Шло сто семьдесят пять самолетов из Москвы на Восток.

В этом году на переднем плане, у границы, все начиналось с ругани. Луза не помнил ни одного дня без скандалов и неудач, но когда развернулись пожары, стало казаться, что не было дней без поджогов.

Горело село, горели посты по дорогам, горели сараи с машинами.

Безлюдней, тише, и от этой тишины как-то беднее стали села. За Георгиевкой поймали старика, назвавшего себя «шкрабом». Такого слова давно никто не слыхал, и его потащили в Совет. Старик оказался бывшим белым офицером, шпионом. Его расстреляли без разговоров. На переднем плане Луза подранил кулака Воронкова, перешедшего зимой к белым, да пугнул какого-то японского старика, чуть-чуть не схватив его. За брошенными хуторами нашли бидон керосина и одну японскую гетру.

А в Никольске-Уссурийске день и ночь строили два завода — масложирсиндикат и сахарный; в Спасске заканчивали цементный гигант.

Район нажимал на колхозы со свеклой и с соей.

Не уменьшая площадей зерновых, он требовал еще от колхозов свеклы и сои, хотя и под зерновыми была занята площадь большая, чем до войны.

На пограничном крае, теснясь, осели новые колхозы — веселые хозяйства людей, пришедших заселить край.

Председатель колхоза «Авангард», товарищ Богданов, только потирал руки от удовольствия и азарта.

— Ну, сосед, — говорил он Лузе, — вдарим, значит, по свекле. Помоги только советом, будь уж ты ласков, — хозяева мы молодые.

А сосед с левого бока, высокий сутулый человек, кавалерист по фигуре, сам приехал к Лузе как бы с визитом и предложил двести рублей за постоянную консультацию.

— Я вас, Василий Пименович, — сказал он меланхолически, — никак не могу отрывать от родного колхоза, поэтому будем консультироваться в эти, так сказать, пустые часы, от двадцати четырех и позже.

Сидел он у Лузы часов до пяти утра, замотав расспросами, поразительными по мелочности.

Он, например, спрашивал:

— Во сколько секунд вяжет пшеничный сноп ваша ударница? — и качал головой. — А надо знать, надо знать, Василий Пименович. Вы завтра исследуйте этот вопрос.

Два-три раза ездил Василий Пименович и к нему.

Дежурный по колхозу подскакивал с рапортом.

В красном уголке кто-то вскрикивал: «Смирно!»

Василий Пименович махал рукой и на носках выскакивал в коридор.

— Однако колхозец у вас! — говорил он дежурному, отирая пот с лица.

— Подходящий колхозец, — отвечал тот и, не отвлекаясь лирическим разговором, деловито спрашивал: — Прикажете, товарищ консультант, собрать ребят? По всему видать, доклад желаете нам зачесть?..

— Нет, нет, я к председателю на два слова, — и Луза мчался от него в сторону.

У председателя он заставал семинар с бригадирами полевых звеньев.

— Разложите мне на составные операции процесс уборки сена…

Луза влезал на коня и отбывал к себе.

Через декаду он получил извещение, что назначен уполномоченным района по борьбе с пожарами на переднем плане и приглашался на заседание по выработке конкретных мер борьбы в колхозе «Авангард».

Извещение это привезла ему Голубева, работавшая теперь в райисполкоме инструктором.

Решили выехать в полночь, чтобы к утру быть в «Авангарде»; и еще с вечера Луза заказал тачанку и назначил ехать с собой конюха Пантелеева.

Ночь стояла, как праздник, голубая до слез. В ее голубой тишине не спали, не могли спать ни птицы, ни насекомые. Поля приглушенно гудели их говором. Трава блестела под луной, как стеклянная. Хотелось петь.

Но они ехали молча и осторожно.

На рассвете конюх «25 Октября» Пантелеев прибежал в колхоз «Авангард».

— Наших угнали за рубеж! — крикнул он.

Начальник политотдела укрепленного района Шершавин поднимается рано. Лошади уже фыркают за окном. Обычно он завтракает не дома, а в командирской столовой при батарее семь — сто сорок четыре, куда ежедневно прибывал к восьми часам утра. Обедает он в авиабригаде, ужинает же у себя. По вечерам к нему собираются военкомы и политруки частей.

Рано утром он выезжает на передний пограничный план. Георгиевка долго не выпускает Шершавина из своих зигзагообразных улиц, заваленных кирпичом и лесом на выходах в поле. Старые дома рождают новые. Так из трех старых изб собран радиоузел, за ним баня, кино, на пустыре растет электростанция, по другую сторону политотдела — лаборатория, библиотека-читальня, ясли. Пустыри начинают раздражать рик, как незаполненная графа анкеты, и их все равно обносят заборами, даже если не застраивают.

Начальник района Губер, видно, уже на стройке, в сопках. Мария Андреевна, жена его, изо всех сил барабанит на пианино, чего никогда не решается делать в его присутствии.

— Как начнет она бить по клавишам, все цифры у меня в голове вверх тормашками, — говорит Губер.

Но его никогда не бывает дома. Он целыми днями в сопках, вымазан в цементе, руки разбиты в кровь молотком, карандаш за ухом, как у старого плотника.

Иногда он звонит откуда-нибудь с поста Шершавину:

— Бетоним, комиссар. Мороз двадцать пять, а мы бетоним. Весной воды дадим — схватит, как сталь!

В укрепленном районе можно говорить только о железобетоне, цементе, фотоэлементах, дорогах. Губер интересуется только тем, что у него есть, а на то, чего нет, наплевал совершенно спокойно. Например, корабли или овцы его никак не интересуют, но о свекле он уже говорил с Лузой. Искусство вообще его тоже не занимает, но за искусством и наукой в укрепрайоне он следит ревниво и подозрительно.

— Василий Луза был в тайге, у летчиков, — говорит он комиссару, — прислали летчикам со стройки двести четырнадцать учительницу немецкого языка. Как это тебе нравится?

Думая о Губере, комиссар улыбается. Этот бывший царский капитан артиллерии нравится ему. Вчера позвонил глубокой ночью, говорит:

— Был у начальника участка с докладом. Перед домом цветник, клумбы: «Вы, спрашивает, что нынче будете высевать на погранпостах? Рекомендую, говорит, георгины». Я ему: «Так точно, георгины будем разводить». Так ты, комиссар, обязательно этим и займись. Георгины не георгины, а подсолнух под окнами разведи.

Комиссар отпустил поводья; конь хорошо знает утренний маршрут и идет мимо учебного плаца и амбулатории к хате райкома.

Звонкий голос взводного командира несется от реки, где идет учение вновь прибывших. Комиссар поднимается в гору. На гребне он всегда останавливается окинуть хозяйским взглядом долину за селом. Часть девятнадцать-девятнадцать развернулась по берегу реки. Едучи на обед, надо будет завернуть туда. В лагере строительных батальонов тишина. Саперы возятся у переправы, практикуясь в образовании искусственного ледостава и искусственного ледохода. Тракторы покрывают своим сизым дымом веселую возню изобретателей.

Конь, не спросив всадника, заворачивает к райкому. Помещение хранит затхлый запах табаку и чесночного духа. Секретарь райкома сидит у телефона.

— Похабно, — говорит он вместо приветствия. — Из края, брат, такое перо вставили! Очень похабное настроение.

Секретарь райкома — венгерец из пленных, хромой, однорукий Валлеш. Его только что прислали из области. Шершавин когда-то встречался с ним, но знал мало.

Они усаживаются на диван, среди раскрытых папок, колхозных донесений, фонарей «летучая мышь», следов спешного ночного заседания, которое, судя по облакам табачного дыма, еще стоящим в воздухе, кончилось часа два назад. Валлеш ищет стакан чаю и кусок колбасы. Оказывается, он со вчерашнего вечера забыл их в другой комнате у телефонного аппарата. Когда у человека все дела плохи, больше всего раздражают самые мелкие неприятности.

— Вбила себе в голову открыть собачью ферму при школе, — говорит он Шершавину, и тот понимает, что имеется в виду Голубева, потому что это единственный человек в районе, с которым Валлеш дерется без надежды когда-нибудь победить. — Поговори ты с ней.

— А что плохого?

— Да ведь детская же, пойми. Дети, понимаешь, будут разводить там собак, и так далее… Ерунда, по-моему. Да и помочь я ей ничем не могу: дети ваши, армейские, собаки ваши, Голубева ваша, — а я давай деньги. Ерунда какая-то!

Видно, что денег он даст, но хочет, чтобы это выглядело подарком.

— Ладно, — говорит Шершавин и встает.

Почти восемь часов, беседа с Валлешем сейчас не удается. Человеку надо раньше выспаться и притти в себя.

— Ее нужно выдать замуж, — говорит Валлеш Шершавину. — Собаками пусть занимается Луза. Вчера возвращаюсь из Ольгинского, читаю плакат на дороге: «Каждый колхозник должен иметь сторожевую собаку». Смех! Заехал к Богданову. Что ты думаешь? На каждый агрегат — по собаке. Я руками развел. Ее надо выдать замуж, — повторяет он. — Если хочешь, я с ней поговорю.

— С ума сошел, с ума сошел! — кричит комиссар. — Ее нельзя отрывать от дела. Ни в коем случае! Цветы, вот что мы ей поручим. Цветы на постах, перед казармами, перед точками обороны, в караульных помещениях. Вообще она будет заниматься у нас культурой жилищ. Она будет приходить к тебе по утрам, после заседания, и проветривать твою комнату, поливать цветы на окнах…

Телефонный звонок прерывает речь комиссара. Валлеш испуганно приникает ухом к трубке.

— Где? — кричит он. — У Катькина двора?.. У Катькина двора что-то случилось. Налет? Я говорю, налет банды? Что ты говоришь?.. Не может быть!.. Поехал Богданов? Очень хорошо.

— Лузу с Голубевой подстрелили на переднем плане, — говорит он комиссару, отходя от телефона. — К вечеру доставят.

Они долго смотрят друг другу в глаза и долго молчат.

— Я встречу их, — говорит комиссар и выходит.

Позавтракав в батарее и потолковав о постройке жилых домов для семей комсостава, о будущих огородах и цветниках, Шершавин входит в квартиру командира батареи.

Дома одна жена, что весьма кстати. У Шершавина к ней много дел, но они редко могут поговорить по душам. Она шьет. Шершавин говорит:

— Давайте уговоримся, что вы будете тут моим женотделом. Что слышно?

Она отвечает, внимательно разглядывая швы:

— Надо бы подкинуть чего-нибудь веселого в кооператив, Никита Семенович.

— Например?

— Ну, пудры, что ли, одеколону, шелков каких-нибудь.

— Хорошо.

— Ловко было бы портниху какую-нибудь найти… Весна скоро.

— Обдумаю. А холостяки как?

Она улыбается.

Одолевают, прямо никуда не денешься. Поженить бы их в самом деле, от греха подальше.

— Обмозгуйте, как это сделать.

— Нашим не везет, — смеется жена комбата. — Там у вас, в медчасти, появилась зубниха молоденькая, ничего такая собой. Так с ней уже, говорят, Щупак из авиабригады познакомился и, кажется, не напрасно. Наши ругаются, ужас! Всегда, говорят, опаздываем.

— Да ведь вы всего на два каких-нибудь километра и дальше-то.

— Два не два, а вот опаздываем. В любви на версты не меряют.

С батареи Шершавин катит на передний план. В готовых точках, как запросто называют укрепления долговременной обороны, уже размещены люди. Сегодня на точке имени Сталина киносеанс, на точке Ворошилова лекции по истории партии. Но прежде чем слезть с коня и пройти по тропе в гаоляне, он заезжает на собачью базу. Бородатые кавказские псы ростом с осла мрачно лежат у своих будок, раздраженно принюхиваясь к запаху посторонних гостей. Челюсти собак напряжены и лапы поставлены для прыжка. Кони чуют их за сто метров и храпят и бьются, потому что от этих животных, должно быть, исходит запах невероятной мощи и злобы. Хуже всего то, что они никогда не лают, и вы можете быть опрокинуты наземь и разорваны без всякого предупреждения и, наверное, даже без боли.

На точке имени Сталина все в порядке. В красном уголке блестят развешанные по стенам домры, на висячих полках стоят новые книги. Горшки с цветами прикорнули на подоконниках перед бойницами. Все вещи кажутся только что привезенными из магазина, потому что на всех пестрят ярлыки. На ярлыках написано:

«Цветок. Прикреплен для поливки боец Подкуйко».

«Книжная полка. Прикреплен для протирки боец Янсон».

«Печь. Прикреплен для надзора боец Чаенко».

Дежурный Чаенко читает толстую книгу.

Шершавин был на этой точке впервые и знакомился с людьми подробно, мелочно.

— Что читаете? — спросил он.

— Белинского, статейку о Шекспире.

— Нравится?

— Нравится-то нравится, да что-то непонятно, товарищ комиссар.

Прихрамывая и широко расставляя локти, будто собираясь схватить кого-нибудь за горло, Шершавин ходит по оборонительной камере. Лицо его очень умно и напоминает всем, кто первый раз его видит, очень близкого товарища. Потом это впечатление проходит, но он становится ближе, чем тот, кого он напоминал в первые часы встречи.

— Дочитывайте Белинского, а потом я пришлю вам шекспирова «Гамлета». Что вы еще читали?

— Историю украшения тканей.

— Еще?

— Да я только научился грамоте. Я из пастухов, товарищ комиссар.

— Я тоже, — кивает головой Шершавин. — В девятьсот двадцатом году окончил ликбез в саратовском госпитале.

Он садится за столик и пишет длинный рекомендательный листок книг.

Он отмечает первую, вторую, третью очередь и в скобках: «трудновато», «легко», «читается просто».

— Я знаю, что человек может и чего не может, — говорит он на прощанье. — Попробуйте-ка спустить с себя десять шкур — выйдете человеком. Вы откуда?

— Я строил город в Сибири.

— Ну, тогда разговор будет простой. Я человек въедливый. Вам надо прожить пятнадцать лет за два года. Покоя не дам.

Шершавин научился грамоте в 1920 году и послан был политруком в полк. В первой его библиотеке было две книги: «Политграмота» и «Робинзон Крузо». Красноармейцы называли политрука Шершавина «политурой».

Он оперировал двумя книгами. Полк знал «Робинзона» наизусть, и общим любимцем был нацмен Пятница, ударник в работе. Про хороших бойцов так и говорили: «Он у нас Пятница». А Робинзона считали мелким хозяйчиком, кулаком, и никто не мог понять, почему Пятница двадцать раз не набил ему морды за эксплоатацию и хамеж.

С тех пор, с дней первой грамотности, Шершавин вел дневник. Дневников у него было килограммов пятьдесят.

Если бы однажды кто-нибудь заглянул в его откровенные записи, то удивился бы и не поверил тому, как много вмещает в себя человеческая душа и что это всего-навсего одна душа, а не десять, как кажется по дневнику человека, бывшего пастухом, политруком, командиром полка и слушателем академии. Все это был один человек — и тот, кто писал каракулями, и тот, кто заполнял страницы своего дневника по-польски (для упражнения в языке), и тот, кто бисерным почерком изливал впечатления о королевских музеях Лондона.

Но у него в дневнике есть список того, чего он не знает. Тут среди слов «символизм», «ницшеанство» попадаются очень наивные замечания человека, быстро и односторонне учившегося.

Он любит говорить подробно. С удовольствием накопив свои знания, он и тратит их с удовольствием. Он любит афоризмы, коллекционирует их и сочиняет новые.

Он идет сейчас по тихой, безлюдной тропе из точки имени Сталина в точку имени Молотова. Его никто не сопровождает. Он один. Почти бессознательно готовится он к вечерней работе над дневником.

…Богданов, председатель колхоза «Авангард», подъехал с докладом.

— Товарищ комиссар укрепленного района…

— Не надо, Аркадий Павлович.

Шершавин сошел с коня и, сняв фуражку, приблизился к двуколке, на которой лежало что-то короткое, прикрытое брезентом…

Конюх Пантелеев осторожно приоткрыл угол брезента.

Голубева лежала скорчившись, поджав под себя ноги; лицо ее сведено судорогой страдания, губы приоткрыты, пальцы рук широко расставлены.

— Два ранения в область кишечника, — тихо сказал Богданов. — Помучилась.

— А где Василий Пименович?

— Не нашли, — сказал конюх, закрывая Голубеву. — Пока я добег до колхоза да вернулся назад, пропал Василий.

— Как же это случилось?

— Случилось это событие просто. Когда ехали они втроем, вот на этой самой двуколке, мимо Катькина двора, что расположен на маньчжурской стороне, за речушкой, — из камышей раздался выстрел. Конюх Пантелеев сразу же спрыгнул наземь, а Луза, остановив коня, стал вынимать из-под сиденья винтовку и свистнул Банзая; Голубева осталась в двуколке.

Из камыша выстрелили еще раз, и Голубева закричала и забилась в судорогах, лошадь дернула и понеслась. Потом ударили сразу из трех винтовок. Тогда Василий, как рассказывает теперь конюх, крикнул ему бежать в колхоз к Богданову, а сам лег за камень и открыл огонь. Был уже Василий Луза ранен, потому что сильно кашлял и захлебывался дыханием. Пантелеев побежал в колхоз, а когда вернулся назад с Богдановым, уже рассветало и Катькин двор был тих и безлюден.

От камышей шел кровавый след к речушке, валялись стреляные гильзы и рыжая кубанка Василия. Ни самого его, ни Банзая не было. Только к полудню дозорный у сто шестнадцатого поста задержал лошадь с двуколкой, за которой ковылял окровавленный пес.

— Везите тело к секретарю райкома.

Некоторое время комиссар с Богдановым едут молча.

— Из этого следует сделать оргвыводы, — говорит, наконец, Шершавин. — Скоро народ день и ночь на полях будет. Сев начнется. Потом уборка.

— Без винтовки и в нужник никого теперь не отпущу, — говорит Богданов.

Шершавин кивает головой.

— Каждый колхозник должен иметь свою сторожевую собаку. Вы, голубчик, поезжайте в Георгиевку, расскажите все происшедшее Валлешу. Мне еще надо тут кое-куда заглянуть.

Но еще долго он едет позади двуколки, печально думая о смерти женщины.

Нет песен, чтобы пропеть их над телом убитой, а нужны были бы.

В точке имени Молотова он беседует о Японии, об этом трудолюбивом и голодном народе, развращенном религией и режимом.

Потом идет обедать в авиасоединение. В штабе он быстро находит того самого Щупака, о котором говорила ему жена комбатареи.

— Помню, жаловались на одиночество, о семье думали, — говорит ему Шершавин. — Будьте у меня в восемь ноль ноль, зайдите по дороге в амбулаторию, поговорите там с зубным врачом, то да се. Говорят, прекрасная девушка. В случае чего, на оргвыводы дней десять отпуска я вам дам…

У него в голове столько дел, что он не может ничего забыть, и все мысли, пока они не осуществлены, вертятся в мозгу ошалевшими комарами… Лучшее средство успокоиться — это все переделать, но так никогда не бывает. Каждый день приносит новые раздражения вместе с добавочным седым волосом и морщинкой. Сейчас он думает о Книгоцентре, о почте, об игрушках, об учителях танцев, то есть, вернее, о выговоре, полученном за пристрастие к «чересчур красивой жизни». Он думает о сборе политруков, о стройке жилищ, о зубных щетках, о прочитанных книгах, но не порознь, а как-то вместе, одним порывом, подобно гимнасту или пловцу, который только из книг узнает о позиции своих ног и режиме дыхания, а прыгает и ныряет сразу весь целиком, всего себя ощущая как одну точку, без частностей, без мелочей, — точку, в которой заключено то одно движение, которое она производит. Но когда это движение раскладываешь на части, получается столько забот, что не знаешь, с какой начать.

Из авиабригады он возвращается в штаб мимо стройбатальона. На широком плацу марширует шеренга жен.

Дети гурьбой сидят в стороне, обсуждая выправку своих матерей.

Шершавин прыгает с коня к ребятам.

— Вместо того чтобы матерей обсуждать, сами бы чего-нибудь делали. Давайте поступайте ко мне в садовники. Пора к весне готовиться.

В село он доходит пешком, а на коне, и у стремян, и за хвостом визжат будущие садовники. Все едут по очереди.

В штабе Шершавин остается до поздних звезд.

Потом он выходит пройтись, как говорится, без мыслей — то есть позволяет себе думать о чем-то, не связанном с работой, но это не всегда получается. Весь мир его интересов связан с работой. Он идет не спеша к реке и поет. Петь он совсем не умеет, но любит представлять себя поющим и что-то мурлыкает, о чем-то бурчит, вспоминая слова из опер. Ему хорошо, что он сейчас один, потому что он никогда не скучает. Он идет по улице, сворачивает к реке, стоит на берегу. Он тихонько поет, улыбается, широко дышит, как сказано где-то в книге о здоровом режиме, и ему кажется, что он решительно ни о чем не думает и будто спит наяву.

В прошлом году приехали певцы из Москвы. Он позвонил в батальон, в расположении которого предполагался концерт, чтобы устроили теплую встречу приезжим. Комбат, спеша выехать за певцами и певицами в штаб, отдал распоряжение ротному, а ротный позвонил командиру взвода на точку:

— Сейчас к вам приедет бригада артистов, среди них беспартийная дама, встретьте с цветами в надлежащем количестве.

Взводный послал двух бойцов за цветами на сопку. А кто может сказать, сколько надо цветов беспартийной даме, если она к тому же певица из Москвы? Букет, два? Собрали по букету — как будто не то. Собрали по два — бедно.

— Давай косу, — сказал один из бойцов, — накосим двуколку, и выйдет как раз.

Накосили двуколку черных лилий и устлали ими дорогу от шоссе до караульного помещения.

— Так только греки встречают своих героев! — воскликнула, плача, певица.

Боец, косивший цветы, однако, обиделся за своих:

— Так греки не могли делать, — сказал он твердо, — у них таких цветов нет, одна рыба.

Шершавин, вспомнив эту картину, встал и пошел к штабу. «Вот мы сейчас и заберем их в садовники», — подумал он теперь о ребятах без всякого пения.