгерец Валлеш, с ним сын, штурман дальнего плавания. Отца переводили секретарем пограничного райкома, а сын уходил в кругосветный рейс, и лучшей встречи, чем у Полухрустова, нельзя было придумать. Из таежных сел прикатили Плужниковы, Зуевы, Охотниковы, дравшиеся в отрядах целыми семьями, человек по двадцать одной фамилии. Из тайги, где заложен был новый город, невзначай прилетел Михаил Семенович. По-девичьи улыбаясь краешками губ, глухим альтом приветствовал он старых товарищей, которых давно не видел, сидя в областном центре.

Все сразу повеселели, услыхав его голос.

Сколько лет все слышали его в бою и в работе. Этим голосом Михаил Семенович и командовал и рассказывал анекдоты, по полчаса каждый. С Михаилом Семеновичем прилетел седобровый Янков. Вслед за ними подъехало несколько комдивов, молодец к молодцу, лет по тридцати семи от роду. Ждали Варвару Хлебникову и многих других знаменитых и знатных товарищей. Однако сели за стол немедля. Командиры — вокруг начальника гарнизона Винокурова, партизаны — вокруг Михаила Семеновича, молодежь — врассыпную, кто где.

— Хорош праздник! — сказал Полухрустов, оглядывая стол. — Спасибо, все приехали, кого ждали.

Он встал во главе стола и краткими жестами предлагал гостям заняться едой. Темная могучая борода его была расчесана и аккуратно разложена по белой украинской рубахе, и Полухрустов легонько придерживал ее рукой, чтобы она не кудлатилась.

— Ты, Вася, не шибко забегай, — мягко и кротко говорил он Лузе, сразу навалившемуся на водку, — дело-то ведь, знаешь, вроде как хоровое. Не выскакивай вперед… Винокуров! Прекрати разговор, пододвинь к себе колбасу.

Выпили, закусили — разговорились.

Вспомнили снега, метели, рваные валенки на обмороженных ногах, гранаты в консервных банках и выпили за своих командиров, за погибших и здравствующих товарищей.

Вспомнили, как Варвара Ильинична Хлебникова перешивала к Октябрьскому празднику церковные ризы себе на салоп и как шла открывать заседание ревкома вся в золотой парче.

В ту минуту, как пили за нее, она и явилась, широкая и дородная, едва пролезая в дверь.

Теперь она была просто женщина, жена районного рыбника, но все ее помнили по двадцатому году, когда Варвара запросто творила чудеса революции. Была она в те годы крепка и красива, удивительно смела и беззаботна до умиления. Ей и поручали потому все самое трудное. И она бралась за все. То ведала она образованием, то управляла финансами. Да это еще полбеды! Но был случай — с красным флагом у дуги ездила в пошевнях за рубеж, к китайцам, сговариваться о революции.

И все ей удавалось.

Она была веселая, простая и верная женщина. Никакой особенной биографии, на первый взгляд, у нее не было. Бабка ее, мать, две тетки, да и сама она работали прачками на золотых приисках. Когда, бывало, начнет она рассказывать о себе, всегда путает свою жизнь с бабкиной или с теткиными, или теткам припишет то, что случалось с ней, потому что и на самом деле трудно было разобраться в пяти прачкиных существованиях, одинаково скудных. Она любила женить молодых, крестить новорожденных и погребать умерших, гордилась тем, что она крестная или посажéная мать, и все рассказы ее о собственной жизни до революции — какой-то справочник свадеб, похорон, крестин, разводов и краж, будто работала она не в прачечной, а в полиции.

Жизнь ее могла бы показаться великолепной, относись хоть одно пережитое событие непосредственно к самой Варваре Ильиничне. Она жила, врастая в чужие жизни, служа им и помогая.

Зато родственников и знакомых было у нее множество, и всех она знала по имени. Она легко подходила к людям, понимала их с первого взгляда и была настолько правдива, настолько полна искренности, что все ее любили и уважали, сами не зная за что, — наверно, за эту ничем не вооруженную ее хорошесть, за честность, за искренность, за доброту.

Теперь Варвара Ильинична давно уже не рассказывала о свадьбах; о ней самой рассказывали люди, и она слушала, смеясь и скрестив под могучей грудью блестящие красные руки.

Она и сейчас вошла смеясь. Все залюбовались ею, не замечая отяжелевшей фигуры, — это вошла их молодость, Варя Хлебникова.

С нею была дочь Ольга.

— Да неужто твоя? — спросил Янков, смотря на черноволосую девушку с пушистой кожей, и смущенно замолк — так остро и ярко напомнила ему девушка покойного отца своего, Ованеса Шахвердиана, наивной талантливостью всего облика.

Тут вспомнили, как рожала Варвара, как писали врачу предписание: «Пользуясь научными методами, устроить рождение детского плода не позже двадцать второго сего числа ввиду эвакуации города».

Выпили за Варвару Хлебникову, выпили и за Ованеса Шахвердиана, спущенного японцами под лед, и пожелали его дочери Ольге, чтобы жизнь ее была азартной, как у отца, и веселой, как у матери.

В середине тоста вошли человек шесть моряков, только что прибывших в город из Балтики. Из старых друзей не было одного Шлегеля.

С приходом новых гостей порядок стола смешался. Командиры дивизий двинулись к девушкам с явным намерением потанцевать, но Янков загородил им дорогу.

— Раз бы еще повоевать, товарищи командиры, а там концы, хватит, — сказал он просительно и с надеждой.

— Кто и повоюет, а нам с тобой не придется, — тоненько сказал, немедленно запивая свои слова стопкой водки, молчаливый Михаил Семенович.

— Почему не придется?

— А потому, что масштаб нас с тобой задушит, вот почему. Народ мы стали ответственный. Не возьмут нас с тобой на войну.

Затеялся спор о стариках. Командиры остановились на полпути.

Оля Хлебникова, как вошла и села позади Варвары Ильиничны, у рояля, так и не трогалась с места. Никогда не видела она столько орденов и такого количества полководцев.

Блестящие, сивые, с красной искоркой, глаза одного сразу запомнились Ольге. У него было резкое, с крупными складками лицо, сквозь сорокалетие которого все время пробивалось мальчишество. Это был Голиков. Его дивизия славилась.

Он шел к Ольге сквозь группу спорщиков, и его-то крепче других держал разошедшийся Янков.

А другой — Губер — был степенный, чернявый, с большими мягкими усами, похожий на героя турецкой войны из старых журналов. Рядом с ним переступал с ноги на ногу комиссар укрепленного района Шершавин, изящный, сухонький, с очень умным, но староватым лицом. Он молчал, дружелюбно оглядывая спорщиков и время от времени шевеля губой.

Четвертый, Кондратенко, был короткий человек с крепкими плечами, очень похожий, как показалось Ольге, на генерала Дохтурова, каким он описан у Льва Толстого.

А над всеми ними, всех на голову выше и дороднее, возвышался начальник местного гарнизона — Винокуров, мужчина в два японских роста, с простым, веселым и бесконечно добрым лицом молодого солдата. Это было лицо очень умного рабочего — не ожиревшее, не тронутое морщинами, а просто невероятно здоровое, умное и грубоватое. Кулаки у него были с голову трехмесячного ребенка, и он с большим удовольствием держал их на виду. Видно было, что он умен и хитер за десятерых, выдумщик и смельчак, но осторожен. Он что-то доказывал командиру кавалерийской дивизии Нейману, громадному белокурому латышу, который сонно смотрел на него, не мигая, изредка поддакивая шпорой.

Спор о стариках разгорался.

— Да ты посмотри, кто мы такие, — говорил Михаил Семенович Янкову. — Оглянись, посмотри…

И каждый мысленно оглядел друг друга и всю компанию.

Сидели секретари окружкомов и председатели исполнительных комитетов, сидели хозяева больших трестов, прокуроры, кооператоры, сидели седоголовые старики, отцы Октября, самые старшие из живых, — старше их были только портреты погибших, а из живых никого не было старше.

— Вижу я теперь, что масштаб нас задушит, — согласился Янков и с завистью поглядел на командирскую молодежь.

— Выпьем, так уж и быть, за детей, — сказал он мрачно.

Старики стали считать свою смену и пошли козырять инженерами, летчиками, врачами, писателями.

— А у меня Олька — океанограф. Ни у кого такой профессии нету, — сказала Варвара.

— Даже как-то странно, — пожал плечами Михаил Семенович, сконфуженно запивая сказанное. — Ни у кого нет океанографов, а у тебя, Варя, почему-то имеется. И на что тебе, собственно, дочка-океанограф?

— Кое-чего тоже читали, — сказала Варвара, подмигивая, — ведущая нынче профессия, да и к дому поближе.

Никита Алексеевич Полухрустов велел всем еще раз наполнить бокалы и провозгласил самый славный тост за весь вечер.

— Выпьем за советскую власть. Что она из нас сделала! — сказал он.

И бывшие пастухи, слесари и прачки выпили за советскую власть, за то, что она сделала с людьми. Выпили за трудный, славный путь свой, за рост свой, ибо все, чем они были, было советской властью.

Начались танцы.

Первыми вышли в круг комдивы и моряки. За ними, прикидываясь неумеющими, заторопились хозяйственники. Они тыкали папиросы в цветочные горшки и, не глядя, хватали дам.

Фокстрот в Советском Союзе в те годы танцевали по-разному — под вальс и под польку, даже под казачка и лезгинку, не попадали б только ноги партнерши под сапоги. Никто не стеснялся, фокстрот был хорошего темпа, просторный, танцевали, руководствуясь не музыкой, а сердцебиением, но это не портило дела.

— Не вижу одиннадцатой кавдивизии в танцах, — сказал Винокуров, пожимая плечами в знак своего крайнего удивления и разыскивая глазами Неймана.

— Нет такого кавалериста, который бы не пел, не пил и не плясал, — ответил ему комбриг. — Но сегодня мы не поем и не пляшем — боимся напиться.

Он махнул рукой и подсел к Варваре Ильиничне.

Высоко подняв брови и прижав руку к щеке, она готовилась запеть песню.

— А что там стряслось у вас? — спросила она.

— Соревновались с девятой, — зловеще ответил ей Нейман. — Да так насоревновались… — и он налил себе стакан вина и выпил залпом.

— Не трогай его, Винокуров, — сказала Варвара Ильинична, понимающе кивая Нейману головой. — Нас с ним обоих сегодня на слезу тянет.

Резкий деревенский голос ее, звук которого был ни с чем не сравним, ворвался в мелодию танца. Танцоры на мгновение сбились в ритме, наступили дамам на туфли, но тотчас оправились. Янков закричал поощрительно:

— Валяй, Варюха, дуй!

Варвара Ильинична запела по-украински, что означало ее крайнюю растроганность и ту певческую печаль и тоску, которые приходят, когда певец заблудился в песнях:

— Ой, глянь, сынку, на сход сонця,
Чи не видно там японця?
— Бачу, мамо, я не сплю,
На границе я стою
Ой, не сплю и не лежу,
Нашу землю стережу.

Очарованный хмелем и песней, Луза с мрачным уважением глядел на Варвару.

— Пей, Варя, пей, красота моя! — восторженно покрикивал он. Неясно было, чего он хотел от Варвары, чтобы пила она или пела, но сердце Лузы уже не считалось ни с какими словами. — Пей, Варюха! — кричал он плача.

Многие оглянулись на печальный бабий голос, в котором вздрагивала сухая, еще не капнувшая, но уже соленая на слух слеза.

Лузу не веселил пир. Он все время рассказывал о пятом китайце, что убежал от расстрела.

— Надо было нам в двадцать девятом году подмигнуть им, — говорил он. — Сами такими были.

— Не смешивай личного в партийным, — утешал его старик Валлеш.

А старший Плужников бил Лузу кулаком по спине, говоря:

— Приезжай, чорт, в тайгу — такой интересный климат… Промнись. Захирел ты на границе, ей-богу. Что ты с ней связался, не пойму…

Да, бывал уже Луза в гостях, ездил проветриваться и к старым товарищам, и в санаторий. Два месяца сидел он безвыходно в отличном доме отдыха, в Крыму, и через неделю заскучал, замрачнел невообразимо.

Сначала все ему было приятно — и люди и разговоры. Удавалось ему ловко ввернуть о гражданской войне и интересно рассказать о японцах и партизанах. Но дня через три, когда рассказаны были самые интересные и видные истории, люди стали приставать к нему с расспросами о том, как дело с лесом на Дальнем Востоке, да велико ли судоходство по Амуру, да относительно новостроек. А он все сворачивал на гражданскую войну и японских шпионов, — как они, офицеры генштаба, живут в тайге охотниками или потрошат иваси на рыбалках. Но и этих историй хватило не больше чем на день. И, рассказав их, он замолчал, перестал ходить в клуб и заваливался спать раньше времени, рыча во сне от хлопотливых переживаний.

Особенно донимал его один в доме отдыха, любитель поговорить о политике. Он говорил об углях, о железной руде, о лесах, об озерах, только что найденных в тайге. Презрительно кривя губы, он поругивал таежных людей за бездомность.

— Мало у вас народу и медленно растете. Экзотика вас развращает — тигры, женьшень, японцы, тайга. А экзотика в том, что, сидя в лесу, спички из Белоруссии возите. И не стыдно? Целлюлозы сколько угодно, а ученические тетрадки в Москве, небось, закупаете. Вот попадут к вам рязанцы да полтавцы, они научат вас, как ценить Дальний Восток!

— Беден ваш край человеком, — говорил он. — Мало человека у вас, и прост он чересчур… Смел, но узок, без самостоятельной широты ума. Мало ли столетий прошло, как забрел он туда и сел на туземных стойбищах? Мало ль он повыжег лесов, поразгонял зверя, — а нет, не стал родителем края, не пустил глубоких корней в землю, не воспел ее, не назвал родиной. Только сейчас берется он за хозяйство, да и то полегоньку.

— Э-э, ерунда! — пробовал отмахнуться от него Луза.

Но отдыхающего трудно было сбить с мысли.

— Жил у вас человек при царе сытно и воровски, как в чужом, не собственном дому, — все не считано, не меряно: ни земля, ни лес, ни рыба, ни зверь. От богатства края был нерадив и в общем небогат народ, и оттого, что все валялось нетронутое, небрежен стал, глух к труду. Не заводил у вас человек радостей надолго, не оставлял детям хозяйство со старыми, своей рукой посаженными корнями. Надо к вам новых людей подбросить, освежить вас.

Луза собрал чемодан и, никому не сказавшись, уехал домой.

Подъезжая к Байкалу, стал успокаиваться. За Благовещенском повеселел, а приехав в Хабаровск, запел с мрачным весельем:

На горе, на горе, на шовковой траве,
Там сидела пара голубей…

Из окна вагона несло гарью лесов. Разбойничий запах гари веселил Лузу. Старик вылезал по грудь из окна, ругал на чем свет стоит проезжих мужиков, а они удивленно и вместе с тем спокойно отвечали ему жестами, от которых у него захватывало дух.

Он хорошо знал, что значит быть в гостях, и, небрежно махнув рукой, отвечал Валлешу:

— Вы все знаете, злость на этих японцев у меня великолепнейшая, первого сорту, а нервы… э, нервы дают себя знать в любом вопросе.

Он становился все злей и злей. Узкие глаза его сжались, рот открывался медленно, нехотя.

— Антипартийно отношусь к японцам — факт, — говорил он. — Ненавижу. Я их в пень рубил.

— А польза есть? — спросил Шершавин, щуря невыспавшиеся глаза. — Сидишь на самой границе, а японцы у тебя под носом на диверсии ходят.

— А вы воздух закройте на замок, — возражал Луза, смеясь ядовитым смехом. — Чего же вы, право? Закрыли бы на замок воздух — и вам спокойно, и нам веселее… Народу никого у нас нет, — сказал он опять, пожевывая сивые усы. — Строить чего-то собираемся, а двор не огородили. Все, брат, у нас попрут. — Тишина приграничной полосы казалась ему тишиной всего края и раздражала его.

— Для того и огораживаемся, чтобы воры не лазали. Ясно же. А вообще, Луза, ты как-то окопался на позициях гражданской войны, и нехорошо это, неумно.

Ольга танцовала больше всего с тем озорным комдивом, который ей сразу понравился, но старики перехватывали ее от него и, наплевав на музыку, выделывали узоры, добросовестно наступая на ноги.

Седенький старичок, геолог Шотман, с увлечением заводил патефон и благоговейно дирижировал музыкой пластинок.

— Польку, полечку! — закричал вдруг усатый Федорович. — Я, чорт вас возьми, лирик и люблю азарт!

Но завели вальс.

— Я чистый лирик, я и вальс могу танцовать, — мирно сказал Федорович, расчесывая редкую и на удивление всем страшно кудрявую и размашистую бородку.

И, подхватив Олю, он понесся в ужасном галопе, нырял вприсядку и топал ногами об пол с нестерпимым ухарством. Окончательно махнув рукой на музыку, старики пошли в пляс по двое и по трое, обнявшись и приткнувшись друг к другу лбами. Шотман примкнул к одной из таких танцующих троек. Но тройка не пускала его к себе.

— Ты чего все ищешь, Соломон? — шипел на него Полухрустов. — Ты ищешь цемент, я знаю.

Испуганно обнимая его, Шотман прижался к нему щекой и вкрадчиво зашептал отчаянным голосом:

— Тсс… тонн десять, это ж не просьба…

— Не выйдет, — сказал Полухрустов, кружась…

— Да, едва ли, — сказал Янков, бывший в тройке за даму.

— Что значит — не выйдет… Я подкину жиров…

— А, это дело, — сразу заинтересовались все трое, и Гаврила Янков небрежно спросил: — Сколько же подкинешь? Жиры-то фондированные?..

Они закружились, затопали вчетвером, шепчась и ругаясь.

Другие плясали так же, как эти, обсуждая какие-то планы или что-нибудь выпрашивая один у другого и переходя из тройки в тройку.

Они клянчили не из бедности, а скорее из соображений бережливости. Пятилетний план разрастался, ветвился, к нему все время добавлялись какие-то новые, неизвестно как возникающие замыслы и начинания, и казалось, никто не сумеет предусмотреть всех нужд в материалах, и нужно копить и копить не успокаиваясь. Партийные работники, прокуроры, военные деятели, ученые, они сейчас стали строителями, хозяйственниками, прорабами. И это увлекало их. Ольгу вовлекли в один из таких разговоров о рисе, и когда она вырвалась и поискала глазами своего комдива, он уже крепко сидел верхом на стуле и азартно говорил о новой системе обучения призываемых, которая — просто чудо!

Он оборачивался к Нейману, и тот подтверждал, что система действительно чудо и ее надо обязательно применять.

Ольга захлопотала вокруг матери, которая нехорошо себя чувствовала.

— Поедем домой?

— Да, теперь уже не будет ни танцев, ни песен, ничего, — ответила Варвара Ильинична. — Третья степень опьянения, теперь будут говорить о делах до самого рассвета.

Но в это время подошел Луза, вспомнил их встречу в вагоне и заговорил о маленьком китайце. Ольга решила еще остаться.

Вечер только что начинался. Отужинав и отплясав, рассаживались поговорить по душам.

— Вы, Луза, вспоминаете об этом маленьком партизане, как о себе, — сказал Василию комиссар Шершавин. Он получал из Харбина и Шанхая газеты и знал все, что происходило за рубежом. — Несчастье маньчжурских партизан в том, — сказал он, — что у них еще нет единой политической программы. Чу Шань-хао — народник, малообразованный человек. Сяо Дей-вань — храбр, как тигр, но в политике малосведущ. Чэн Лай, сжегший два аэродрома и взявший пароход на Сунгари, может сражаться только у себя на реке. Он побеждает, когда у него сто человек, и бежит — имея тысячу. Кроме того, ему пятьдесят девять лет. Тай Пин способнее всех, кого я знаю, храбр, подвижен, отличный коммунист, но пока еще мало популярен. Ему нужно время. Цинь Линь всех умнее и грамотнее и, очевидно, с большим политическим кругозором, но ему никак не удается сплотить вокруг себя силы широкой демократии. В последнее время много хорошего говорят о Ю Шане. Тот малый, о котором вы рассказываете, должно быть, из его отряда… Японцы же посылают сюда, в Маньчжурию, опытнейших провокаторов. Старик Мурусима, этот Шекспир их шпионажа, способен заменить собой пятьдесят человек. Он был православным священником во Владивостоке, землемером на Сахалине, лектором по культвопросам в Монголии.

— Что генерал Орисака, выздоровел? — спросил Винокуров, как будто речь шла о старом знакомом.

— Почти, — ответил Шершавин. — Японский ревматизм — свирепая штука, а генерал — человек хрупкий.

Они говорили о командире японской гвардейской дивизии, недавно пришедшей на границу.

— Недели две назад был у них инспекторский смотр, — сказал Голиков. — Дивизия Орисаки получила первый балл по стрельбам, и ходят, подлецы, здорово!

Комдивы сели в кружок.

— Я, пожалуй, тоже выйду первым по стрельбам, — сказал Кондратенко, вспоминая, что и у него не за горами инспекция. — Но шаг — хрен ему в пятку! — шаг у меня валкий. Нету шагу, одним словом.

— Нет, отчего же, пятьдесят седьмой полк у тебя ничего ходит, — вежливо заметил Голиков, в дивизии которого шаг был очень хорошим. — Я его походку всегда узнаю.

— Хоть балетмейстера приглашай, — вздохнул Кондратенко, поглядывая на соседей.

Светало. Открывалось небо.

— Выпить, что ли, за русское «ура»? — сказал мечтательно Кондратенко.

— Не поддерживаю, — заметил Винокуров. — За «ура»? — переспросил он. — Гм… Не выйдешь ты первым по стрельбам, Григорий Григорьевич. За «ура»?! — пожал он плечами. — За молчание в бою! Вот мой тост… За молчание в бою!

В это время хозяйственники шушукались о своем. Сговорившись во время танцев о каких-то взаимных любезностях, они теперь ругали на чем свет стоит снабженческие органы и прикидывали на глаз проценты выполнения своих планов. Жесткие законы пятилетнего плана уже овладевали душами.

— Не вылезем, — говорил Янков. — Абсолютно невозможная вещь — уложиться в сроки! — Но, говоря так, отлично знал, что уложится. Ибо все невозможное каким-то чудом давно уже начало становиться возможным.

Михаил Семенович, вежливо выпив все, что было вокруг него, тоже разговорился вслед за другими. Он слушал всех со вниманием, курил трубку и несколько раз повторил: «Да, интересно, прямо-таки…» Длиннее он ничего не мог сказать. Но когда танцоры-хозяйственники сгрудились вокруг него с явной надеждой потолковать о сметах, планах и кадрах, он вздохнул и медленно, будто учась говорить, произнес:

— Привыкли вы, братцы директора, получать крупными. Дать бы ваши сметы да медяками, — ни за что не израсходовали бы. А крупные бумажки берешь — весу не чувствуешь.

— Не глуми мою голову, — сказал Зарецкий. — Людей, по закону, кто должен делать — я или кто? Дали мне стройку, вкатили твердые сроки, ткнули пальцем в карту — вот! А там, брат ты мой, просто ни фига нет, даже природы ни на копейку! Ничего нет.

— Природу я тебе живо сделаю! — кричал Шотман. — Вот найду я у тебя золото — и всем сразу понравится. Дайте мне только цементу тонн десять.

— Да на кой тебе ляд цемент? — развел руками Полухрустов. — Целый вечер только и слышу — цемент, цемент!

— Да я ж вас год никого не видел! — изнемогая от волнения, кричал Шотман. — А я завтра в тайгу опять на год, опять ни души, опять лес да золото. Подарите грубого материала десять тонн, театр я строю на прииске. Мне шестьдесят лет, и я тоже хочу…

— Да, интересно прямо-таки, — промямлил Михаил Семенович, — как этот Шотман появляется из тайги, все у меня исчезает из-под рук. Только накоплю чего-нибудь — глядишь, вывез!

— Вывезешь! У тебя всякого нета припасено с лета…

— Предлагаю тост! — крикнул Винокуров, улыбаясь Михаилу Семеновичу.

— За строительство? — полуспрашивая, поддержал Федорович.

— За молчание в строительстве!

Все как-то смущенно переглянулись и нехотя выпили.

— Жаль, у меня одна замечательная история насчет рыбы осталась, — заметил Зарецкий.

— Ну, не одна, чего там, а три, — зло сказал Полухрустов: — две у меня в прокуратуре да одна у тебя на руках. Давай лучше тоста держаться.

— За молчание, так за молчание!

Выпили еще раз за молчание.

— Вы лучше мечтайте, как я, — сказал Шотман, обнимая Федоровича. — Ухаживаю за тобой, как за девушкой из хорошей семьи. Свинство сидеть на цементе. Мне же трудно приспособляться к такому характеру, как ты, я старик. Дай десять тонн. Что я прошу — вагон?

Дверь раскрылась, вбежал молодой Валлеш.

— Слушайте, ранен Шлегель! — крикнул он, останавливаясь в дверях и несколько раз поклонившись всем от растерянности.

Все сразу заговорили, поднимаясь из-за стола и разводя руками.

— Товарищи командиры дивизий! Прошу ко мне в восемь ноль-ноль. — Винокуров взглянул на часы, покзывающие шесть, пошел в переднюю, к вешалке.

— Бюро в девять с половиной, — поднялся вслед за ним Михаил Семенович. — Быть только членам бюро, а Федоровичу и Зарецкому ехать к себе не откладывая. Ты тоже поезжай, — кивнул он Янкову. — Справимся без тебя.

— Чорт с тобой, дам, — шепнул Федорович, хватая Шотмана за рукав. — Зайди ко мне после обеда.

— Кто ранил-то? — крикнула Ольга и быстро побежала через всю комнату, что-то ища и все время спрашивая: — Ну, кто же ранил, кто это сделал?

Валлеш молчал. Никто не повторил ольгиного вопроса, и все гурьбой спустились на улицу.

— Когда теперь увидимся? — спросил Зарецкий Янкова, прощаясь у подъезда.

— Годика через два. Ты куда?

— Опять на север.

— Ну-ну, там, может быть, и увидимся. На стройку триста сорок семь?

— На стройку, да. Привет Шлегелю!

— Пока, старики!

— Пока, товарищи. Привет Шлегелю!

В пустой квартире остались Ольга и Луза. С улицы в раскрытые окна бойко шла сырость, и чья-то метла уныло скребла на мостовой гнетущую тишину городского утра.

— А у меня на переднем плане такая тишина, аж часы останавливаются, — сказал Луза, разводя руками.