Шестьдесят самолетов шли на Восток к океану.

1

Чист и легок воздух. Рыжая, фазаньей расцветки, земля с подмерзшими травами, не утерявшими кровяного цвета, звенит, как жестяной могильный венок на ветру. По утрам на деревьях сушатся фазаны, сидя огненными букетами на серых ветвях. Мороз и пыль. Можно отморозить нос и загореть одновременно.

— Есть, начальник, три сорта охотников, — говорит Луза Зверичеву, которому до смерти надоело ходить на ледяном ветру. — Вот какие сорта — шлепалы, бахалы и охалы. Так мы с тобой — охалы.

Луза встретил инженера, возвращаясь домой с двухдневной прогулки по сопкам. Было у него свиданье с одним китайцем-дружком из-за рубежа, но оно ничего не дало. Ночь проторчал он перед «Катькиным двором», как называли трактир на китайской стороне, содержимый дочкой попа Иннокентия, ужасной девкой даже по местным понятиям. В трактире шел кутеж. Раздавались русские песни, но к границе никто не выходил, а между тем на лугах были следы, Луза их видел. И сено трогано, и в шалаше не тот вид, что раньше. Тут чужой человек ходил безусловно.

Инженер же возвращался с объезда работ, что шли где-то невдалеке, отпустил машину и привязался на весь день к Лузе. Застрелив штук шесть фазанов, они легли за сопкой на солнцепеке.

Инженер говорил:

— Живем в интересное время. На, говорят, строй себе памятник, ну, кому-нибудь из нас, ну, хоть тебе, говорят. На, строй. Строй так, чтобы остался стоять. Устоит — и ты останешься. Свалится — и тебя нет. Хочешь быть великим человеком — не стесняйся, будь, чортов сын.

— Это ты все насчет своего? — отозвался небрежно Луза, так как был занят другими размышлениями.

— Ясно, насчет своего.

— Так что ж, построишь, выходит?

— Построить не штука. Вот выстоит ли? Должно выстоять. Блоки кладу, как живых людей. Похлопаю, поглажу. Поцеловать готов.

— А много готово?

— Три тысячи пятьсот километров границы — хозяйство не маленькое, его сразу не пробежишь. Воды вот еще, на грех, нету.

— Какой тебе воды! От воды погибаем, бери ее, сколько хочешь.

— У тебя ее много, а в Сковородине нет. Поезда еле ходят.

— Так то Сковородино, вот оно где…

— Все равно граница, Василий. Дороги не будет — провалимся.

— Ну, брат, так судить тоже нельзя. Сковородино если граница, так чего тебе — Москва, тоже, значит…

— И Москва.

— Ну, нет, это брось… Значит, строим завод на Печоре…

— Граница.

— Смеяться тебе охота. Лучше пойдем к Тарасюку чай пить, застыл я.

По дороге Зверичев говорил о войне.

— Общий вес снарядов, выпущенных во время артиллерийской подготовки только в сражении на Ипре, сто семь тысяч тонн, и стоило это двадцать два миллиона фунтов стерлингов. Это, знаешь, что значит? Это столько металла, сколько потребляет вся Румыния за год. Теперь слушай другое: в середине прошлого столетия для вывода из строя одного человека расходовалось количество металла, равное весу человека, — скажем, пять пудов; а в последнюю войну уже нужна была тонна металла на человека. Теперь понял, что такое война? Понял теперь? Вот и пойми, почему Япония лезет на Маньчжурию. В Японии мало угля и нет нефти, нет меди, нет прочих цветных металлов, все это ей надо привозить издалека, а в Маньчжурии есть что хочешь. Помнишь, что Сталин, подводя итоги первой пятилетки, говорил на объединенном пленуме ЦК и ЦКК в январе? Нет? А надо бы наизусть знать. Вот тогда послушай.

Он процитировал медленно и торжественно:

«…мы не могли знать, в какой день нападут на СССР империалисты и прервут наше строительство, а что они могли напасть в любой момент, пользуясь технико-экономической слабостью нашей страны, — в этом не могло быть сомнения. Поэтому партия была вынуждена подхлёстывать страну, чтобы не упустить времени, использовать до дна передышку и успеть создать в СССР основы индустриализации, представляющие базу его могущества». Сильно, а?

— Сильно.

— Вот тогда-то и поднялась страна. Тогда, брат, как помчалось все вперед — и не понять, что от плана, что от себя самого. Советскому человеку строить, как дышать: чем глубже, тем лучше.

Они шли не торопясь, так как ветер качал их шаг и пыль забивала глаза.

От Тарасюка, захватив его с собой, пошли домой, к Лузе. Тарасюк мог теперь говорить только о японцах, строящихся за рекой. Он точно знал, какой у них рабочий день, какие батальоны идут впереди, а какие отстают.

Он крутил головой, не глядя на инженера, и говорил со значением:

— Ловко они работают, товарищ начальник!

Зверичев отмахивался:

— Японцы не строят, а устраиваются.

Но Лузу больше всего волновали шпионы, и он свернул разговор на свое:

— Вот я вам сейчас одну историю расскажу, — сказал он, прихлебывая чай. — Обыкновенная совсем как будто история, а вы подмечайте, что в ней заложено. Вот слушайте… В году двадцать первом, когда закончилась японская интервенция, ихний народишко повалил домой. Такие, которые по двадцать лет жили у нас, и те раз-раз — и на пароход. Мало ли что, мол, будет. Вот в одном городишке, в каком — не скажу, заварилась эта самая паника — отъезжать. Все попродали добро и едут. Приходит в прокаженный дом старуха, бледная такая японская женщина, и говорит… Тут хорошенько слушайте, что она будет говорить. И говорит: вот, мол, уезжаю, такое смутное, мол, время, и вот советуюсь, как быть. Есть у меня, говорит, сын, лет семнадцати парень, теперь признаюсь вам — он прокаженный, а жил со мной. Вынимает она удостоверение, что-де такой-то и такой-то японец болен проказой и надлежит его поместить в заразный дом. А она, значит, в свое время бумажку-то получила, а парня своего не отдала и держала дома. Кто там будет проверять? Кругом война. А тут этот японец со своей проказой. Ну, все, конечно, забыли. А она жила тихо. Вот она и спрашивает: как же мне, говорит, его домой везти? Имею, мол, право, или это преследуется? Что-нибудь в таком роде. Ей говорят, конечно, не имеет, и что парня давай сюда, в дом, а там, если и война с Японией, его все равно не выгонят, не бросят, а будут содержать, как прокаженного. Он, как бы сказать, теперь и не японец, просто заразный человек.

Ну, если так, так так. Старуха подчинилась, парня записали по удостоверению и — в палату. А она и говорит: вы его все-таки не очень строго держите, он один остается японец, и я, старуха, уезжаю, он один на белом свете и не имеет понятия, что такой заразный. Я, говорит, не давала ему понять это. Ну, знаешь наших докторов? Да, да, мамаша, будет, мол, все учитываться, поезжайте себе спокойно на ваши острова. А парня — в камеру. Просто и не осматривали, раз удостоверение имеется. А парень дикий, нелюдимый, все плачет, все зовет: «Мама, мама», — а с ним даже некому поговорить по-японски. Только какая-нибудь дверь откроется — он шмыг в нее, как мышь. Ночь, полночь, зима холодная — ему все равно. Только бы убежать. И так навострился, что, бывало, суток по-трое, говорят, бегал. А потом ничего. Придет, сопит носом, ест, пьет. Ну, в общем, долго ли, коротко ли, а в этом году его накрыли с поличным — шпион. Сделали анализ — и ни черта подобного, никакой он не прокаженный, можете себе представить. Обыкновенный здоровый шпион!

— Сюжет приятный, — замечает Зверичев. — А не враки ли?

— С какой стати враки… — обижается Луза. — Эх, не знали вы нашей старой жизни, до революции. Шпион на шпионе. Во время интервенции все выяснилось.

— Это-то так, — согласился Зверичев, — да я что-то не верю в силы японцев. По-моему, они и шпионы дрянь.

Не глядя на уговоры остаться еще на сутки и сходить на диких свиней, он собрался уехать в тот же день, но усталость взяла свое, и он заснул на диванчике, не дождавшись ужина.

Он скрежетал зубами во сне, но ни за что не хотел просыпаться.

Но в полночь, когда, истерзанный сновиденьями и усталостью, он лежал, раскинувшись, как большой ребенок, выстрел из-за реки поднял его раньше всех. Он сел, вздрагивая.

— Хо-хо, — промычал он. — Что такое?

За окном раздался топот людей, потом бешеный крик Лузы:

— Стой! Ложись!

На пожарной вышке заорал сторож:

— Стой! Ложись!

Завыли псы.

— Товарищ начальник, не война? — шепнула Надежда, жена Лузы.

— Ерунда, не может быть, — сказал Зверичев, почесывая голову и соображая, что предпринять.

За окнами шумели люди.

— Ты кто? — ревел Луза, держа за ворот какого-то китайца.

— Партизан я. Патрон давай.

— Пошлите за Тарасюком! — крикнул Луза и ввел китайца в комнату.

Тот вошел, устало сел на лавку и стал пространно рассказывать, какой у них сегодня тяжелый день.

Пока говорили, на дворе снова раздался собачий лай, и сторож крикнул:

— Стой! Ложись!

— Моя китайса, партизана… Зачем ваша едрена мать наша человека держала? — закричал новый партизан, отстраняя сторожа с винтовкой и вламываясь в хату. — Луза которая человека? — закричал он с порога. — Ван Сюн-тин кричал — патронов нету, иди Луза — свой человек, давала патрона четыре ящика.

Он тоже сел на лавку, отер пот с лица и обратился к Зверичеву:

— Твоя командира есть? Давай приказ. Ай-ай-ай, — покачал он головой, — така нельзя делать, партизана фанзу сажай, патрона не давай. Семь партизана задержал Тарасюка, один Луза держал — ай-ай-ай! Рабочка и крестьянска помогать нада, — сказал он с горечью и подошел к окну, прислушиваясь.

Бой приближался.

Он покачал головой.

— Давай приказа, — повторил он Зверичеву, опять садясь на лавку.

— Вот теперь ты и поговори насчет нейтралитета, — вздохнул Луза, взглядывая искоса на инженера.

Зверичев молча ходил по комнате.

На дворе опять завозились, и какой-то китайский голос визгливо прокричал длинное русское ругательство.

Партизаны рванулись к дверям, но Луза опередил их. Кто-то скакал по двору на коне.

— Тихо поделай, Тарасюка, — услыхал Луза голос самого Ван Сюн-тина.

— А, чорт огородный, и ты здесь? Шляешься, дерьмо, по ночам.

— Но-но-но, — обидчиво ответил Ван Сюн-тин. — Я тебе не торгсин приходи, я дело приходи.

Он оттолкнул Лузу, повернулся к входящему Тарасюку и закричал на него, топая ногами.

— Японцы третий день теснили отряд командира Ю, обрезали уши раненым и убитым, насиловали женщин и жгли фанзы. Партизаны дрались жестоко, но испытывали нужду в патронах.

— Здоровую ты нам бузу затеваешь, — сказал Тарасюк.

— Патроны давай! — кричал Ван Сюн-тин. — Такая слова писал: соединитесь, соединитесь, бедный человек — все умеете, а нам патрона нада — давай патрона! — и он беспощадно ругался с украинским акцентом.

— Забирай своих корешков и уходи, будто тебя и не было. Топай назад!

— С ума ты сошел, Степка! — крикнул Луза. — Это ж люди, сукин сын, это ж живые люди, наши ребята!

— В плен их лучше возьмите, — сказала из-за ширмы Надежда. — Ван Сюн-тин, родной, зови всех на нашу сторону, будете жить у нас…

— Такие слова писала — соединитесь, бедный человек, а?.. — теперь уже совсем не стесняясь и царапая грудь, орал Ван Сюн-тин.

— Ах, душа из тебя вон! — Луза отвернулся, махнул рукой и вышел в сени.

Зверичев молча глядел на происходящее, прислонясь к печке.

— Или я тебя заберу, или возвращайся назад сей момент, — сказал Тарасюк. — И так незаконно действую, — взглянул он на Зверичева.

Ван Сюн-тин что-то сказал своим партизанам. Те щелкнули языками и пошли вон из хаты.

— Сердись, народ, — пояснил Ван Сюн-тин и подал всем по очереди свою узкую грязную руку. — Живи много, Васика. Живи много, Надя. Живи много, начальник. Сегодня наша кончинка.

Луза рванул рубаху у ворота и разорвал до пупка.

— К господней матери! — промычал он. — Уйду, сил нет!..

— Хватит! Тебя еще недоставало, — тихо заметил Зверичев.

— Нервов не имею так жить.

— Хватит! — повторил Зверичев. — Никто тебе не железо.

— Уйду партизанить, уйду! Жить не в силах…

Надежда взглянула в окно и шепнула:

— Погодите кричать. Слушайте.

— Что такое?

За рекой, на сопках, тонко и зло запевали партизаны. Пело много людей.

— Начали, — шепнула Надежда. — Дай им бог пробиться.

Луза выскочил к сторожевой вышке.

— Подыми красный флаг! Пусть! — крикнул он и, не остерегаясь пуль, уже посвистывавших над крышами, бросился к берегу.

Зверичев удержал его.

Вместе они прошли несколько шагов и остановились у пограничного кустарника. Ночь быстро уходила, светлело. Бой приближался.

Вполголоса охая, хозяйки выгоняли за сопку скотину из плетневых ивовых закут и уносили верещавших детей.

За рекой улицы китайского городка были пусты. Изредка ковыляла женщина в синих штанах, с ребенком на спине, да проползал раненый, стучась в двери безмолвных фанз.

— Возьмут меня теперь за машинку! — весело крикнул Тарасюк, подымая коня с места в галоп. — Готовьтесь гостей принимать! — и поскакал к заставе.

Гости появились к обеду. Пулеметы японцев гнали их быстро. Первыми перешли реку женщины, с тюками одеял и ребятами за спиной. Некоторые из них несли по пяти и больше ружей. Но мужчины держались до темноты. Луза велел топить баню и печь на пару пампушки с луком. Когда стемнело, партизаны отправили на нашу сторону первых раненых.

Пограничники торжественно отбирали ржавые ружья Гро, Мурата и Мартини, заряжавшиеся с дула, и сбрасывали их в кучу вместе с ножами, косами, пиками и ручными бомбами в консервных банках.

Пока шла сдача первой партии, человек семьдесят вместе с командиром Ю Шанем рыли окопы на том берегу и покрикивали, чтоб наши поторопились с приемкой.

Маленький китаец, с ног до головы забинтованный, внимательно следил за движением его людей на колхозной площади. Это и был знаменитый Ю Шань.

Луза шнырял между ранеными, ища Ван Сюн-тина. Было уже совсем темно, он должен был пригибаться к земле, чтобы разглядеть лица.

— Эй, Васика!

Ван Сюн-тина вынесли на одеяле из пожарного сарая, где при свете свечи лекпом накладывал повязки и делал срочные операции. Головастый мальчишка нес деревянное блюдо, на котором лежала, судорожно распялив пальцы, знакомая коричневая рука.

— Эй, Васика, — сказал огородник, гримасничая от боли и делая вид, что это не его боль. — Кончала огорода, исделать капуста теперь не могла.

Он, не глядя, кивнул на отрезанную руку.

Луза припал к носилкам.

— Ах, Вансюнтинка, шибко рад, что живой, — и без стыда прижимался к неровной бритой голове огородника. — Будет тебе огород, ну тебя к чорту! Свой отдам, — говорил он плача.

Потом он пошел и зарыл руку в могилу пяти и карандашом написал на обелиске:

«Здесь также покоится боевая рука огородника Ван Сюн-тина».

Он долго затем стоял у могилы, глядя на маньчжурскую сторону. За рекой оставалось еще человек двадцать, а с колхозного двора в район трогались первые подводы с детьми, женщинами и тяжелоранеными.

В пожарном сарае, где только что перевязывали раненых, накрыли стол человек на тридцать.

Было уже темно, густой туман крался по реке с минуты на минуту могли явиться последние гости с Ю Шанем. Запах пирожков с луком гулял над колхозом.

— Идут?

— Не слыхать. Стой-ка… Нет, не слыхать.

Районные власти курили и перешептывались. Луза на животе лежал в кустах, у реки, вместе с пограничным патрулем. В зарубежном городке шумели автомобили, кричали «банзай» японские роты, и странный долгий шорох стоял в камышах.

— Идут?

Луза влетел в сарай, крикнул: «Идут!» — и расстегнул ворот, готовясь к речи. Но все было тихо.

Вдруг раздались быстрые шаги нескольких человек, чья-то рука рванула дверь, и на пороге сарая вырос Ю, маленький, ловкий, с кровавым рубцом через весь лоб.

За ним стояли Кривенко и Туляков, сторожа у брода.

— Больше никого не осталось, — шепнул Туляков. — Сначала пятеро шли, трое упало. Ю поднял четвертого на спину, потом, видим, положил в траву, один пополз.

Ю взглянул на стол, накрытый на тридцать персон, и коснулся окровавленной рукой тарелок, блюд с пампушками, пивных бутылок и кусков вареной свинины.

— Встречайте гостей, — сказал он, ударив рукой по столу. — Я один.

Все молчали. Луза тер волосатую грудь.

— Налейте все стаканы, — сказал Ю. — Встречайте гостей. Положите пампушки на каждую тарелку и по куску свинины. Пусть гости пьют и едят. Эй! — крикнул он тонким, отчаянным голосом. — Налейте всем!

Кривенко откупорил пиво и разлил по стаканам. Туляков дрожащими руками разложил на тарелки мясо и пирожки.

— Луза, что не говоришь привет своим гостям? — закричал Ю по-китайски и, шатаясь, поднял стакан.

— Я, Ю Шань, командир Голодных братьев, принося в дар пиво и хлеб, чествую память всех вас, павших в бою, — заговорил он тонким голосом и поглядел высоко вверх, на темные стропила сарая. — Я делаю это в ночь вашей смерти. Триста дней и ночей вы боролись и изнемогали от огня, меча и болезней. Я, Ю Шань, ваш командир, дал вместе с вами клятву победить или найти смерть. Я удостоился получить жизнь и видеть победу, но я не могу приписать всю заслугу себе. С вами, души умерших, которые помогли совершить этот подвиг, я хочу разделить славу. Нам выбрали для праздника место, окруженное холмами, свидетелями вашей славы и гибели. Нам приготовили пышный стол. Я призываю ваши души принять угощение и насладиться вашей долей славы в общей победе…

Стояла безмолвная тишина, пока говорил Ю Шань. Не слышно было ни шопота, ни даже движений. Воображение рисовало сотни партизанских душ, пробирающихся сквозь ночь и туман в пожарный сарай глухого колхоза, чтобы присоединиться к толпе погибших в прежних битвах, чтобы рассказать о подвигах и получить свою долю славы.

— Я, Ю Шань, командир ваш, остался один. Но я кликну клич и вызову новые сотни бойцов, и буду драться, пока не погибну. И слово вам даю, души героев: не будет расти там трава, где я ступлю ногой! Я раскину пожары по земле, и японцы устанут рыть могилы для убитых, и звери станут жрать их, не боясь помехи. Мы победим. Эй, пейте пиво! Эй, угощайтесь! Пусть идет праздник! Эй!

Все двинулись к столу, окружая Ю Шаня. Луза поднял вверх руку.

— Стойте! Я скажу слово.

— Не надо. Готовь машину. Едем.

— Где он? Ю Шань!

Но Ю Шаня и след простыл. Надежда, жена Лузы, видела, как он выбежал из сарая и исчез в тумане у реки.