В сентябре, проводив Ольгу на север, Шлегель из бухты Терней пробрался тайгой на Нижний Амур. Вид начатого города был потрясающе хаотичен. Склады горючего стояли рядом с жилищами, а больница ютилась вдалеке от жилищ, на каждом шагу торчали машины, и всюду на пустырях стояли знаки, гласившие, что это место заводов, клубов и яслей. Значки эти переносили с пустыря на пустырь, а потом поставили все вместе за стеной конторы. Никакого воображения не хватало понять в толчее, сутолоке и безобразии площадки, что получится дальше.

Этот начальный вид пугал неопытных. Трудно было себе представить, чтобы из этой грязи, бревен, сора, взорванной земли и машин, перепутавших свое назначение, можно было организовать что-нибудь серьезное.

Поэтому все говорили о быте, и он казался страшнее, чем был. Героика собственных дел познавалась, только когда человек заболевал или получал отпуск. Он вдруг просыпался тогда в ужасе от своего упорства.

Те, кто были здоровы, не имели времени продумать и охватить сделанного. Труд их был тяжел и от тяжести казался маленьким, незначительным, а с мировой точки зрения особенно ничтожным. Но когда им рассказывали о планах всего строительства на Дальнем Востоке, в котором их город был всего одной деталью, они переводили планы на бревна и кубометры земли, на трудодни и начинали тогда понимать, что участвуют в необыкновенном деле необычайного века, и им хотелось самим переделан, все это великое дело до конца.

Шлегель жил у Янкова. По вечерам они старались по зажигать огня из-за комаров и все же ходили с окровавленными щеками и опухшими глазами.

— Нечистая сила, а не природа, — хрипел Янков. — Уничтожить бы ее к чертям. Развели тайгу, а человек в ней жить не может. Вырубить бы ее к чертям и выжечь да рассадить свои парки.

— Нечего ожидать, жги, — говорил Шлегель.

— Сила не берет.

— Тогда сиди и молчи.

Шлегель приехал предупредить, что в большое строительное сражение вливаются свежие части — идут лесорубы из Архангельска, каменщики с Украины, инженеры с Волги, что новый город по частям заказан и строится на ленинградских и украинских заводах и движется армией ящиков в поездах и на пароходах.

— Пора заказывать и будущие кадры, — говорил он. — Думали об этом?

— Много надо, Семен Ароныч. Специальные вузы придется открывать.

— Ну и что ж, откроем.

— Корабельных мастеров надо? — Надо. Судостроителей, электромонтеров, электриков надо? — Надо. Всего, я думаю, тысяч десять на первые годы.

— Пора заказывать, — торопил Шлегель. — Пока людей соберете да выучите — глядишь, и город будет готов.

Он торопил с заказом на людей не зря. Люди были нужны.

В тот же год мореходная школа большого города была приписана к таежной стройке, в корабельный техникум подброшены кадры и стипендии, а в технических вузах столиц забронированы за новым городом в тайге десятки людей.

Город строился теперь всюду — от океана до океана, во всю ширину страны, связывая воедино судьбы многих людей в разных углах страны.

В сентябре сами собой родились две новые профессии — поэта и парикмахера. Инженер Лубенцов, тот самый, которого отправляли в Кисловодск за «слабый характер», но потом оставили по настоянию Шотмана, сломав ногу на рубке, объявил себя на время отдыха парикмахером. Лубенцов был горняком по профессии и на строительство города попал временно, на зиму. Нужно было валить тайгу, и ему дали в руки топор.

А слесарь Горин, лежа в лихорадке, стал писать песни. Репертуар их обоих вначале был прост. Лубенцов подстригал косички на висках и шее и вырывал волосы под так называемый второй номер. Мучительное удовольствие это не всякий мог выдержать, но Лубенцов был упорен и совершенствовался. Постигнув тайны безболезненной стрижки, он изобрел три фасона — «голяк», «чубчик» и «Евгений Онегин». Обрадованный льготами и всеобщим вниманием, он разработал затем дамскую прическу «АН». Фантастическая путаница волос, кое-где нечаянно тронутых ножницами, поразительно напоминала колтун, но выбирать было не из чего. Оставалось надеяться на талант Лубенцова и верить его упорству. К зиме он ожидал освоения высших ступеней техники.

А слесарь Горин писал лозунги в клубе и эпитафии на могилах. Он делал также надписи на венках и бичевал шкурников и лодырей в стенной газете.

Теперь он умирал, обескровленный язвой желудка. И хотя все его обнадеживали, он знал, что смерть неминуема, и не огорчался этим. О себе он сначала написал так:

«Первый поэт великого города — Горин», но потом переделал на «Самый ранний поэт Горин», на «Поэт из первой партии строителей», на «Поэт от мая до сентября 1932 года». Он умер на варианте:

«Я первый стал сочинять песни и лозунги на строительстве города. Я сочинил девятьсот лозунгов, тридцать одну надпись на плакатах и двести надписей на могилах. Меня звали Горин. Я хочу, чтобы на нашем кладбище потом разбили парк отдыха».

Первый бал с танцами был еще в июле, в день электричества, в сентябре же налегли на экскурсии, потому что был особенно светел и легок сентябрь, последний месяц перед морозами и ветрами.

В сентябре были неправдоподобно тихи и сонны чащобы, покинутые птицами. Как бы искусанные до крови клещами, не шелохнувшись, стояли развесистые клены. Все чище, все выше и незаметнее делалось небо, все шире проглядывали сквозь лысеющий лес горизонты. Желто-веснушчатый дубовый лист становился калянее, звонче. Стихи первых поэтов переписывали на фанерные щиты и выставляли перед палатками, как расписание настроений.

Сормовичи сколачивали лодки, вятичи занимались гармониками, краснобакинцы совершенствовали хор, красноэтновцы налегали на рыбную ловлю, арзамасцы плели силки.

Ольга встала в шесть часов утра в еще не проснувшемся Хабаровске, вдалеке от этой стройки. Михаил Семенович, у которого она гостила теперь, еще спал. Привезя ее с собой в Хабаровск, он хотел было немедленно послать ее на Посьет, к Варваре Ильиничне, но Ольга твердо решила зиму провести на Дальнем Севере.

Сначала Михаил Семенович не хотел и слышать об этом плане, но постепенно Ольга убедила его.

Он настоял, однако, чтобы она ехала зимовать на стройку двести четырнадцать, к Гавриле Янкову, и перебросил ее самолетом в Хабаровск, откуда она, передохнув, и направлялась теперь на стройку.

Ольга пробежала в крайком по широкой нарядной улице Маркса, в сущности единственной улице города, заглянула на почту, написала записки друзьям и через полчаса влезла в кабину самолета, ахая, что не взяла ничего из продуктов.

— Да вам лететь-то четыре часа, — пренебрежительно сказал летчик Френкель, — а дядя ваш, небось, все приготовил. Я ему говорил: племянницу привезу. «Вези, — говорит, — вези, только рыбьего жира захвати для нее».

— Для меня? С ума сошел! — засмеялась Ольга.

— А я и забыл про этот жир, будь он проклят! Заест теперь старик.

Перед полетом пассажиры перезнакомились. Двое из них летели в Николаевск-на-Амуре, и Ольга дала записку к Шотману, который, говорят, остался зимовать на одном из молодых приисков. Скоро затем она вздремнула. Путь показался ей медленным и даже неинтересным. Было десять часов утра, когда пассажиры прильнули к окнам. Ольга не видела ничего, кроме сплошной тайги, прорезанной синим зигзагом Амура. Овальное озеро прошло под правым крылом.

— Где же, где? — кричала она.

— Да чудачка вы, вот же, сюда смотрите! — кричали пассажиры, направляя ее голову вниз.

Она не видела ничего, кроме леса. Кое-где его ровную густоту прорезали узкие дороги. Вдалеке шел дым. Но вот что-то мелькнуло впереди.

— Да прозевали вы все на свете! — крикнули Ольге.

Она увидела несколько бараков в желто-белесой березовой роще, за ней распростерся, качаясь, аэродром, вокруг него лежала навзничь брошенная тайга. Трудно было поверить, что все эти деревья свалили люди.

Френкель, лениво и зло тараща глаза на меняющийся день ото дня пейзаж, вьюном бросился к земле и, коснувшись ее, долго подруливал к дощатому учреждению на краю аэродрома.

— Что он, прямо в уборную, что ли, въезжает?

Из дощатого учреждения быстро вышел Ян ков. Это была контора.

— Вот и молодец, Олюшка, вот и молодец! — залепетал он, опасливо подбираясь к самолету. — Ну как, Френкель? — выразительно подмигнул он летчику, делая руками какие-то жесты, напоминающие о поручении. — Ну, да то, что я просил… да ну, вот это… Нет?

— Вы с ума сошли, Гаврила Ефимович! — закричала Ольга, целуя его в прогорклые усы. — Какой такой рыбий жир?.. Я здорова, как корова.

— Ну-ну, корова-морова… это так говорится, а посмотришь…

— Да посмотрите… Хоть на конкурс здоровья…

— Ладно, ладно, — недовольно бурчал Янков, — ни черта, подлецы, не слушаете… Я же тебя просил, как родного сына. Все планы разбил, сукин сын.

— Слово даю, из Николаевска привезу! — крикнул Френкель, подмигивая Ольге. — Бидон привезу.

— Я бидона не просил у тебя, — сказал Янков, садясь в машину. — Я у тебя пятьсот граммов просил, арап проклятый.

Он устало провел рукой по глазам, хихикнул в усы и, успокоившись, стал показывать Ольге площадку строительства. В березовой роще вокруг бараков толпились грузовики и тракторы.

Мимо рощи они подкатили к баракам, от них — к Амуру, к старым избам бывшего села. У реки он и жил.

Завтракая, поговорили о том, чем Ольге заняться. Она кратко пояснила Гавриле Ефимовичу, что геологи Шотмана решили провести зиму в тайге, на строительстве, и вызвали на зимовку все остальные партии. Она приехала на стройку 214, потому что океанографу нечего делать зимой в море.

— Соломон молодец, — сказал Янков, — умеет вашего брата держать в руках. Жаль, однако, что ты не геолог. Соль тут надо искать, — добавил он горячо. — Соль зарезала, сука: полтора рубля накладных на пуд. Торфа тут не может быть? Хорошо бы нашли торф. А эти базальты-мазальты оставьте к чертям, ну их!

Его избушка глядела на Амур. На той стороне реки багровела высокая сопка, спускаясь рыжими боками в черную тайгу.

Когда вечером Ольга вернулась из конторы строительства, Янков дремал в кресле.

Она разбудила его. За окнами голубело все напряженнее, все страшнее. Казалось, сейчас зелено-голубым огнем вспыхнут Амур и тайга. С набережной доносились песни на многих, неизвестных Ольге, языках.

— Я бы прошлась, Гаврила Ефимович, — сказала Ольга. — Сегодня в Хабаровске оперетта, сегодня я проснулась в Хабаровске, в пути написала Шотману, сейчас мою записку уже передают ему, а между опереттой и Шотманом тысячи километров. Пойдемте пройдемтесь. Завтра я сажусь за работу.

— Пренеприятная, ты понимаешь, история вышла с этим рыбьим жиром, — ни с того ни с сего вдруг сказал Янков. — Дело, видишь, в том, что я вроде как бы ослеп. Не совсем, а этой… как ее… птичьей, ну… куриной слепухой, что ли…

— Что же вы мне ничего не написали?

— Да что писать-то?.. Болтать начнут… паника… то да се… Я молчком, молчком. Дали мы молнию — прислать рыбьего жира, у нас слепых пятнадцать человек. Я уж помалкиваю о себе. На тебя хотел было свалить — дескать, малокровие у девчонки, а ты — дура какая-то несмышленая — запутала все к чертям. Жди вот теперь.

Он встал, протянув вперед руки.

— Накинь на меня пальто, выйдем пройдемся.

На набережной плясали и пели. Многие, как Ольга с Янковым, степенно и осторожно ходили парами. Бригада грузина Гогоберидзе готовилась петь старинную украинскую песню, молотовцы обещали ответить имеретинской хоровой. Латыш медленно читал еврейские стихи.

— Обмениваются, — важно сказал Янков. — Порешили мы обменяться языками. Грузины — по-украински, украинцы — по-грузински, латыши — по-еврейски, евреи — по-татарски… Удивительная история! — хихикнул он. — Я то же самое не удержался…

Молодой армянин, держась за плечо товарища, вышел в круг. Его лицо было спокойно. Он поднял его к луне, ни на кого не глядя, и запел татарскую песню, состоящую из одного долгого волнистого звука.

— Тоже страдает этой… — сказал Янков, узнав армянина по голосу, — а таится, как зверь, будто заразу схватил.

Ночь была, как в Крыму.

— Не найдешь, где у вас героизм, — шопотом сказала Ольга. — Только с глазами какая-то глупость.

— Потому что ты дура. Ты, небось, хочешь, чтобы, как на войне, убитые валялись, раненые кричали, кровь лилась?

Они шли по тропе строительной площадки.

— На войне все, милая, проще. Не убили — стало быть, жив, а жив — значит доволен. Ранили тебя? Герой. А тут у нас похуже войны. Убивать некого. Умереть негде. Хотел бы крикнуть «ура» да погибнуть со славой, так ведь и это не быстро делается. Я третий год кричу «ура», а кроме выговора ничего не имею. Чего-то нету. Ума, что ли, нехватка или характера, чорт его знает. Да, о чем я начал-то?

— О героизме, — вежливо подсказала Ольга.

— Верно, о героизме. Где Марченко? — крикнул он танцующим.

— У себя, — хором ответили ребята. — У себя на даче.

— Вот я тебе сейчас покажу героя, каких ты сроду не видела, Иди в сторону клуба.

Пока они шли по узким и сбивчивым тропинкам строительной площадки, Янков рассказал случай из жизни этого Марченко, происшедший текущей зимой.

Рубили тайгу километрах в десяти от строительства. Стоял жестокий, ветреный декабрь; пали тяжелые, невиданно густые снега, и занесло, запушило временные дороги от лесопилки к тайге. Нужно было наладить подачу леса во что бы то ни стало. Никто не знал, что предпринять. Машин не хватало, лошади сбились с ног. Тогда Марченко предложил прорубить во льду Амура канал глубиной в семьдесят сантиметров, налить его водой из прорубей и гнать по каналу бревно за бревном. Вырубили канал, налили его водой, поставили вдоль канала ребят с шестами и дали старт бревнам. Первые три часа дело шло ничего, но потом вода стала густеть, замерзать на морозе, бревна обрастали льдом и застревали в канале.

— Вспомнить страшно, — говорил Янков. — Ударили мы в колокол, чтобы сменить ребят у канала. Глядим, подняли они шесты вверх, машут ими, а сами ни с места. Высылаем смену, выяснить, в чем там у них дело. Бегут гонцы назад, лица на них нет… «Давай, говорят, машину: попримерзла вся первая смена. Стоят, как памятники, только руками машут». Выслали машины и рубщиков с топорами. Подъедут к парню, тяпнут топором по бахилам, сколют лед с них — и в машину героя. А он аж звенит, так захолодал. Ну, вторая смена учла это, — костры ей разожгли и держали не больше двух часов. За три дня десять тысяч кубометров бревен сплавили по ледяному каналу. Выскочили.

— Куда итти? — спросила Ольга. — Вот клуб.

— Роща налево? В нее.

В роще сразу потемнело, тропа исчезла из-под ног.

— Георгий! — крикнул Янков. — Эй, Марченко, где ты?

Издали доносилось бормотание радиоприемника.

— Это его радио… Эй, Марченко!

За крутым зигзагом тропинки перед самым носом возник шалаш.

— Кто тут? — спросил глуховатый тенорок, и фигура на четвереньках показалась из шалаша.

— Ты, Георгий? — спросил Янков.

— Я, Гаврила Ефимович. Здорово! Чего ходишь по ночам?

Янков со значением сжал руку Ольги, погрозил ей пальцем, чтобы она молчала. Она отступила с тропинки к деревьям.

— В гости к тебе пришел. Ты чего делаешь?

— Я? Манилу слушаю. Залезай в шалаш.

— Да ну его, духота… Я вот на травку тут сяду.

Ольга увидела, как Янков осторожно опустился на траву перед шалашом. Стоявший на четвереньках тоже сел, но как-то вполоборота к Янкову, будто стесняясь.

— Новости, что ли, получил? — спросил он.

— Да не то что новости… Курить будешь? На.

Марченко протянул руку, но тотчас взмахнул ею и рассмеялся:

— Я ведь бросил. Не хочу.

— Племянница ко мне приехала, — сказал, затягиваясь дымом, Янков. — Научный работник, замечательная девка. Повертелась сегодня на стройке и говорит: «Героизма что-то у вас не видно». Слышишь? Ну, думаю… надо ее сунуть в какой-нибудь переплет.

— А что ж ты думаешь, — перебил его Марченко, глядя куда-то вбок, мимо гостя. — Что ж ты думаешь, героизм редко бывает. В этом году не было еще у нас героизма.

— Зачем говорить зря — было, — сказал Янков. — Я ей про твой ледовый канал рассказывал…

— Так то в прошлом году, — рассмеялся Марченко. — А в нынешнем… Вот разве экскурсии в склады, что ты придумал…

— Ну, подумаешь! А вот Лубенцов, по-твоему, как, не проявил героизма?

— Нет, ничего он такого не проявил.

— А Горин?

— Подумаешь, стихи писал. Одним словом, нету у нас в этом году геройства, чего там! Работаем хорошо, а геройства нет. Давай выстроим город в шесть месяцев — вот тебе и героизм, бери — не хочу!

— Комаров тут у тебя… фу-фу, тьфу. Эх, развел! — забормотал Янков, махая руками и вертя головой.

Марченко тихонько рассмеялся.

— Дай-ка, — сказал он, — одну папироску, от комаров, и правда, отбою нет.

Янков протянул коробку, но Марченко, сидевший вполоборота, не видел ее и долго шарил рукой в воздухе, ничего не находя.

— Ну, бери, чего ждешь? — спросил Янков.

— Не, не стоит, — опуская руку, ответил Марченко. — Дал слово — буду держаться.

— Чорт проклятый, тогда хоть костер разведи! Сил же нет никаких.

— Вот ребята с реки вернутся, сделают. Сиди пока, почесывайся.

— Пойду я тогда лучше домой, — сказал Янков. — Хорош хозяин, нечего сказать. Да и темнота тут у тебя в роще, — произнес он с деланным удивлением, — глаза, чего доброго, повыкалываешь.

— А я тебе фонарь дам, Гаврила Ефимович, — сказал Марченко и, быстро став на четвереньки, исчез в шалаше.

Слышно было, как он с остервенением шарил там во всех углах.

Ольга вышла из кустов и взяла Янкова под руку.

— Идемте, — шепнула она. — Он в шалаше, не видит.

— Ну, пока! — крикнул Янков, семеня за Ольгой. — Не провожай, не надо.

Когда они вышли из рощи, Янков засмеялся.

— Вот надул малого, так это действительно надул! Еще хорошо, не пошел он провожать, а то бы разоблачил. Да, захвалили его, стервеца, важный стал, сидит, мечтает…

— Да он же слепой, как и вы, — сказала Ольга, стуча зубами. — Он ничего не видит, он слепой.

Старик остановился.

— Не может быть! — сказал он испуганно.

— Да я же видела, как он сидел к вам боком, как протянул руку за папироской в другую сторону, ничего не нашел и говорит — бросил курить… Да, вот это — герой, — сказала она тихо. — Вот это настоящий человек.

— Какой он герой! — сказал Янков. — Нашли, в чем соревноваться. Завтра ставлю на партком — дать этим куриным героям по заду. Морочат друг другу головы.

— Да вы и сами ж такой!

— Я администрация, а он производственник. Разница!

И до самого дома он с ней не разговаривал и лег спать, не произнеся ни слова.

Через неделю Ольга пошла к Марченко знакомиться.

— Слыхал об вас. Геройства ищете? Нету, нету, — месяца через три, не ране.

— Что так?

— Народу много прислали нового, не обвыкнет. Сначала тут человека тоска берет, а как ее скинет, тогда только с него и спрашивай. Зрение, как бы сказать, приобретут.

На стройку прислали народу тысяч восемь, они дошли до места с первыми заморозками; тайга встретила их печальной ветреной тишиной, город был дымен, грязен. Низкие землянки, похожие на могильные насыпи, с тонкими железными трубами вместо крестов, гнали вдоль пустыря зловонные клубы дыма. Все было далеко отсюда, даже счастье.

Осень была такой тяжелой, что не знали, как дотянуть до весны. Кто-то пустил слух, что плохо с продовольствием и, как станет Амур, паек споловинят. Гаврила Янков отпечатал тогда афиши: «Экскурсия в центральный склад строительства» — и дня четыре подряд водил людей в сухие и теплые свои подвалы, где лежали детали машин для еще не построенных цехов, оборудование фабрики-кухни для будущего города, банно-прачечные комплекты, стекло, цемент, гвозди. Из этих складов повел в ледники, показал бычьи туши, развешанные на крючьях шеренгой в полкилометра, консервов миллион коробок, десятки тысяч чувалов с зерном, масла сотен пять бочек. Народ кричал «ура», толпясь у бычьих туш, и никто не досматривал дальше и не видел (да и не интересно уже было) бочек с апельсиновым вареньем и солеными огурцами.

Народ сразу повеселел. Чтобы согнать тоску, Янков открыл выставку: «Вид города в конце пятилетки», а при ней отдел детских запасов — манной крупы, сгущенного молока и фруктового сока.

Только навалились на стройку — подобралась куриная слепота. Молодой фрезеровщик из Таганрога Макарян придумал тогда обмениваться языками. Кто заболевал слепотой, тому, как бы в наказание, приставляли учителя и давали наказ выучить песню на любом языке. Были такие, что пели на трех языках и даже пробовали говорить, но пока больше руками.

Дым над низкими землянками шел далеко в тайгу, и тайга осторожно сходилась на дым и огни стройки.

Два стойбища нанайцев решили ночевать в начале города, у реки, одиночные охотники запросто стучались в двери столовых и, обогревшись, бросали на столы соболиные шкурки.

— Давай кооперацию! — кричали они по-русски и требовали за шкурки соль и патроны.

И еще не были закончены стапеля и доки, а город уже начался, — сюда волокли нанайцы пушнину, ездили за хлебом и записывали в загсе рождения, свадьбы, а один раз привезли мертвого старичка с длинной бородой и просили похоронить его на большом и красивом кладбище в кедровой роще. Потом поставили нанайцы деревянных богов на сопках и раз в неделю били их палками, если случалась дурная охота. Потом подписали они договор с Гаврилой Янковым на гужевые работы, а милиционер Шишов, крича веселым тенорком, солидно стал регулировать движение автомобилей и собачьих упряжек. На набережной вывесили объявление: «После восьми часов вечера езда на тракторах и танках строго воспрещается. Штраф три рубля».

Город обозначался медленно и мучительно, и не он еще, а тайга пробивалась к нему и, прильнув, рассматривала настороженно.

— О войне говорят, — сказал Марченко. — Неровен час — случится война, на десять лет нас с дороги собьет. Воевать своими краевыми силами придется. Что накопили — это, значит, отдай.

— Ты бы отпуск взял, съездил отдохнуть, — сказала Ольга.

— Не с руки. Я, детка, дал себе слово до председателя города здесь дойти. Я так и в газете написал. Город я зачал первый из первых, я и закончу — все пройду и председателем города сяду. Выстрою себе город и буду им править, мечта такая меня заела.

— А вдруг не выберут?

— Меня? Конечно, все может быть, но мечту иметь надо. Мой отец вон дворником в Киеве служил; неважная работа — нужники чистить. А теперь первый человек по коммунальному делу. Пишет мне, в институт хотел поступить какой-то; не взяли по годам, — обиделся, в колхоз уехал. «Я, говорит, иным манером начну действовать». В шестьдесят-то лет!

Он нащупал больными глазами ее лицо и улыбнулся, лукаво поджав губы.

— То есть невозможно себе и представить, что дальше получится. Полез народ в гору да шибко полез, я тебе скажу. Нам, брат, в общем-то и война не в войну — куда меня ни сунь, я везде за хозяина. Один страх, что убьют, да ведь от этого тоже средство имеется.

— Какое? — машинально спросила Ольга, шарахаясь от неожиданного крика в радиоаппарате.

— Москва тычется, — пояснил Марченко. — Концерт, что ли?.. Да, так я не сказал тебе, средство какое? Вот оно, — он хлопнул себя по груди и на минуту приложил руку к сердцу. — Это, детка, такая конструкция, я с ей ни черта не боюсь. Я с ей везде буду первый.