«Жители местностей, смежных с путями сообщения, необходимыми для подвозов в Париж продовольствия, приглашаются располагать баррикады таким образом, чтобы не препятствовать свободному движению. За Центр. К-т — Кастони, Арнольд, Буи»

Огонь орудий Мон-Валерьена разбрасывал дома и сады тишайшего Курбевуа. Беженцы стремились к Аньеру. Там, у вокзала, собрались дикие толпы нищих, калек и умирающих из Страсбурга, Меца и Нанси. Война загнала их в Париж, а он, из боязни нищеты, преступлений, недовольства и эпидемий, изгнал их в Аньер. Всю зиму они работали у Моиза, старьевщика. Он откупил у правительства благородной Франции заботу об инвалидах. Люди собирали кости и тряпки, железо и бронзу, осколки снарядов, патронные гильзы, куски угля, дерева и огрызки бумаги. Однорукие капралы командовали отрядами старух и детей под огнем немцев по всей линии восточных фортов от Шарентона до Сен-Дени. Они разбирали дома, вырывали оконные рамы, снимали огородные пугала из обрезков старого фрака при дырявом цилиндре, опустошали ризницы церквей и склады маскарадных костюмеров. Безногие копались на свалках.

Пыл разрушения был свойственен этим людям. Они любили сдирать кожу с вещей, а пальцы, даже в минуты безделия, всегда шевелились, готовые все расплести, развязать, отомкнуть. Их руки любили освобождать вещи от формы, отпускать на волю организованную материю. Они были бунтарями в душе. Они были мечтателями. Им снились никогда не бывшие вещи.

Они стояли толпой у вокзала в Аньере. Слепые держались за зрячих. Безногие ерзали под ногами целых, сумасшедшие просто и задушевно смеялись до слез, и неродившие матери ждали, пришепетывая, кого им пошлет день в мучители.

Вожди этого стада, безногий Рони и горбун Шарль Дэзэ, закрыв глаза, слушали канонаду. Они слушали, что же там и во что превращается и, может быть, подсчитывали, куда послать сегодня вечером сборщиков. Высокая, сухая Клара Фурнье, признанная красавица этого мира, оглушительно крикнула, всплеснув руками.

— Неумолимый господь! — сказала она. — Неумолимый господь! Что ты еще придумал?

Отряды коммунаров сворачивали от Курбевуа к мосту Нейи. На Сене плескали, подпрыгивая, чугунные щуки.

Локомотивы развели пары. Из Коломбо к Аньеру подходила на-рысях версальская батарея.

— В Париж! — крикнул толпе машинист Ламарк. — Все — в Париж! Довольно!

Мальчики бежали за пьяницей, позади которого разозленная жена несла ружье. Улица аплодировала женщине. Она злилась, а муж, беспечно мотаясь туловищем, довольно раскланивался по сторонам. У входа в театр «Жимназ» гражданки в красных колпаках собирали пожертвования на семейства павших. Беспризорные продавали иностранцам осколки снарядов. Едва пробившись к актерскому входу, Елена Рош устало поднялась к себе и уборную. Звонок режиссера опустошал актерские комнаты и пространства за сценой. Все поспешно собирались в «комнату выхода». Зрительный зал наполнялся криками, и казалось — он приближается, сейчас отбросит занавес и поглотит в себе неуверенную полосу сцены. Елена все хотела объяснить несчастье с нотной тетрадью, но режиссер ей крикнул с предупредительной вежливостью:

— Мадемуазель, объяснения после.

Занавес дрогнул и пропустил первый поток теплого и веселого воздуха зала. Она вышла. Аккомпаниатор, прислушиваясь, положил руки на клавиши рояля.

— Я не спою вам того, что должна была спеть, — крикнула в зал Елена. — Я сегодня была в районе боя. Моя тетрадь нот погибла. (Она заплакала). Я все утро была в бою… то есть попросту дрались в нашем доме.

— Где? — спросили из зала.

— В Нейи… попросту дрались в нашем доме… и ноты погибли.

— Правильно, правильно! — кто-то крикнул из ложи. — Я знаю. Я сам там был.

— В Нейи? И я.

— Здорово было сделано! Знаю!

Вдруг затрещав, воздух стал стремительно обрушиваться на Елену. Она невольно закрыла глаза, ожидая удара по воздуху, и тогда лишь открыла их, когда, растолкав голоса и трескотню хлопков, пробрались в ее слух первые аккорды оркестра.

Он торжественно играл неизвестно что.

Она расслышала крики: «Слава героям! Да здравствуют женщины!»

Из-за кулис режиссер крикнул ей:

— Кланяйтесь! Это вам!

— Кланяйтесь, кланяйтесь! — зашипел аккомпаниатор и заиграл.

Аплодисменты усилились. Елена бросилась за кулисы, еще успев заметить, как несколько человек в партере встали и поклонились во все стороны. Оркестр перестал быть слышимым.

— Выйдите на вызовы публики, — недовольно сказал ей режиссер. — Вы сделали красивый номер, не спорю, но — заметьте — без всяких возможностей. Впрочем, может, вы и вправду думаете, что половина театра сегодня дралась у вас в Нейи? Ваш случай, как первый и единственный, извинителен.

Он взял ее за руки и, улыбаясь, вывел на сцену.

Весь хаос криков повторился сначала.

— Кланяйтесь, — шепнул режиссер.

Она поклонилась. В партере опять поднялись двое и, прижав руки к груди, помотали головами. Ей стало смешно, и она расхохоталась, сама тут же испугавшись своего озорства.

— Молодец, молодец, наша баба! — кричали из зала. Вырвавшись от режиссера, она стремглав унеслась за кулисы.

Навстречу ей шел Анатоль Морэн, шансонье[21].

— Исправьте оплошность мадемуазель, — сказал ему режиссер.

Тот вышел на сцену, моргнув со значением — сейчас, мол, увидите, сейчас я исправлю.

— «Не покидай меня», романс Флери…

— Не надо!

Аккомпаниатор вздрогнул, и тихий звук капнул на струны.

— Не надо!

— Да-да, не надо!

— Довольно!

Прислонясь к кулисам, Елена закрыла глаза. Так кричат в цирках во время опасного номера.

— Не надо! К чертям!

Едва овладевая голосом, Морэн произнес понимающе:

— Прекрасно, чудесно. Я спою вам другое… «Я навсегда отверг тебя»… музыка Дориваля…

— Ну его к чорту!

— Не надо!

— Довольно… Елена Рош… Бис…

Антракт был объявлен гораздо раньше, чем следовало. Зал, утомленный восторгом и раздражением, гудел и буйствовал невообразимо.

Елена вышла в променуар[22] с кружкой для пожертвований. Не спрашивая, на что она собирает, ей щедро бросали серебро. Разговоры шли тысячами течений. Ее останавливали, чтобы расспросить об утреннем случае. Ей называли имена каких-то соседей — живы? умерли? Она ни о ком ничего не могла сказать. Осведомленные люди горячо за нее отвечали: живы, живы, никакого сомнения. Получалось так, что в ее бедном квартале сегодня на рассвете дрался весь город. Дрались ломовые возчики, — они сейчас изображали обход Биту, под смех окружившей их толпы, — дрался учитель школы, поутру возвращавшийся от знакомых, кучер омнибуса, молочницы, трубочисты, зеленщики, адвокаты, пожарные, железнодорожники, — все, кого утро застало идущими мимо или привлекло со стороны.

Спектакль был прерван. Елена обрадованно шла домой.

— Мы с вами товарищи по сражению, — сказал ей у выхода молодой офицер. — Я знал, что вы потеряли ноты. Мне было очень интересно увидеть, как вы вывернетесь.

— Вы только ради этого и пришли?

— Да.

— Вы видели меня там? В доме? — спросила Елена. — Знаете, я ужасно глупо себя вела. Даже стыдно… Я пела, а гвардейцы смеялись. Я испугалась. Я стала петь еще громче. Тогда они сказали: «Пойдем посмотрим эту курицу, которая раскудахталась». Я взяла ноты и сунула в печь. С испугу. Вы смеетесь?

— Смеюсь, потому что смешно. Право. А вспоминать утро, каким оно у вас вышло, не стоит. Все исправлено. Вы сделали сейчас прекрасный жест. Люди переживали вас добрые полчаса.

— Вы думаете? — переспросила Елена, но слова офицера ее успокоили. — Но я устала. Хотите, походим? Как вас зовут?

— Генрих Гродзенский. Конечно, походим.

Ночь мокро всасывалась в бульвары. Кое-где еще оставался нетронутым вечер: звезды, розовые следы заката и свет ламп сообща покачивались в воздухе. Фонари сопели, и от них валил светящийся пар, как от запыхавшихся лошадей. Город был похож на пустой зал театра марионеток, все двигалось в нем с громкой деревянной размеренностью.

На крыше пробегающего мимо омнибуса человек без шляпы пропел:

Раззл! Даззл! Хоббл! Доббл!

— Мне хорошо, — сказала Елена. — Правда, что я исправила свое утро? Да? — И, спохватившись, строго и сердито спросила: — А скажите мне, наконец, что же действительно происходит у нас в Париже?

— Пока скажу, что произошло с вами: вам захотелось стать героиней. Торопитесь. Спешите. Вам понравилось, что в вашем лице переживают утреннюю победу. Не отрицайте, ведь правда же? Искусство — это убеждение искренностью. Помните. Ну, много ли раз ваши песни вызывали столько радости и веселья?

— Но что же произошло? — сказала она, выходя из себя. — Объясните мне, — и невольно отстранилась от настойчивой искренности своего попутчика, потому что она и хотела и боялась подумать о том, что он прав.

Введение обязательной воинской повинности было направлено главным образом против буржуазии, потому что пролетариат давно был в строю. Но, родившись как мера скорее дисциплинарная, чем военно-тактическая, она тотчас была окружена событиями, придавшими ей непредвиденное значение. В тот день, как о ней заговорила пресса, в городе Лиможе была провозглашена Коммуна, линейные войска братались с Национальной гвардией; в тот день Вьерзон последовал за Лиможем, отдав в руки восстания железнодорожный узел и закрыв версальцам путь к восставшей Тулузе; в тот день казалось, что Франция поднимается на защиту Парижа, что вьерзонские железнодорожники поднимут другие депо, за железнодорожниками встанут портовики, за портовиками — матросы. Введение воинской повинности получило значение всефранцузской революционной мобилизации.

Так он и растолковал себе этот обещающий день, шагом, почти вразвалку объезжая посты у ворот Майо, вдоль восточных краев Булонского леса. Силился пойти озорной кособокий дождик, но никак не мог пробиться сквозь солнце, зной и густую заставу из облаков. Ветер сносил дождик прочь, и он обрызгивал край неба, разгоняя там птиц и подымая от земли пыль.

Мысли, которыми он жил последний год и которые сделали из него большого выдумщика, владели сейчас всем его кровообращением. Он нервничал и потому — вопреки обычному своему состоянию суетливости — был спокоен.

С тех пор как он покинул Польшу, то есть вот уже седьмой год, мысль о восстании никогда не покидала его. Это была даже не мысль, а состояние. Оно руководило теперь всей его жизнью. Похожее на затянувшийся приступ честолюбия, на преследование фантастической идеи, оно накладывало свой отпечаток на любой помысел, на любой жест его. Зрение — и то отмечало мир, как повстанец: длинные, узкие, прямые и коленчатые улицы по-разному регистрировались его сознанием и ассоциативно вырастали в картины бунтов и смут, которые когда-то происходили или могли на них произойти. Для него физиономия улиц была совершенно ясна. Есть улицы исключительной подлости, в которых невозможно сражаться, есть улицы явной двусмысленности, с которыми следует вести себя осторожно, есть такие, начало которых великолепно, как бастион, а конец представляет хорошо скрытую западню. Любой городской мост, облапивший в простодушной своей беззащитности реку, останавливал его, как смутное воспоминание. Оглядываясь и соображая, он с радостью устанавливал, что у моста не хватает оборонительных функций. Площади, даже в безлюдье, путали его путь, как неожиданно подвернувшиеся под ноги болота. Он не хотел сделать ни одного шага, раньше чем не исследует значения этого разлива пространства. Кучера омнибусов не раз отхлестывали этого суетливого парня, бесцельно крутившегося посреди площади в самый жестокий час уличной суетни. Площадь Этуаль была для него, конечно, каменной каруселью, экипажи пересекали ее по дуговым линиям, омнибусы описывали полукруг, чтобы войти в нее или проскочить в улицы. Площадь Бастилии вбирала в себя все улицы и мешала их толпы. Ни один путь не вел из нее безбоязненно, даже дома вокруг площади старались сжать и не выпустить человека, не размозжив его в давке. Этой площади следовало избегать демонстрациям.

Скверы играли роль клеток, в которые загонялись взбунтовавшиеся улицы. Пути к ним были удобны для толп, густая зелень прикидывалась защитой, но, ворвавшись в сквер в исступленном азарте, восстание мгновенно оказывалось взаперти. Политические дрессировщики без риска могли показывать зевакам многоголового зверя, раскачивающего чугунные стены своей клетки и уже готового для любых безопасных курбетов.

По вечерам, отбросив чертежную доску, он надолго уходил в город. Керкози, еще больший выдумщик, чем он сам, постоянно сопровождал его. Так они ходили от улицы к улице и расписывали их по особым графикам сообразно функциям и обороноспособности. Из десятка улиц, сопряженных общей работой, они намечали одну — командующую движением; в пределах самой улицы они перебирали дома и, тоже разделив их на десятки, группировали вокруг своего старшего. Он мог следовать за ускользающей от него улицей, как трудолюбивый мушар за своим увертливым поднадзорным. Он улыбался, когда замечал все несложные уловки какого-нибудь прохода в Латинском квартале, прикидывающегося остатком незлобивой старины, а на самом деле лукаво служившего спасительным лабиринтом для полицейских и воров.

Физиология города открылась ему с поразительной глубиной. Он постепенно находил в ней исчезнувшие или только зарождающиеся функции. «Здесь должна быть площадь», — твердил он, топчась по бульвару, когда замечал скопление экипажей и толп на каком-нибудь его участке. «Здесь обязательно должна быть площадь», — и, перерыв старые планы, находил, что еще лет двадцать назад здесь действительно была площадь, теперь занятая домами, и ее обязанности выполняет скромный сквер перед церковью.

Керкози был неистощим на новые планы. Исчезнув однажды на месяц, он вернулся с тетрадью подробнейшей описи, которую он произвел во всем городе.

Заикаясь и шепелявя от возбуждения, Керкози передал редчайшие открытия, что в домах Парижа насчитывается один миллион шестьсот восемьдесят пять тысяч пятьсот шестьдесят три окна, тридцать две тысячи пятьдесят ворот, тысяча пятьсот шестьдесят три улицы. Он пересчитал все это сам, своими глазами. Об этом никто не имел никакого понятия.

— Тысяча пятьсот шестьдесят три улицы, — беспокойно произнес Домбровский.

— Да, тысяча пятьсот шестьдесят три! — отчеканивая каждый слог, повторил Керкози, скомкав морщины на лбу.

— Я никак не пойму, Ярослав, для вас это много или мало? — иронически отозвалась его жена.

— Не в этом дело, — хрипел, мрачнея, Керкози. — Тут, знаете, кое-что другое. — Он вертел рукой в воздухе.

— Переставить на другие места?

— Вот именно, вы понимаете… Это сложно, мадам. Но слушайте дальше — двадцать два бульвара, сто пятьдесят семь пассажей…

— Стойте! С проходными дворами? — перебивал Домбровский.

— Ах, чорт возьми, да, это вопрос. Ну, тут я промахнулся, не досмотрел. Вы правы.

— Пассажи — это готовые рубежи, — заметил Домбровский. — Тут вам придется доисследовать. Верно?

— Семьдесят площадей… Что верно, то верно, доработаю. А вот эти семьдесят площадей, как они вам нравятся?

Они умолкли, погружаясь в представление площадей, развернутых под городской театр сражений.

— Тридцать пять набережных, — страшным голосом продолжал потом Керкози, когда судьба площадей была улажена в голове, — девятнадцать мостов.

— Да это настоящая крепость, а не город, — воодушевлялся Домбровский. — Как вы сказали? Один миллион шестьсот восемьдесят пять тысяч пятьсот шестьдесят три окна?

— Я никогда не знала больше четырех набережных, — удивленно говорила жена Домбровского. — Вы упрямый и последовательный человек, Керкози.

— Спасибо, мадам, за отзыв. Но, знаете, я просто любопытный. Вот и все. Любопытство — это другой раз какая-то похоть мысли. Серьезно. Вот, например, — он продолжал вести свой рассказ, не смущаясь, — смотрите, шестьдесят пять фонтанов. Вода. Эго очень важно. Но фонтаны сами по себе еще и небольшие заслончики. Правильно ведь? И тут, знаете, очень многое можно рассчитать. Или вот, — он стучал пальцем по плечу Домбровского, — тридцать девять рынков. Тридцать девять опять-таки площадей, с пассажами, сложных, так сказать, площадей, с другой стороны — это артерии, с третьей — это пункты скопления людей, это кафедры агитации.

— Страшная и во многих случаях несокрушимая крепость, — говорил Домбровский, вглядываясь в Керкози.

— Вот-вот, так и я сам думал. — Он, однако, ни на минуту не забывался. — Сорок церквей, — произнес он с особым значением, — девять тюрем, двадцать четыре казармы, пятьсот отелей.

Керкози отер со лба пот и хлопнул по тетради.

— Это все придется свести в систему, — сказал он с сокрушением. — Подумайте только, — он опять вспомнил: — на кладбище Пер-Лашез тридцать тысяч памятников. Я пересмотрел их до одного с точки зрения обороны. Прикрытия, замечательные прикрытия. Конечно, есть некоторый беспорядок в распределении фронтальности, но это легко предусмотреть и учесть. Тридцать тысяч прикрытий. И, знаете, что смешно — самые выгодные памятники у наполеоновских маршалов. Даже неловко.

После перемирия Керкози как-то исчез.

Впрочем, увлечение анатомией города еще значительно раньше прошло у Домбровского. Знакомство — через иностранных корреспондентов — с военными обзорами д-ра Энгельса заставило его заняться другим. Он превратился в военного обозревателя при рабочих клубах, так как печататься ему было негде. Свернув карту военных действий в узкий, тугой, как трость, рулон, он вскакивал в омнибус и мчался через весь город к какой-нибудь заставе, в клуб портных или ночных сторожей — рассказывать о том, как бездарно велась война и кто виноват в поражении. Возвращаясь из баров, заходили его послушать цыгане в красных фраках, ночные громилы и девки… Домой приходил он заполночь, окруженный неожиданными друзьями, молчаливыми и злыми ребятами. Они кашляли в кулаки и толкали его в бок локтями при встречах с полицией: «Ничего, гражданин, вы спокойно».

Или вдруг спрашивали: «А ножи — как? Будете раздавать, или нам самим заготовить?» Или предупреждали: «Вы спокойно, гражданин, один момент», — и, прислушавшись к чему-то в воздухе, прощались и исчезали необъяснимо ловко. Он им рассказывал, как сидел в русской тюрьме, как бежал из Сибири, как французская полиция пыталась в 67-м году впутать его в дело Березовского, стрелявшего в царя, как обвинили его потом в подделке русских ассигнаций и держали в тюрьме, а он подделывал лишь русские паспорта для посылки революционных эмиссаров, как обвинили в прусском шпионаже, когда он пытался бежать из Парижа в Лионскую легию Гарибальди. Компаньоны слушали его недоброжелательно и печально. Они не верили ни одному его слову. И это время было как молодость.

И вот сейчас перед ним развертывается живое, движущееся, ищущее путей восстание. Упрямо набегающий дождик, брошенное предместье, крики голодных птиц и животных в зоологическом парке, скольжение пуль по листве деревьев и настороженные лица людей — все входило в жесткий круг восстания. Он придержал коня у изгороди зоологического парка.

— Гражданин начальник, почтительнейшую имею к вам просьбу, — сказал подошедший к нему человек, по виду ремесленник. — Относительно слона, — пояснил он.

— Слона?

— Совершенно верно, гражданин начальник. Сил больше нет с ним, извольте уважить. Мы вчера посылали к вам делегацию, извольте уважить — прямо террор и террор! Вырвался из зоологического сада. Там, видите ли, не кормят и… ходит по кварталу и просит, понимаете, милостыню. Вот эдак — к окну, хоботом стукнет и подает страшный голос. Женщины, дети — кто куда! Тогда он обычно хватает хоботом горшок с цветком или даже булыжные камни и — р-раз! — по стеклу. По вечерам, гражданин начальник, невозможно выйти из дому — террор! Женщины боятся нести караульную службу.

— И все слон?

— Вот именно, Том по прозванию.

— Ну, а помимо него как у вас?

— Помимо него жалоб нет. Спокойствие полное.

— Хорошо, — сказал он. — Со слоном будет улажено. Я обещаю.

Он бросил коня в красивый парадный галоп. Нервозность его прошла. Итак, восстание. Он проскакал, не сдерживая лошади, до Триумфальной арки и приказал поднять на ее верх увеличительную трубу. Потом, неловко цепляясь за железные скобки, полез наверх сам.

Остатки Булонского леса дымились в сиренево-желтом тумане застрявшего между деревьев сырого утра. Окружая лес, ленивой спиралью ползла Сена. Смутно угадывались Булонь, Биланкур, Форт Исси — на юге, Мон-Валерьен — на западе. Все вокруг, насколько хватал глаз, поражало безлюдием. Самые легкие движения — всплыв дымка над заброшенной фермой, скольжение облачной тени по зелено-рыжим изгибам холмов или смутный абрис птичьего стада над опустевшим городом — казались подозрительными и что-то за собой скрывающими. Поля возможных боев расстилались перед его глазами, центры противника легко угадывались. Он мог наметить характер своих ударов, исходя из любой системы — косого ли боевого порядка короля Фридриха, охвата ли длинными боевыми линиями по опыту Великой революции, или удара сосредоточенной массой — по Бонапарту, но он отбросил эти мертвые, сейчас ничего бы не решившие ходы. Никакое знание не годилось ему сейчас, пока оно не стало умением. И он вспомнил, опять погрузившись в ленивое спокойствие, цепь изумительных мыслей о судьбе прошлой Польши.

В 1795 году был произведен раздел Польши между Россией, Австрией и Пруссией. Польские националы бежали в Турцию, Италию и Францию. Французская республика вела в это время войну со странами-захватчицами Польши, и идея создать польские легионы, чтобы, служа Франции, содействовать восстановлению родины, быстро получила признание. Творцом идеи был Выбицкий, осуществителем ее явились военные — Генрик Домбровский и Кароль Князевич.

В 1797 году Ян Генрик Домбровский представил французской Директории свой план организации патриотов и был направлен с ним к генералу Бонапарту, командовавшему итальянской армией. Бонапарт одобрил затею, но конституция запрещала принимать иностранцев на военную службу, и тогда приписали поляков к армии Ломбардской республики. Они стали считаться ломбардскими гражданами, оплачивались Францией, имели право выбирать своих офицеров и носили польские мундиры, на которых красовался трехцветный значок Франции, а на руках были повязки с итальянской надписью: «Свободные люди — братья».

План Генрика Домбровского был такой: польский легион, проникает через Крайну и Кроацию, склоняет кроатов, словенцев, далматинцев и венгров к революционному восстанию, через Венгрию направляется в Польшу и поднимает там крестьянство. Легион отправился в поход и дошел до Пальма-Нуово, но в это время Наполеон заключил мир с Австрией в Кампо-Формио. О польских интересах в мирном договоре не говорилось ни слова. Легион был отозван назад и вскоре после этого получил приказ занять Папскую область и принимал участие в штурме Неаполя, где особенно отличился. В 1799 году Суворов вступил в Италию. Поляки сражались под Линьяго, Маньяно, Мантуей и Требией. Когда Наполеон вернулся из Египта и совершил государственный переворот, он устранил, пользуясь правом первого консула, параграф конституции; запрещающий принимать на службу иностранные войска. Поход польской армии через Чехию и Галицию казался уже решенным делом, когда Наполеон неожиданно заключил мир в Люневилле в феврале 1801 года. В мирном договоре не только не было речи об интересах Польши, но Франция, напротив того, обязалась распустить легионы. Однако, вопреки договору, часть поляков немедленно была включена во французские полки, другая — отправлена без объяснения причин в Ливорно и Геную. Там против легионеров выставили пушки и заставили их сесть на суда, которые отвезли всех в Сан-Доминго, где борцы за свободу должны были усмирять восстание негров.

2 декабря 1805 года Наполеон (уже император) наголову разбил австрийцев и русских под Аустерлицем и 14 октября 1806 года — пруссаков под Иеной. В эту пору Наполеон хотел, чтобы освободительное движение в Польше не давало ни минуты покоя державам, между которыми она была разделена. Тадеуш Костюшко, в руках которого находились все нити национальных восстаний в те годы, потребовал от императора гарантий, что в случае победы будет восстановлено независимое польское государство. Наполеон отказался. Генрик Домбровский снова собрал легион и поднял восстание в захваченных Пруссией польских провинциях. Пруссаки очистили всю Познань до самой Варшавы, и это позволило Наполеону разбить русских в феврале под Эйлау, в июне — под Фридландом. Теперь император пошел на уступки и создал Великое княжество Варшавское. Границы его были со всех сторон открыты. Это был военный лагерь, вклиненный между Пруссией, Россией и Австрией.

В течение часа Наполеон придумал и продиктовал конституцию нового государства, — ею, правда, отменялось крепостное право, но земля была оставлена за помещиками. Польские мужики стали уходить из своего княжества. Восемь тысяч из них нанялось покорять испанцев, три с половиной тысячи переплыли океан и поступили на службу Северных штатов. Но вспыхнула война Австрии с Францией. Эрцгерцог Фердинанд с сорокатысячной армией вступил в Варшавское княжество, разбил поляков под Рашином и занял Варшаву. Польские легионы перекинулись в принадлежащие австрийцам польские области и подняли там восстание.

6 июля 1809 года победа Наполеона под Ваграмом решила исход войны. Если поляки надеялись, что вот теперь-то восставшие области обязательно получат независимость, то они опять обманулись. В Венском трактате часть Галиции была присоединена к Варшавскому княжеству, другая осталась за Австрией, третья — за Россией. В 1812 году Наполеон твердо обещал восстановление единого польского государства. Княжество выставило восемьдесят тысяч бойцов, командовать ими Наполеон поручил Понятовскому, племяннику последнего польского короля. При бегстве французской армии из России поляки бежали последними. В битве под Лейпцигом они сыграли в последний раз свою героическую роль: 16 октября помешали союзникам перейти Плессу, а 19-го прикрыли последнее отступление остатков наполеоновской армии.

На Венском конгрессе польское государство было опять расчленено между Пруссией и Австрией, и только часть Варшавского княжества восстановлена под названием Царства Польского. Польским королем стал русский царь. Отныне патриотам были оставлены два пути — либо уходить драться в чужие страны, за чужие свободы, либо из легионеров превращаться в политических агитаторов у себя дома.

В 1860 году Ярослав Домбровский бежал из русской ссылки и принял участие в походах Гарибальди. Он стал сзывать поляков в Италию. Но через три года тайком он вернулся в Польшу возглавить затевающееся восстание и в том же году снова бежал, теперь уже во Францию.

Благодаря старым традициям легии имя Домбровский (от Яна Генрика к Ярославу) было ответственно, как лозунг. Поляки стекались к нему в Париж. Они шли отовсюду. Они являлись турецкими, американскими гражданами, магометанами, язычниками, кочевниками, голубоглазыми креолами из Сан-Доминго, ковбоями из Америки. Один щеголял мавро-испанским именем Искандер-бея-да-ла-Вассера, другой являлся в тюрбане и турецком халате, рекомендуясь бывшим капитаном Маниковским, хотя теперь он носил другое имя и был старостой медников на Шайтан-базаре в Стамбуле. Шведские патриоты покидали корабли, вспомнив, что и у них есть неотомщенные дедовские обиды. Они оказывались потомками польских солдат Бернадотта.

И вот в руках Ярослава Домбровского было живое, теряющее свои рубежи восстание. И он думал, что в первый раз поляки будут теперь драться за свое настоящее дело.

Итак, что же? Быстрым ударом смять версальские войска, внести разложение в среду солдат, открыть им цели, преследуемые Коммуной, заслониться от возможного удара немцев на востоке и быстро создать новые революционные армии в провинции. Поручить Гарибальди объединить юг Франции.

Раскачиваясь туловищем, что помогало думать, он приходил к единственному выходу из положения — к системе крайней решительности. «Всякий раз, когда смелость сталкивается с робостью, — думал он, — смелость имеет все шансы на успех, ибо робость сама по себе есть уже потеря равновесия».

Адъютант вывел его из молчания.

— Из Совета Коммуны известия, — сказал он. — Завтра будет рассмотрен вопрос о назначении вас командующим.

— Вот как? Приятно.

— Не соглашайтесь. Против вас восстановлены очень многие. Вы новый человек. В наших французских делах…

— Декрет будет рассмотрен завтра? Вы правы, надо представиться. Нехорошо, если в Совете не знают командующего. Правда? Так предупредите, пожалуйста, Вермореля, что завтра мы сможем кое-чем похвалиться.

Спустившись наземь, он дал адъютанту свои ночные адреса — до полуночи совещание в капелле Фердинанда, от… полуночи до рассвета — железнодорожное, депо в Леваллуа. Утром он прислал в штаб новое расписание своего времени: до полудня объезд позиций вдоль Сены, в полдень — Аньерский мост, в три — у военного делегата, в пять — смотр батальонам на площади Этуаль, в семь — в штабе.

Но он опоздал против своего расписания и появился у дверей штаба в половине девятого. Брат его Теофиль стоял с батальоном, приготовленным в путь. Верморель беседовал с делегатами легионов.

Когда Шарль Равэ вошел в зал напротив штаба, Бэлла, его свояченица, рассказывала о настроениях среди художников.

— Послушайте только, какие удивительные слова говорит старик Курбэ.

Она прочла по записке:

«Наша задача поднять личность до ее человеческого достоинства… Самыми жестокими пруссаками, эксплоататорами бедных, оказались версальцы… Прощай, старый мир с его дипломатией! Художники должны сотрудничать в реконструкции морального строя путем искусства».

— Старик говорит, что все придется перевернуть вверх ногами, — сказала она.

— Раз мы ему доверяем, пусть вертит, — сказал из угла человек, одетый в военное.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Равэ Бэллу.

— Меня послала сюда секция искусств. Завтра учредительное собрание нашей федерации художников, — сказала она. — Это я в виде пропаганды. А ты?

— Катись отсюда домой, вот что. Какие тут тебе голоса?

Вошел, медленно озираясь по сторонам, Бигу.

— Равэ, ты как тут?

— Да вот ищу Левченко… Он должен быть где-то в этих краях!

— Попозже кое-что будет, останешься?

Следом за ним ввалилось несколько иностранцев, и среди них русский актер. Равэ подошел к нему.

— Оказывается, надо воевать серьезно, ты прав. Скажи, каково положение?

Иностранцы сняли с плеч военные сумки, уселись на них и вынули длинные изогнутые трубки с фарфоровыми чашечками.

— Ты объясни-ка, кто мы, чтобы не было беспорядка, — сказал один из них по-немецки.

Левченко сел рядом с ними, не отвечая.

— Положение не плохое, но и хорошим его назвать нельзя. Ваши офицеры — болваны, вот что особенно плохо. Среди них нет ни одного, кто бы ясно понимал, за что он дерется, — сказал он, обращаясь к Равэ.

— Положение очень сложно, не так ли? Чорт меня возьми, я верил в то, что нам не придется драться, потом я стал верить в то, что две-три драки решат все дело, но подожди… Небольшая кучка смелых, крепко организованных людей может не только захватить власть, но и при помощи решительной тактики удержать ее до тех пор, пока не подоспеет весь народ. Предприимчивость, мужество и…

— И время! — сказал Левченко. — Для одиночек нужно время. Произведение массы на скорость — вот в чем победы революций!

Дверь открылась, и оборванный ординарец крикнул обомлевшим голосом:

— Немцев! К генералу!

Левченко быстро поднялся.

— Равэ, мне некогда, я иду с ними.

— Подожди…

Они спустились в темноту улицы.

— Во что ты сам веришь? Ты, ты скажи-ка мне!

— Я? Я верю в социализм, Равэ, — сказал он торжественно. — Идея социализма для меня, как и для многих других, давно стала идеей идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфой и омегой веры и знания. Все из нее, Равэ, для нее и в ней. Она — вопрос и решение вопроса. Ею я объясняю жизнь мою, твою и всех.

Домбровский стоял на каменном крыльце дома. Он резко поворачивался на каблуках из стороны в сторону.

— Вы готовы, друзья? — спросил он по-немецки.

— Генерал, можете быть покойны, — с грубоватой ласковостью ответил ему один из немцев.

— Ну, итак, желаю успеха. Помните, я завишу от вас.

Адъютант набросал пропуск, наскоро пересчитав отправляющихся. Равэ вошел в их число, не успев опомниться.

Они тронулись.

— Ею объясняешь ты жизнь мою, твою и всех, — сказал Равэ, театрально раскинув руки. — Пустая декларация из твоего цирка. Ты назови мне простые и серьезные вещи.

— Изволь. Когда ты говоришь о драке с Версалем, забудь, что она началась из-за привязанности Монмартра к своим пушкам, купленным на пожертвования. Это отголоски великих драк 48-го и 53-го годов. Тьер мог бы не трогать ваших пушек — и гражданская война все-таки началась бы. Для революции совершенно неважно, с какой мелочи все началось, если начинается правильно. Париж, как и вся Франция, ропщет на условия мира, мир тягостен для Франции, и Париж захотел сорвать сделку Тьера с Бисмарком, разорвать жульнический договор французских буржуа с прусскими помещиками, под шумок подготовляющими у вас возвращение монархии. Париж восстал как республиканец. В этом все дело.

Они шли ввосьмером вдоль заброшенного полотна дороги, вваливались в глухие переулки, пересекали проходные дворы, пока не наткнулись на две сибадины (линейки), запряженные каждая в три лошади.

— Если хочешь продолжать беседу, садись с нами и едем, — сказал Левченко.

Равэ молча кивнул головой.

Батальоны, позавчера дравшиеся у Курбевуа, отдыхали прямо на бульваре. Батарея едва пробиралась между телами, палатками, ружейными козлами и барабанами. Капитан Лисбонн, балагур и храбрец, разыскивал в рядах старых своих франтиреров[23].

— Так вот, Равэ, началось политическое восстание, — продолжал Левченко. — Ты думаешь, борьба идет против Тьера? Тьер — ублюдок. Это борьба против монархии, против помещиков из Национального собрания и заодно против торжества прусских банкиров. Чего больше всего боится Версаль? Того, что если коммунальный Париж будет свободно общаться с провинциями, то через какие-нибудь три месяца вспыхнет поголовное восстание крестьян. Тьер не может не сознавать, что на глазах прусской армии, присоединившей к Германии две французских области, Коммуна, говоря словами доктора Маркса, присоединила к Франции рабочих всего мира.

— Тогда все пропало, — сказал Равэ.

— Почему? Надо драться. Почему не опубликованы перед всей страной позорные обстоятельства заключенного Фавром перемирия с немцами? Почему не кликнут клич ко всем республиканцам мира?.. Отношения провинций к Тьеру очень натянуты. В Версале не получили ни одного сочувственного адреса. Наоборот, со всех сторон прибывают депутаты, настаивающие на примирении с Парижем на основе признания республики и роспуска Национального собрания, срок полномочий которого истек. Равэ, на тридцатое апреля Тьер назначил муниципальные выборы по всей стране — вот где поле решающего сражения.

— Если считать, что ты прав, то после разгрома Версаля нам еще придется воевать против пруссаков. Разве Бисмарк примирится с Коммуной? Он сделает из нас хороший шнельклопс.

— Позволь, Равэ, между Коммуной и Бисмарком нет войны. Коммуна согласилась на предварительные условия мира, и Пруссия объявила нейтралитет. Кроме того, вспомни, что Пруссия послала во Францию полтора миллиона солдат, а сейчас у нее в строю не более семисот тысяч. Что члены рейхстага Бебель и Либкнехт арестованы по обвинению в государственной измене за свой протест против аннексии Эльзаса. Что собрания немецких рабочих в пользу почетного мира с Францией чуть не ежедневно разгоняются полицией. Вспомни о существовании Англии, которой не очень приятно видеть торжествующую Германию. Нет, наши дела еще могут итти! И самое благоразумное сейчас — решаться на крайности. Вот опубликовать бы дипломатические архивы. Захватить бы Французский банк и сжечь к чертям долговую книгу!

— На костре из этой книги сгорит вся революция! — крикнул Равэ. — Впрочем, ну вас к чорту! У меня больше нет головы, у меня на шее ночной горшок, в который каждый может безнаказанно испражняться.

Незнакомая улица, коленчатая, зигзагообразная, прерывающая ровный поток движения, как заика, с трудом довела их, дробясь, рассыпаясь на переулки и пустыри, до небольшого железнодорожного полустанка. Хотя они удалились от места сражения, канонада слышалась здесь гораздо громче. Шлепаясь в стены домов и в железные крыши вокзала, эхо выстрелов громко отскакивало назад, гремя жестью и камнем. Казалось, что каждый выстрел увлекал за собой со стен штукатурку, с крыш черепицу и делал трещины в воздухе. Быстро пройдя сеть запасных и маневровых путей, они вошли в помещение депо. Эхо перестрелки, подражая голосам здешних вещей и металла, ломилось в проруби стеклянной крыши, будто стучало молотком или орудовало резцами.

Необычайного вида локомотив, то задерживая дыхание, то выбрасывая его гулким потоком, беспокойно присвистывал на выходном пути. За ним стояли три вагона, похожие на модели тюрем, без окон, с узкими щелями бойниц, без подножек, с низко сидящими на рессорах корпусами. Колеса локомотива едва видны были из-под угловатой железной попоны, наспех, казалось, надетой на тело этого парового коня. Дым из трубы струился как-то сбоку. Паровоз был похож на курильщика, держащего трубку в кармане.

— Сядем, — сказал Ламарк. — Может быть, придется еще что-нибудь сообразить.

Он никогда не был доволен своей жизнью. Постоянная изнурительная работа и какое-то наследственное безденежье никогда не давали ему возможности заглушить в себе тоску духа, бывшую единственной двигательной силой его жизни. Внимательные, суровые беспокойные глаза Ламарка запоминали каждую мелочь существования, интонации голоса, оттенок поступка, изменчивость самого земного покрова, по которому ступал он, но мир проходил под его взглядом непонятным, необъясненным, недоступным пониманию сразу и сверху донизу, как лес взгляду человека пустыни. Мир он мог бы понять, если бы сам насадил его, как фруктовую рощу. Теперь, когда ему стукнуло сорок шесть, было немного поздно верить в радостную катастрофу, в перемену существования, но тем не менее мысль о том, что эта катастрофа, наверно, случится, была теперь самой сильной из всех других.

Не удивляясь и не печалясь, полный бессознательного доброжелательства решительно ко всему, что вовлекало его на новые жизненные дороги, он расчетливо копил в себе бодрость. Он извлекал ее из всего — из поступков своих и чужих, из рассказов, из снов, из прочитанного. Он следил за своей бодростью, как за пищеварением или сердцем. Вдруг получить жизнь иную! Это было настолько невероятно, что могло бы осуществиться единственно при помощи катастрофы — неожиданно, опасно и до конца радостно.

Он предложил присесть, так как начал теряться.

— Когда это тебе пришло в голову? — кивнув на локомотив, спросил Левченко.

Ламарк растерянно развел руками. Ему было легче рассказать окружавшие открытие обстоятельства, чем объяснить методы его нахождения.

— Это в Аньере, — сказал он. — Версальцы садили из крепостных мортир. Народ — туда-сюда, укрыться почти что негде. Особенно эти калеки. Кто куда. А тут снаряд — рраз! — по вагону и ссыпал набок железо. Я железо вез, двухдюймовые плиты, я тебе говорил. Они — одна на другую, врозь, вкось и шалашом встали. Калеки — в шалаш этот. Хохот поднялся. Два часа так отсиживались. Тут я и догадался — железный шалаш, думаю, надо Домбровскому. А у него уже немцы со своим планом: железную баррикаду на колесах придумали выпустить, с угла на угол перевозить ее чтобы. Знаешь, до чего остроумно! Ну, мы и объединились. Вот как оно совсем просто вышло.

— Это весьма практично, — сказал один из немцев. — И ново.

— Но не изучено, — заметил другой. — Не изучено так же, как митральеза. Это не больше как оригинальность, в то время как передвижная баррикада была бы… Там, господа, мы располагали бы большим опытом.

— Вы думаете неверно, — сказал им Левченко по-немецки же. — В сущности, железная обкладка баррикад не такая уж новость, вы придаете ей только подвижность. Но подвижной баррикадой являются даже дома вдоль улицы, на которой развертывается операция. Возьмем, например, два дома — один напротив другого. Заняв их, мы выбрасываем из окон на мостовую все, что попадается под руку — мебель, матрацы. Вот вам первая баррикада, завал. Когда он теряет значение, вы перебираетесь в следующие дома и выбрасываете из их окон второй такой же завал.

В это время стрельба застучалась в стены депо, как ветер. Стекла забились мелкой скрипучей дрожью. Млечный путь пара над паровозом дрогнул и осел книзу, будто на него что упало. Левченко тотчас прекратил объяснения с немцами.

— Сегодня мы перейдем в эпоху нового вида оружия, — сказал он. — Ну, друзья, давайте занимать места.

— Слушайте, на чью голову, спрашиваю я, мы изготовили все эти штуки? — сказал Равэ. Он закрыл лицо рукой, чтобы успокоиться.

Поезд выползал из депо. Немец поспешно свернул папиросу из толстой бумаги и предложил ее Равэ.

— Пит-ест деньги ест? — спросил он шутливо. — Спат, — сказал он потом и, подняв брови, отчего ощерилась на скулах его рыжая борода, произнес очень раздельно и почти не коверкая: — Ночь, сон, все хорошо, — он махнул рукой и, не оглядываясь, вскочил в вагон.

В этот час Домбровский, переправившись через Сену на лодках, окружил замок Бэкон. Версальцы бежали в сторону Курбевуа. В Аньере завыли локомотивы. Под огнем версальцев через Аньерский мост промчался поезд, обитый железом. Его вел машинист Ламарк. У Аньерского дебаркадера, почти не убавляя скорости, он высунулся из паровозной будки наружу.

Станционное здание рушилось на его глазах. Оно было залито огнем пожара и вспышками взрывов.

— Вы уже здесь, генерал? — крикнул он, увидев Домбровского.

— Путь свободен до Шарльбурга! — крикнул тот. — Жду вас обратно через два часа.

Ламарк в ответ на это прибавил скорость. Прилаживая орудия, немцы тарахтели молотками внутри вагона. Левченко, балансируя на зыбких грудах угля, пытался пробуравить темноту тонким сверлом подзорной трубы.

— Проходим Коломбо! — сообщал помощник Ламарка. — Семафор!.. Шарльбург!.. Мануфактура!..

— Огонь! — Левченко дернул сигнальный шнур.

Железный наряд поезда, грохоча, вздрогнул от выстрела.

— Огонь!

— И как это меня надоумило не разгружать тогда железа в Аньере? — сказал в перерыве между грохотами Ламарк. — Прибавить скорость?

— Прибавь! Огонь по Мануфактуре!

Курбевуа отвечал на выстрелы поезда панической стрельбой во все стороны.

…Но Равэ не в силах был овладеть неизвестностью, его окружавшей. Он бегом бросился к Сене.