Эшелон с женами и детьми летчиков двигался из Украины на Дальний Восток. В конце двадцатого дня перевалили Урал. Весна отстала у Вятки. В лохмотьях мокрых гор, сырых лесов повалила Сибирь, еще не отошедшая от зимы.
Все ехали впервые и, как всегда в путешествии по незнакомому месту, вспоминали слухи, рассказы, отзывы дальних знакомых, перечитывали письма мужей и, не умея представить, что встретит их у берегов океана, нудно и мелочно, помногу раз пересказывали свои личные странствия из Украины в Крым или из Белоруссии на Кубань. А потом письма надоели, рассказы опротивели, и многие весь день валялись на койках. Еще до Урала было решено выбрать старостиху эшелона и организовать быт. Эшелон двигался медленно, валяться на койках не было сил. Выбрали Клавдию Голубеву, муж которой работал в «истребиловке», как запросто называли женщины истребительную авиацию.
Чем далее на восток, тем все глуше и однообразнее становилась природа. Нескончаемые леса, долгие ветры, длинные, чуть ли не на день, тучи. Тянется такая туча километров триста, пляшет ветер сутки-двое, идет лес черно-зеленой полосой неделю, — и кажется едущим, что вступают они в дикую, необжитую землю, где все огромно — и тучи, и леса, и одиночество. Украинскую весну вспоминали, как прошлогоднюю. «Так и постареть недолго, пока доедешь», — говорили они. И чем далее на восток, тем все медленнее шел эшелон, тем все дольше стоял он на маленьких станциях с молчаливыми людьми, пропуская вперед себя товарные маршруты и составы с вербованными рабочими.
Народу на восток шло много. Ехали одиночки, семьи, бригады, колхозы. Ехали землепашцы, рыбаки, плотники, горняки.
После Байкала стали попадаться рабочие поезда и с востока на запад.
— Из какого города? — спрашивала их Голубева.
— С девятого номера, — охотно отвечали едущие на запад. — Заезжайте когда, — городок что надо!..
— С девятого?
— Проедешь химкомбинат и не сворачивай на большой тракт, а узкоколейкой — на рудники. Тут тебе и тридцать восьмая и девятая зараз.
— Города какие по дороге?
— Города в стороне, да орс-то свой, чего тебе города… Свой совхоз, своя ферма, театр под боком, — на кой тебе ляд города?
И так было уже несколько раз, что едущие с востока на запад не называли никаких городов или, наоборот, забрасывали названиями тех городов, где они были завербованы или где отдыхали после работы, а чаще выкрикивали названия железнодорожных станций.
Люди, едущие обратно, знали географию по номерам своих строек. У них был свой язык, своя география.
— И куда народ только девают? — говорили между собой женщины. — Едут и едут, а городов больших нет, сел больших не видно, на станциях пустота.
Когда жены пробовали поторопить свой вагон, им говорили ехидно ленивые станционные люди:
— Э, были бы вы у нас вербованные, мы бы сейчас к начальнику станции: пропускай, не держи, строители социализма едут. А то что — домохозяйки! На вас и малой скорости жалко. Вы до какого собственно места стремитесь?
— Места наши темные, — отвечали женщины. — Полустанок шестой километр, почтовый ящик восемьдесят один.
— Сроду таких фокусов не видели, чтобы живых людей в почтовый ящик адресовали. Вроде посылки идете.
А время шло, и мало-помалу весна обогнала эшелон. За Благовещенском была еще весна, третья по счету в этом бродячем году, но через ночь или две внезапно, как буря, ворвалось в окна вагона лето. Оно наполнило воздух ветром, жаром, пылью; и начался дождь, великий летний дождь Востока.
Сначала он шел плечо в плечо с солнцем, но, разойдясь, подчинил себе и солнце и ветер.
Отдельными лучами шныряло теперь солнце в сером, сыром воздухе, полном мелькающих капель, иногда зажигая их. Тогда казалось, что дождь горит, и начинало чадить от раскисшей земли.
Полустанок шестой километр был безлюден. Вагон отцепили ночью. Душным стоячим воздухом, пропитанным парами испаряющегося дождя, дышать было трудно, как в прачечной.
«Что-то даст утро?» — думали женщины, ворочаясь в бессоннице и слушая встревоженными ушами звук великого здешнего безлюдья.
Ни звери, ни птицы не нарушали ночи. Она стояла, брошенная жизнь. Утро пришло без прохлады, без щебета птиц, без громких голосов, не настаивая, что оно утро, и могло назваться вечером, если в том была бы надобность.
Отсюда до расположения бригады считалось девяносто километров по топким таежным дорогам или сто двадцать, если сделать петлю вдоль колхозов.
Жены приоделись, глядели в окна, зевали от волнения.
В полдень приехал представитель районной власти Марченко.
Все бросились к нему по дождю и, обняв, повели в вагон.
— Ну что, как там у вас, как наши? — кричали ему со всех сторон. — Вы начальник политотдела бригады?
— Нет, я секретарь парткома двести четырнадцать, шеф бригады. У ваших инспекция, — сказал Марченко, — а мне вас повидать и встретить хотелось, поприветствовать. Итак, грузимся.
Кривляясь над лужами, стоял дождь, называемый майским. Он начался в мае. Конца ему не предвиделось. Но женщины ехали так долго, что теперь природа ничем смутить их была неспособна.
Из вагонов в машины покатились узлы, чемоданы, затарахтели швейные машины, закачались в руках родовые фикусы из Шепетовки и Киева. Выгрузка и погрузка шла, как игра. Дом был близок. Они приехали. Путь окончен. Кончена скука. Где-то за дождем ожидали мужья.
Наконец машины нагружены. Машины тронулись. И вслед за ними тронулись, запрыгали сопки вокруг дороги. Долина исчезла, как не бывало ее. Все занято было горами, невысокими, бочкастыми и очень милыми в своем пушистом зеленом меху.
— Грузия! — закричал кто-то.
И впрямь, из мглы дождя вырисовывались пейзажи Сумбатова и приборжомских ущелий. Да, Грузия, вылитая она!
Всем хотелось, чтобы новое место было похоже на родину или края, знакомые хоть немного. Но Грузия была далеко, и все, что видел глаз, лишь на секунду напоминало что-то известное, а потом… Смотрите! Неизвестно что! Ни на что родное не похожая страна! Ни степей, ни гор, ни русских полей, по краям тронутых лесом, — пестрым однообразием своей нежилой тишины вокруг вставало каменное море сопок.
…Луза верхом в это время возвращался домой из тайги: ездил к нанайцам скупать собак. Лошадь и он были мокры. Темнело. Начинался густой дубняк, скрывающий спуск в речную долинку.
Издалека услышал он звук топора и быстро скинул с плеча винтовку. Дубняк считался издавна заповедным, рубить его было некому.
Подъехав ближе, он крикнул.
— Мужчина на лошади, — послышался женский голос, и навстречу Лузе выбежала из дубняка высокая молодая женщина в городском платье, босиком, с туфлями и чулками в руках. За нею показался невысокого роста мужчина в полувоенном костюме, секретарь парткома Марченко.
— Здорово, хозяин! — сказал Луза. — Ты чего же это заповедный лес рубишь? — и с любопытством оглядел женщину. — Да вас тут много, — заметил он, видя выходящих на дорогу женщин и шоферов. — Митинг ты, что ли, им устроил, или как?
Марченко подошел к Лузе и взял коня под уздцы.
— Придется, дружище, тебя ссадить. Жен везу с ребятами. С утра как сели, так и сидим, мост чиним. Запалился мост, сукин сын! Позвонить надо в бригаду.
— А я думаю, что ехать мне надо, — сказала женщина с туфлями в руках. — Вам положение не позволит, а мне ничего. Я сзади за седоком устроюсь, и товарища не станем тревожить.
Не ожидая ответа, она ловко вскочила на круп лошади и обняла сзади Лузу.
— Не беспокою? — спросила она.
— Чего там. Спасибо, что не пешком иду, а то товарищ Марченко свободно ссадил бы, — ответил Луза и, когда отъехали километра два, спросил из простой вежливости: — Из совхозу едете?
— Какое тут, брат! Седьмые сутки от полустанка жмем.
— Ну да, — недоверчиво сказал Луза, — седьмые сутки! На автомобиле за семь суток чорт его где будешь. Дорога ничего. Мосты свежие положены.
— Ты, дядька, что — раз в год на люди вылезаешь? Где у тебя мосты?
— Да за полустанком, сам я сегодня ехал, мост свежий; дале у этого…
— Оба мы срубили.
— У нанайских хуторов опять свежий мост.
— Опять мы ставили третьего дня. Ну, еще?
— Вот в дубняке, тут действительно нет моста, это верно. — Он обернулся, поглядел на женщину. — Верно говоришь, что сами клали мосты-то?
— Завтра и здесь положим.
— И опять не проедете. До второго хутора домотаетесь, а за ним — беда: вода в реке прибыла, кинулась в старицы, все дороги загородила. Сезон такой. Я сам третьи сутки мотаюсь. Купил штук тридцать собак, всех пришлось оставить.
Женщина вздрогнула, прижалась к спине Лузы.
— Надо, дядька, пробиться, — сказала она тихо. — Ты помоги нам как-нибудь.
— И не думай, не пробьешься. Плывет дорога, вот и все.
— Все равно пробьюсь, — сказала она. — Ты сам подумай: дети у нас мокрые, сами мы мокрые, климат новый, того и гляди схватишь что-нибудь; а у мужей тактическое учение, полеты. Сидят там, нас ждут, волнуются, перебьются еще в воздухе с горя.
— Не до ученья! — сказал Луза. — Самолету и сесть некуда: ни земля, ни вода — тесто! Дней десять поживете у нанайцев, там видно будет.
— Да что я, с ума сошла — десять дней ждать?
Потом они ехали молча. И как только ткнулась лошадь в ворота правления, Голубева, разминая застывшие ноги, сказала откашливаясь:
— Ну-ка, где у вас телефон? Давайте скорее.
…Только на девятый день пробились до нанайских хуторов, от них до бригады оставалось километров двадцать. Розоватый дождь напоминал мутное зарево, сквозь дождь просвечивали сопки, карликовые лески, небо, река.
Несмотря на усталость, все были веселы: дождь не дождь — а наутро дома. Всю ночь на хуторе сушили платья, кипятили воду, мылись, переодевали детей и по очереди завивали волосы, нагревая щипцы над углями. От мокрых и грязных платьев, надетых на сырые тела, шел приторный, больничный запах; и вымывшись, развесили у огня платья, расставили туфли и сидели голые, покатываясь со смеху, — на телах отпечатались розы и тракторы облинявших сарафанов, и ни одеколон, ни горячая вода не смывали их.
— Кое-где свой натуральный свет проглядывает, и то ладно, — говорили они, заплетая косы или подбривая затылки.
Марченко постучался рано.
— Клавдия Львовна, — сказал он, — через четверть часа подаю машины.
И не успел он отойти, как заохали, закричали женщины.
— Что случилось?
— Не спрашивай! Хоть голыми ехать.
Туфли, подсохнув у огня, не влезали на ноги, платья застревали на бедрах и не одергивались, хоть рви, трусы лопались в поясах, плащи и подвязки клеились.
— Садитесь как есть, — сказал Марченко. — Через час будем дома.
— Вот будет смеху, — говорили друг другу женщины, — приедем, как с пляжа, — и старались привести себя в порядок, придавая костюмам вид нарочито оригинальный.
Навстречу показался самолет. Летчик взмахнул рукой, огибая колонну, и качнул крыльями.
— Сейчас, сейчас! — кричали ему вверх, визжа и посылая воздушные поцелуи.
Каждая узнавала в этой руке руку мужа и только к себе относила приветствие с воздуха. Оставалось семь километров, аэродром уже вылезал из-за сопок своим зеленым овалом, похожим на озеро, и на дальнем краю его мелькнули очертания низких строений.
Осталось два километра. Дорога свернула в узкий проход между горушками, блеснул оркестр, крылья самолетов, белые домики.
У самого въезда в городок дорога терялась под мутной лужей. Десяток лопат искрился на легком солнце. Десяток мужчин быстро заваливали землей это последнее краткое препятствие. Переставший на полчаса дождь исподтишка подбирался к дороге.
— Придется помочь им, — кивнув на работающих, сказал Марченко.
— Ну их! Бабы мои чорт знает во что одеты. Неуместно, — ответила Голубева.
Но дождь подбирался, спеша по краю неба.
Голубева с тревогой глядела на тучи. Как всякая женщина, она не хотела выглядеть ни смешно, ни пошло. Смешное прощается только очень близким. Но выбора не было, и, вздохнув, стиснув зло зубы, она сбросила с плеч клейкий резиновый плащ, сняла лопнувшую в трех местах юбку и смущенно провела руками по голубым трусам.
— Ну, девушки, в атаку! — сказала она беззаботным голосом.
В трусах, сорочках и сарафанах, едва державшихся на плечах, за ней вылезли из машины остальные.
За аэродромом дождь лил, как сумасшедший.
— Машины остаются! — крикнула Голубева. — Вещи на руки. Пошли!
И она вошла в лужу, неся в поднятых руках громоздкий узел, из которого высовывался блестящий нос чайника. За ней, махая высоко приподнятой шинелью, пошел Марченко. На плечах у него сидел белобрысый мальчишка.
— Разделись бы! — крикнула секретарю Голубева. — Какой уж тут стыд!
— Ерунда, — улыбнулся он, не глядя на нее.
Навстречу бежали, по грудь в грязи, летчики. Они вытаскивали из машин чемоданы, фикусы и ребят. Весело смеялись, кричали что-то смешное, искали жен и, не узнавая, не находя их, как в суматошной какой-то игре, по-мальчишески прыгали в грязь, нагруженные сундуками.
— Кому-то приданое, охо-хо! Тонны полторы!..
— А фикусы, фикусы! Уж наверное корнеевские… помню по Шепетовке…
Женщины кричали, чтоб к ним не подходили близко, отворачивались от встречающих и визжали во весь голос, что им надо одеться.
— Голубева! — кричали они. — Гони ты их к чорту, что они вертятся тут! Нельзя же так. Надо ж хоть грязь смыть.
— Гоните их, секретарь! — кричала Голубева, прижав к груди узел, из которого норовил прыгнуть в воду пузатый, как утка, чайник.
Марченко замахал рукой и крикнул:
— Отставить встречу!
Но музыканты только и ждали знака, чтобы начать марш. К оркестру со всех сторон побежали люди в синих комбинезонах.
— Не тот вид! — крикнула Голубева. — Не тот у нас вид. Не для торжественной встречи. Отставить!
— Ура! Ура! — ревели комбинезоны, окружая оркестр.
Не перекричать Голубевой общей любви.
— Слушайте, Марченко, мы не вылезем до самого вечера. Скажите им…
Срываясь и кашляя, комбриг пропел перед оркестром:
— Смирно! Туш! Добро пожаловать, хозяйки…
Синие комбинезоны выстроились шеренгой.
— Ну что ж! — сказала Голубева. — Давно они не смеялись — пусть похохочут.
И, прижав к плечу размотавшийся узел, она пошла первой сквозь строй криков и музыки… За ней, ни на кого не глядя, в трусах и грязных юбках, неся ребят и родовые фикусы, пошли остальные.
— Ура! Да здравствуют жены! Ура! Еще раз ура!
И Голубева почувствовала, что то, что представлялось за минуту до этого смешным и позорным, становится сейчас их славой, их честью, их красотой.
Ну, вот они и пришли домой. Вот они у себя. Здравствуйте! Здравствуйте, дорогие!
Их окружает шеренга комбинезонов, оркестр впереди, и они идут веселой толпой к белым низеньким домикам, а дождь, полюбовавшись на встречу, бьет в грудь тяжелой дробью.
Потом они моются, раскрывают чемоданы, надевают мятые, но чистые платья. В столовой уже накрыт стол. Корзины с цветами стоят на подоконниках.
…Голубева сидит на койке мужа в маленькой комнатке, пахнущей иодом. На столе горкой лежат перочинный нож, портсигар, значок ворошиловского стрелка. Комбриг стоит у двери, Марченко у стола.
— Когда это случилось? — спрашивает Голубева, закрыв лицо грязными, коричневыми руками.
— Вчера ночью, — отвечает комбриг. — Никто не ждал.
— И как же, говорите скорее, как?
— Сразу.
— Ну что ж, — шепчет Голубева, — что ж…
— Оставайтесь в бригаде, Клавдия Львовна, — предлагает комбриг.
— Сегодня — да, но потом я уеду. Мы ехали сюда, как невесты. Сразу остаться вдовой — тяжело. Торжественной встречи отменять не надо, — шепчет она. — Но вечером… мне будет страшно войти в эту комнату и остаться одной. Понимаете? Я ехала быть вдвоем. Я ведь женщина. Мне очень трудно.
Она говорит Марченко:
— Вы вылетаете ночью? У вас есть жена? Возьмите меня к ней… Ах, холосты!
Луза входит в комнату и, сняв мохнатую кепи, говорит:
— Едем со мной. На передний план, на границу. Я тебя комиссару Шершавину представлю, он у нас все излечивает, всякую тоску.
Потом они идут в столовую, откуда слышен смех, слезы, шутки и визг ребят.
Тарасюку стало известно, что ночью на нашу сторону пойдет проходчик, и он распорядился замкнуть этого человека собаками. Было заполночь, когда овчарки принесли донесение: человек спокойно идет по дороге в Георгиевку, скрытно окруженный сторожевыми псами.
Человек этот, судя по многим данным, казался Тарасюку важной фигурой, которую хорошо взять живой, и он отдал приказ сначала проверить характер путешественника, чтобы установить, каким образом его взять.
Человек в это время миновал поля «25 Октября», отдохнул в шалаше Лузы и по компасу взял курс на Георгиевку. Еще не начинало светать. Навстречу ему выслали Лузу с револьвером в кармане. Если проходчик заляжет и изменит свой курс — значит бояться нечего, он слабый человек; тогда пустить собак, и они возьмут его живьем, он не застрелится. А если курса не изменит да, чего доброго, еще захочет убрать встречного, — то человек этот крепкий и просто не дастся в руки; и тогда придется особо думать, как с ним уладиться.
Луза вышел навстречу, и человек лег.
Вставши, взял влево. Луза опять вышел ему навстречу, тот опять лег и долго лежал не двигаясь.
— Берите собаками, — распорядился Тарасюк. — Банзаю поручите, он чисто сработает.
Пустили собак. Они быстро сужали кольцо охвата. Банзай полз навстречу. Еще не начинало светать. Он прыгнул на человека, ударил лапой в грудь, свалил его наземь и впился зубами в горло, но не стал грызть, а только надавливал. Тут подбежал обход.
Подали тачанку, закутали человека в плащ и повезли в комендатуру.
Шлегель играл в шахматы с Тарасюком в ленинском уголке, и партия была не в пользу Шлегеля, он почти проигрывал, когда ввели взятого человека. Проходчик был очень молод на вид, возбужден, часто гладил волосы то одной, то другой рукой. Лицо его было желтым от того особого волнения, которое сопровождает опасные неудачи, несчастья и проигрыши.
— Садитесь, — сказал Шлегель. — Заждались мы вас. Думали, часа в три ночи возьмем.
Начальник обхода доложил, что отобраны маузер, две бомбы, фотокамеры, карты, бинокль и нашейный крест со знаком БРП — «Братство русской правды».
— Разговоры, думаю, будут недолги? — спросил белый.
— Да, в общем недолги.
— Я шел на диверсию, имя мое Лев, двадцать восемь лет. Думаю, этого хватит.
— Откуда прибыли?
— Я?.. Из Кореи.
— Непосредственно?
— Не имеет значения.
Шлегель опустил глаза на шахматную доску и стал думать о человеке, который сидел перед ним, всей силой ума, всей остротой логики, всем жаром вдохновения, потому что он должен был узнать, разгадать этого человека.
— План вашей диверсии?.. — спросил Шлегель, твердо глядя в лицо проходчика.
Тот отрицательно покачал головой.
— Это будет иметь значение при выборе наказания. Что вы намерены были предпринять? Взрыв мостов, поджог складов, убийство?
Проходчик отрицательно покачал головой.
Шлегель сказал ему:
— Если вы хотите казаться политическим, а не уголовным преступником, не теряйте времени зря. Даже если вы мелкий пограничный браконьер, вам нет никакого смысла молчать.
— Если вам доставит удовольствие, — я шел на совершение актов социального возмездия.
— В отношении кого именно?
— В отношении многих.
— Личная месть?
— Акт социальной защиты. Впрочем, отчасти и месть.
— За кого?
— За тех, кого вы убрали из жизни.
— Кого именно?
— Называть их всех — дело долгое.
— Не стесняйтесь, у нас есть время. Точнее, пожалуйста, — месть за кого?
— Я хотел бы, чтобы мой ответ считался последним и исчерпывающим, — за Россию.
— Вы действовали по доверенности ее представителей?
— Да, конечно.
— Кого именно?
— БРП, вы знаете.
— Эта ассоциация представляет государство? Точнее, пожалуйста.
— Она представляет лучших людей государства.
— Какого? Сколько их, этих представителей?
— Не имеет значения.
— Напротив… Когда вы приходите убивать людей, работающих по мандату сотен тысяч трудящихся, следует знать, от скольких миллионов вы являетесь делегатом.
— Я пришел не на урок политграмоты.
— Заметьте, вы не пришли, вас поймали.
— Не имеет значения.
— Разве?
Пауза. Шлегель берет со стола карту, найденную у проходчика, и внимательно изучает ее.
— Итак, БРП, — говорит он, — руководимое прибалтийским бароном Торнау, японским разведчиком Якуямой и литовским шулером Шпильманом, вы называете ассоциацией лучших людей вашего государства?
— Однако вы их хорошо знаете.
— Да. Не вы первый за этим столом. Итак, это лучшие люди вашего государства?
— Это люди моих убеждений. Довольно.
Пауза. Шлегель возвращается к изучению карты.
— Это у вас здесь что? Мост? — спрашивает он, стуча пальцем по карте.
— Да, — отвечает, прищурясь, проходчик. — Довольно точно, как по-вашему?
— Да, довольно точно. Итак, лучшие люди ваших убеждений выбрали для ответственного поручения вас, гражданина Льва, двадцати восьми лет. Чем вы объясняете такое доверие к себе со стороны руководства?
— Я патриот и не спрашиваю, почему посылают на смерть меня, а не другого.
— Ваш патриотизм основан на нежелании знать свою роль, так?
— Я этого не говорил. Я хочу только сказать, что я солдат и мне безразлично, почему мне доверяют больше, а другому меньше.
— Разве в такой организации, как ваша, не доверяют всем одинаково?
— Не знаю.
— Вы не интересовались этим?
— Нет.
— Но вы потребовали хотя бы объяснения вашей диверсии?
— Да.
— Вы получили указание, кого именно следует убрать и за что?
— Да.
— Например?
Проходчик отрицательно покачал головой, и Шлегель снова углубился в рассматривание карты, как человек, который ведет беседу без особого интереса и не торопится делать из нее выводы. Опыт подсказывал ему, что человек этот будет раскрыт, но как — этого Шлегель не знал еще сам. Иногда он не запоминал даже ответов проходчика, все свое внимание обращая пока на тон ответа, приучая себя к естественному ритму и складу речи подследственного. Ему нужно было приучить свой слух к манере его говора, чтобы уловить колебания, отклонения, задержки, какие произойдут впоследствии, когда дело дойдет до вопросов, имеющих большое значение.
— Можете ли вы мне сказать, какой точки зрения придерживается БРП на аграрный вопрос в Советском Союзе?
— Я этим не занимался.
— А какова ваша специальность?
— Я боевик.
— Точнее?
— Я боевик. Это должно быть понятно. Вы отлично знаете, что это такое.
— Наша партия имела боевую организацию, но никогда не содержала наемных убийц. Каждый поступок наших боевиков — политический акт, всесторонне объяснимый. Боевики нашей партии всегда знали, куда, зачем и для чего они идут на смерть.
— Знаю и я.
— У меня на этот счет сомнения.
— Мы казнили вашего Шлегеля. Помните?
— Как же.
— Мы казнили его как душителя народной свободы, как палача наших товарищей. Тот, кто пришел на его место, учтет это.
— Безусловно.
— Дамоклов меч, ежечасно, ежеминутно занесенный над ним, послужит ему в пользу. Нет-нет да и вздрогнет, нет-нет да и задумается над своей кровавой работой, а не довольно ли, а не время ли перестать?
— Вы создали образ чекиста по своему образу и подобию. Он неверен.
— Дело не в типе чекиста, дело в положении человека, который приговорен к казни без указания срока. Представьте его состояние.
— Я попробую. Это трудно представить.
— Вы не отвечаете на мой вопрос?
— Да, потому что в нашем с вами положении задаю вопросы я, а отвечать на них должны вы. Кроме того, я и есть Шлегель, это моя фамилия.
— Вы живы?
— Как видите.
Пауза. Шлегель изучает карту.
— Какова точка зрения БРП на рабочий вопрос в Советском Союзе?
— Не знаю.
— На профессиональное движение?
— Понятия не имею.
— Вы шли убивать?
— Казнить.
— Нисколько не задумываясь, зачем вы это делаете?
— Да. То есть нет, я знал.
— И были согласны?
— Да.
— Вы получаете сдельно?
— Да, но это не имеет значения. Я патриот своей родины, великой и свободной России.
— В момент революции вам было тринадцать лет, что вы успели сделать для родины и что она — для вас?
— Я дворянин.
— Точнее.
— Я сын коронного чиновника.
— Точнее, пожалуйста.
— Я сын большого государственного человека.
— Точнее.
— Я не намерен рассказывать своей биографии.
— Ваш отец казнен революцией?
— Нет.
— Из ваших родных кто-нибудь казнен революцией?
— Никто.
— К какой партии принадлежал ваш отец?
— Не помню.
— А мать?
— Не помню.
— Она жива?
— Не имеет значения.
Пауза.
— Когда молодого пария, как вы, который ничего толком не знает, посылают на ответственное дело — очевидно, у него есть какие-то особые достоинства, помимо наивности и невежества. Как вы думаете?
— Да, наверно так.
— А какие, по вашему мнению?
— Не мне говорить о себе.
— Это я могу сделать, правда?
Шлегель последний раз бросает взгляд на разостланную перед ним карту.
— Очень грубая работа, — говорит он. — Человек, никогда не бывавший в этих местах, сроду не рискнул бы итти по такой шпаргалке. И моста этого нет, и шоссе не туда. На память составляли?
Проходчик молчит.
— Почему вы не пишете больше стихов? — спрашивает Шлегель.
Пауза. Пауза. Очень хорошая пауза.
— Я никогда не писал стихов.
— Разве? Точнее, пожалуйста.
Память, работавшая с невероятной стремительностью, тотчас развернула маленькое воспоминание. Месяца два назад Шлегель обратил внимание на заметку из Кореи в харбинском белогвардейском журнале. Сразу бросалось в глаза, что писал ее неудачный поэт, владевший языком ходульно приподнятой прозы. Неудачные поэты всегда стараются и прозу писать, как стихи. Шлегель сам когда-то сочинял, и ему было видно, что поэт, внимательно читавший Маяковского, отразил его влияние в своем языке. Шлегель тогда подумал, что этот лектор из Кореи — в недавнем прошлом советский подданный. Такие странные выводы являются почти сами собой в сознании, натренированном на сближении самых противоположных ассоциаций. Что-то было в языке этого лектора из Кореи такое, чего не было в языке старых белогвардейцев, — пожалуй, как это ни странно, — следы какого-то неясного благородства вместе с большой свободой. На язык старых белогвардейцев Маяковский никогда не оказывал влияния.
Так возникло несколько отправных точек. Бывший поэт, статьи в журнале, советское гражданство.
Вопрос о стихах родил паузу, ставшую ответом.
— Почему вы бросили писать статьи из Кореи? — спросил затем Шлегель.
Опять пауза.
— Я никогда не писал статей.
— Обычно мы не втягиваем в дела подследственных их родных, но в вашем случае…
Шлегель поглядел на проходчика. Тот был бледен, как в первый час поимки. Два или три раза пробарабанил рукой по столу и, спохватившись, поднял руку и погладил волосы.
«В нем борются два желания — сознаться и продолжать борьбу. Но как ее продолжать, он не знает».
— Вы, кажется, хотите меня о чем-то спросить? — говорит Шлегель.
— Что? Нет, нет.
— В таком случае ответьте на мой вопрос: как вы смотрите на привлечение к вашему делу родных? Или обойдемся без них?
Проходчик поднял лицо.
— Никодим вами взят?
— Да.
— Значит, вы все знали с самого начала?
— Да.
— Так зачем же было валять со мной дурака?
— Без этого валянья вам трудно было бы осознать свое поистине дурацкое положение. Когда преступник пойман, его обыскивают. Вы обысканы. Снимите маску героя. Вы только преступник — фашист.
И Шлегель говорит быстро, как действительно давно ему известную вещь, которую он только скрывал из необходимости, то, что сейчас сложилось у него в сознании:
— Патриот бежал из Владивостока в Корею. Жрать нечего. Патриот писал бездарные стихи — не кормят, писал статьи — не кормят, патриот пошел в диверсанты — и слава, и заработок! Места, знакомые с детства. Как не пройти?
— Я шел убить того, кто заменил Шлегеля, — говорит проходчик.
— Недоубитого Шлегеля заменяю я сам. Я еще жив. Рассказывайте о Никодиме. Можете положить руки на стол, все равно я вижу, как они дрожат.
В полдень Шлегель уехал, давая вперед телеграмму за телеграммой, а когда стемнело, посадили в тачанку и Льва Вересова.
Никодима взяли в ту же ночь, когда Вересов уже ехал в жарко натопленном вагоне, в двухместном купе. Вересов часто выходил в уборную, исподлобья оглядывал коридор и стоящих в нем, шумно беседующих людей. Они пропускали его настороженно внимательно, передавая друг другу: «Эй, пропусти-ка этого, быстро». Тарасюк не отставал от него ни на шаг, а приведя в купе, молчи садился напротив, держа руку в кармане.
— Поговори со мной, — говорил ему Вересов. — Мне всего двадцать восемь лет, брат. Глупо все вышло. Ты колхозник, что ли? Кто ты такой?
Тарасюк молчал.
— Ну, кто ты? Коммунист, чекист? Ну ладно, потом ты меня расстреляешь, а сейчас же можешь поговорить. Поагитируй чего-нибудь, — приставал Вересов к Тарасюку.
И Тарасюк сказал ему тихо:
— Я не имею к тебе уважения, о чем я с тобой буду говорить?
И до самого конца дороги они ехали молча.
Как нашли Никодима, не стоит сейчас рассказывать. Важно лишь то, что люди Никодима гнездились вокруг Зарецкого.
Шлегель рванулся опять на север.