На рассвете Париж восстал.
События — как толпа любопытных — первыми немедленно окружили монмартрскую драму.
Никто не сумел бы объяснить причин веселой уверенности города в исходе давно ожидавшегося столкновения, если б уверенность не складывалась из необходимости. Лавки, которые любят запираться из-за драки в чужом квартале или обыска в соседнем округе, торговали даже в районе стрельбы, и улицы были забиты народом, как в дни больших общественных праздников. Банки не отметили даже самого ничтожного колебания ценных бумаг, точно события в Монмартре касались распорядка уличного движения. Раненых запросто развозили с Монмартра на биржевых фиакрах, как жертвы ярмарочной толкотни. Вереницы пустых извозчиков весело неслись из центра навстречу этому неожиданному занятию, напоминая кортеж затевающейся свадьбы. На ходу в экипаж прыгали люди в цилиндрах и кепи, немедленно придавая легкомысленному движению пустых экипажей вид важной процессии.
Как всякое подлинное восстание, бунт 18 марта был давно ожидаемым следствием многих событий. Осада Парижа, голод, недовольство правительством обороны, безработица, расстройство торговой и промышленной жизни, неустойчивость республики, расщепляясь на бытовые волокна, мельчайше касались всего — даже сердечных чувств человека. Никогда Париж не был так странен, как в первые дни этого раннего, словно в парниках, взращенного марта. Все двигалось в нем, не подвигаясь, как в беге на месте. Так иной раз весною тяжелая, обремененная дождем туча, встретив несколько ветров, дрожа и мечась вверх и вниз, падая набок или вздымаясь на дыбы, не может сдвинуться с места. Она упирается краями в колокольню, в гребень леса или растерянно цепляется за крыши домов, она тужится, чтобы двинуться, но, надолго застряв между ветров, бессильно разбрызгивает она несозревший дождь вместо заготовленного внутри ее ливня. Так было в Париже почти с января — грозы опасностей социальных столкновений, спазмы патриотизма, увлечение безвластием, аресты, обыски, обвинения, хлопоты, меморандумы, соглашения, вопли газет, волнения в саксонских частях, обложивших Париж, и бездействие почты, и просроченность векселей, подлежащих оплате, и доклады в Академии наук о том, «можно ли верить Геродоту, что в древнем Египте свиньи были рабочим скотом земледельца», и — наконец — выставки голодных художников, предлагавших даже раскрашивать лошадей для парадов в любые цвета и оттенки.
Учреждения давно не работали.
«Сейчас налицо столько фактов, что я могу верить лишь слухам», — сказал кому-то Ренан.
В эти дни ранней весны сады и парки Парижа засуетились досрочной зеленью, потянулись в вышину и ширь, перевалили зеленой пеной через решетки — на улицы. Газоны парков, вразброд подрастая, стали похожи — в своей безнадзорности — на куски нежилых степей. Трава полезла из щелей и выбоин мостовых, будто она давно уже росла под камнями и был нужен лишь удобный час, чтобы ей вылезти во все стороны. Даже на баррикадах, сооруженных в дни осады, свежесрубленные стволы иудина дерева, припав ветвями к своему беспокойному ложу, пускали липкие почки и врастали в землю культяпками изуродованных стволов. Деревья ветвями обнимали баррикады, будто стремясь навсегда оставить их прикрепленными к своим корням.
Даже на опустевшем, брошенном на произвол судьбы овощном рынке, вокруг закрытых его ларьков, пышно исходил самосев лука и сельдерея. Кухонная зелень готова была всеми средствами оставить за собой давно обжитое поле рынка. А в Булонском лесу, срубленном в целях обороны еще до перемирия с немцами, показались на свет растения, никогда там не бывшие: над пнями каштанов и кленов неожиданно, как явления старой наследственности, лишь приглушенные позднейшей культурой и воспитанием, вытянулись кусты черемухи, сирени и ежевики.
Воздух над городом обрел тонкую, почти осеннюю ясность и такую чистоту, которая помнилась по переживаниям детства, когда все дни были солнечны, все погоды удачны.
Воздух стал чувствоваться, чего не было раньше, и день не успевал начаться в прежнем порядке, когда пустота улиц и сомкнутые глаза витрин потворствовали старому ритуалу рассвета — шороху метел по мостовой, громким зевкам сторожей, сдержанному грохоту первой телеги и медленно нарастающим шумам газетчиков и бродячих разносчиков зелени. День начинался теперь сразу, подобно аккорду военного оркестра. С первого шага он обрастал тем ярким и сложным движением толп и той организованной сутолокой явлений, которые еще так недавно были присущи лишь очень смело развернутому полдню какого-нибудь на редкость удачного дня. День, чтобы возникнуть, подготовлялся теперь в ночи. Стало обычным ходить до рассвета в очереди у булочных и встречать там людей с новостями, подгонять события авансами заблаговременных выводов или исчерпывать происшествия россказнями очевидцев, — и все это так, что появление солнца заставало новый день уже полностью сформированным и без погрешностей сформулированным.
По ночам, чего не позволял себе город раньше, в часы владычества сонной, мещанскому отдыху отданной ночи, — стали петь на каждом перекрестке. Еще трогала сердце песня времен прусской осады:
Пускай меня всего лишили,
но на земле французской мой шалаш.
От этой песни сердце начинало биться обидой и мужеством. Уличные музыканты превратили в песню фразу Бланки из его «Социальной критики» —
В тот день, когда
вынут кляп
изо рта трудящихся,
он будет вложен
в рот капитала.
Дантоновское — «смелость, смелость и еще раз смелость» варьировалось стихами и прозой неисчислимо, превратясь в поговорку, и мальчишки положили ее на музыку свиста.
…На рассвете 18 марта солдаты генерала Винуа окружили артиллерийский парк на Монмартре, чтобы вывезти пушки Национальной гвардии. Туча, два месяца стоящая над Парижем, так и не разразилась бы в этот день ливнем восстания, если бы прибыли лошади, но лошадей не было. Рассвет появился из-за последних холмов раньше, чем ему следовало. В его неожиданно разбежавшейся белизне заводские гудки показались запоздавшими, хозяйки сломя голову бросились за провизией, мальчишки промчались по улицам, торопясь занять места в очередях за хлебом. Тут кто-то спросил у солдат, зачем они здесь. Пушки? И с этого началось.
На этом кончается хроника фактов, потому что дальше день переходит в руки одних человеческих настроений.
Равэ, столяр на фабрике мебели, возвращался от тестя. Он потом утверждал, что в семь часов утра солдаты уже братались с народом и девки сидели верхом на пушечных жерлах, как на картинках в пивных, — только там сидели на бочках. Между тем водопроводчик Бигу, вышедший вместе с Равэ, так как они вдвоем заночевали в гостях, в девять часов еще дрался без надежды на благополучный исход, и, по его мнению, только к часу все было кончено. Но в одиннадцать часов Оливье, их товарищ, двигался с демонстрацией к ратуше по тем самым улицам, откуда вывезли раненых и где расстреляли генералов Тома и Леконта. Он говорил, что не слышал ни единого выстрела. Голос его скрипел и спотыкался на звуках, как механизм изуродованной музыкальной копилки, потому что он пел на протяжении шести километров. Он принес домой обрывки скабрезных куплетов, от которых жена шарахнулась в сторону, а дети пришли в дикий восторг. Песни про девочек и разное баловство были единственным жанром радости, отдыха и удовольствия. Песен же прошлых революций так мало, что они тотчас становятся гимнами. Оливье с громадным удовольствием наорался веселых песен и в шесть вечера завалился спать, будто завтра был праздник.
На другой день, когда по дороге в Версаль потянулись обозы правительственных учреждений и у застав интенданты раскрыли для вывоза военные склады, в городе нельзя было ни за какие деньги достать ломовых. В дальних кварталах города, где не так часто читали газеты, суетню эту приписывали весне и концу войны. Но, разбивая эту лирическую доверчивость к наступающему теплу и покою, цены на все скакнули вверх. Число безработных стало увеличиваться, как — гуляющих на воскресном празднике. Безработица вдруг развернулась, как долго скрываемая эпидемия, и захватила в свое кружение целые профессии, кварталы, семьи. Учреждения почти не работали. Народ валом повалил в разные стороны — в Версаль, в провинцию, в Национальную гвардию, где выдавали паек, или разбрелся по домам, в предместья Парижа, к передышке на своих огородах с цветной капустой.
Толпы день и ночь стояли у конторы дилижансов Лафитт. Ввиду исчезновения денег, контора принимала в оплату билетов мебель и меха, столовое серебро и даже вина хороших марок. В Сен-Дени за ящик вина Лафитт получали у саксонских артиллеристов коня. По ночам голодные першероны[11], запряженные в крытую камеру на колесах, объезжали квартиры охотников выехать из Парижа.
Нежданно-негаданно выросли шумные, взволнованные базары на окраинах города, в Шарентоне, у ворот Сен-Дени, у товарной станции в Палтене, где ютились беженцы из Эльзаса, а главное — в конце бульвара Виктор, где солдаты сбывали свой скудный армейский нажиток. Все штатское быстро исчезало с парижских улиц, и двадцать третьего, в день объявления Коммуны, город казался лагерем.
Тридцатого марта в зале Мольера, излюбленном месте народных собраний времен немецкой осады, некто Пейзан — человек новый в Париже — делал доклад о Парижской Коммуне. Равэ помчался туда. Зал был набит битком. Общее впечатление от доклада и прений у Равэ осталось такое, что переворот завершен и больше не о чем разговаривать. Через три-четыре дня министры в Версале поймут, что остались без страны, и события закончатся так, как прикажет Париж. Равэ ушел домой успокоенный. Когда второго апреля тот же Пейзан читал в Национальном клубе, в трех минутах ходьбы от тестя, лекцию «О магнетизме и спиритизме у церковников», Равэ, смеха ради, потащил туда тещу и жену с детьми. Тут встретили десяток знакомых, докладчик опаздывал, в зале стоял грохот разговоров. Новости поступали ежеминутно, и от их чудовищного неправдоподобия становилось страшно. Пришли толпой национал-гвардейцы 73-го монмартрского батальона, бывшие плотники. Равэ знал их по Международной выставке 67 года. Они рассказали, — он ахнул! — что две колонны версальцев, одна через Вокресон, другая через Нантер, соединились в Берже и разбили отряд Коммуны, защищавший Курбевуа. Гарибальдийский батальон был почти полностью уничтожен в этом сражении.
— Придется воевать? — спросил Равэ и сам же ответил, убежденно тряся головой: — Ерунда! Недоразумение! Хотят запугать — только и всего. Верно я говорю?
Национал-гвардейцы пожали плечами. Подошел Левченко, цирковой актер «Козак Жан», жилец тестя; он был белый и зеленый от следов грима, и лицо его все время старалось улыбаться, но не могло.
— В мэрии должны быть точные сведения, — сказал он. — Пойдем-ка.
Но в общем настроение у всех было прекрасным по своему бодрому легкомыслию. Везде было одно убеждение, что, раз правительство бежало в Версаль, значит оно запросит пощады.
Впятером отправились в мэрию. Там спокойно им сообщили, что — к сожалению — случай в Курбевуа верен, но дело не в нем, а в том, что на завтра назначена генеральная вылазка двух отрядов Национальной гвардии, во главе которых пойдут Флуранс, Ранвье, Бержере, Эд и Дюваль — первые генералы Коммуны.
— Такое наступление нужно было предпринять еще двадцатого марта, — сказал Левченко. — То, что легко достигалось тогда, сейчас дорого обойдется.
— Друг мой, что вы понимаете в этих делах? — прервал его Равэ. Он похож был на рыжего воробья, промокшего под дождем: маленький, верткий, взъерошенный. — Вы артист цирка, хорошо. Вы образованный человек, отлично. Вы революционер, превосходно. Но вы не француз. В наших делах с Версалем я понимаю больше, чем вы. Ничего не потеряно — ясно вам? — и ничего не упущено. Разве мы не знаем? — у Тьера нет армии. Наши гардмобили[12] завтра решат судьбу дела. Спокойствие!
— У себя на родине я окончил офицерскую школу, бывал в боях, сидел в тюрьме, и у меня на многие вещи свой взгляд, Равэ. Вы наивны.
— Вы не знаете Франции и Парижа, — сказал Равэ, покраснев. Он был взволнован, но ему не хотелось обидеть русского. — Я вам советую, возьмите ружье и делайте то же, что все мы. — Он, однако, не удержался и добавил, не глядя ему в глаза: — И больше молчите. Да.
Восстание прикинулось праздником. В железнодорожных мастерских Западной дороги не успевали, начиная с ночи на девятнадцатое, подавать на линию локомотив за локомотивом. После безделья времен осады и перемирия почувствовалась воля к работе. Вереницы раненых и вконец изуродованных вагонов, которым не хватало места в депо, стояли на линиях между станциями, вдоль крепостного вала. Беженцы из Эльзаса превратили их в двойники своих ферм, с курятниками между колес и навесами для телят с боков у прицепов. Беженцы парижских пригородов и прифронтовых поселков, отброшенные в город германской осадой, вскопали пространства по бокам железнодорожного полотна, норовя засеять его морковью и луком, и поселили в сигнальных будках своих коз, детей и цепных собак. В Ла-Вилетт, в товарном вагоне, сбитом с колес немецким снарядом, некто Себас открыл лавку.
В ночь с девятнадцатого на двадцатое машинисту Ламарку было поручено пройти на локомотиве окружную дорогу и донести о состоянии полотна. Он вышел со станции Клиши в начале второго часа. Бульвар, вдоль которого шла линия, казался вымершим до самых ворот Нейи, где ночь боролась с движением и взволнованно отступала прочь под натиском легковых экипажей, фур, ручных телег и пеших людей. Части регулярной армии с барабанным боем пробивали дорогу сквозь толпу. Светало, но не рассвело еще, когда он добрался до Пуан-дю-Жур, перед грандиозным виадуком Отей. Дорожный мастер осматривал мост. По дороге в Версаль тянулись подводы.
— В этом году жара начнется сразу, с весны, — сказал станционный смотритель, — смотри-ка, правительство уже выезжает на дачу.
Ламарк протер куском пакли неспавшие глаза: по дороге в Версаль тянулись подводы, вниз по Сене спускались баржи, лодки, понтоны.
Смотритель глядел и смеялся, но Ламарк не понял его, потому что он еще не знал, что случилось вчера. Утро ему казалось раздольным и обещающим простоту. Тут мастер поднял сигнал с левого берега, и Ламарк выдавил хриплый лай из трубы своего локомотива. Он легко подал машину на террасу виадука, и все, что лежало поодаль, ринулось к мосту, сломав свою дальность. Пока он медленно проходил высоко взнесенные над землей сто семьдесят пять метров гранитных арок, под которыми сжалась река, и две набережных по бокам ее — глаза его увидели направо остров Биланкур с белой россыпью зданий и десятки парусов на Сене, а слева и потом со всех сторон — город, ударивший его зеленым и красным железом крыш, которые солнце усердно превращало в зеленое и красное золото, разбегом бульваров и набережных и завитьем многочисленных скверов. Над Сеной, пересекая виадук, мчался вниз по реке воздух Парижа — из угольного дыма и запаха апельсинов. Глаза, оттого, должно быть, что вдруг сразу увидели столько далеких и разных вещей, зачесались в углах и сейчас же подёрнулись слезой. Он опять отер глаза паклей и, пролетев виадук, стал увеличивать ход вдоль бульваров южного вала.
Когда он вернулся в депо, машинист Дорсэй позвал его взглядом.
Ламарк не успел спуститься с локомотива, как получил новый маневр — провести до Аньера шесть вагонов с железом. Он махнул Дорсэю рукой и тронул машину, хотя вправе был требовать отдыха. Он так давно не работал, что не нуждался ни в отдыхе, ни в еде.
— Надоело сидеть на земле, — сказал он помощнику. — Тебе тоже?
Тот засмеялся смущенно и сказал:
— Мне тоже. И, знаешь, будто первый раз еду: весело, — страшно.
Двадцать первого в полдень, в помещении поездной прислуги в Аньере. Ламарк в первый раз за три дня взял в руки газету. Он не успел ее прочесть, как понял — это произошло.
— Итак, двадцать третьего выбираем Коммуну, — сказал он по возможности без удивленья, и газета перестала быть ему нужной.
Было в комнате человек пять, и все заспорили, взявшись за руки. Припомнили тринадцатое число, когда собранием делегатов двухсот пятнадцати батальонов высшим воинским начальником был избран старик Гарибальди. «Вот оно, когда началось!» — «Гарибальди — малое дело, началось не с него, а с приговора Флурансу». — «Да нет же, не то, не с того, а началось точно пятнадцатого». — «Пятнадцатого? Это чем же?» — «Федеральный совет Интернационала объявил себя гласно». — «Федеральный совет? Вот тоже глупости! Если б монмартрские ребята не отбили пушек, не знаю, как повернулось бы дело…» — «А пруссаки, слушайте? Пожалуй, не во-время начато дело, а?.. Подождать бы заключения мира?» Ламарк бросил руки товарищей и сказал:
— Наплевать мне на все то, что вы говорите. Надо голосовать за Коммуну — вот что. Может, и верно, что мы не готовы и нам мешают пруссаки, и всякое там другое и третье, но когда Коммуна объявлена — мне наплевать на все остальное. Я знаю, что такое Коммуна, — сказал он, — я уже дрался за нее раз. В сорок восьмом!
Одиннадцатого апреля Маркс получил письмо от дочери, что Лафарг (муж ее) выехал из Бордо в Париж. Подготовка вооруженного восстания в Бордо была почти закончена, оставались нерешенными некоторые вопросы общего руководства.
На другой день с утра Маркс вызвал к себе Альфреда О’Бриена, ирландца по имени и немца по крови и воспитанию, и передал ему неутешительное известие, что беспокойный Лафарг в Париже.
— Не собираетесь ли вы туда в ближайшее время? — спросил он без околичностей.
Гость с той же прямотой, дополненной пониманием обстоятельств беседы, ответил, что, по всей видимости, сможет выехать через дней семь-восемь, так как множество неотложных дел еще требуют его личного присутствия в Лондоне.
Гость говорил, поворачивая голову влево и вправо, вслед Марксу, который быстро ходил по диагонали своего кабинета. Краска пола была протерта: ходьба была, повидимому, давней манерой кабинетной работы хозяина.
Разговаривая, Маркс на ходу касался рукой какой-нибудь вещи, будто произносить слова было для него материальным процессом, то же, что начинать действия.
Кабинет был расположен в нижнем этаже, свет из окна, выходящего в парк, врывался стремительно в комнату, носясь по вещам и забираясь в камин, который весь охвачен был этим отраженным огнем, как судорогой омертвевшего пламени. По обе стороны камина стояли шкафы с книгами. Свет лизал их темные дубовые низы, подбираясь к стеклам, за которыми, будто начав гореть, поблескивали золотые корешки книг.
На столе же у окна пылало во-всю. Шевелясь от легкого ветра, бумаги, казалось, корежились от быстрого жара перед тем, как мгновенно распасться в пепел. Второй небольшой стол посередине комнаты, заваленный книгами, рукописями, таблицами, спичечными коробками и хвостами недокуренных сигар, являл такой живительный беспорядок, будто вещи на нем находились в процессе своей последней формации, лишь на время приостановленной в самый разгар ее суетни.
На камине, на кожаной софе и в кресле валялись раскрытые книги. Маркс сохранял старую привычку читать сразу несколько книг, попеременно. Всем этим привлекательным хаосом недочитанных книг, начатых рукописей, отчеркнутых таблиц, наскоро сделанных заметок на мелких листах Маркс распоряжался, как членами своего тела.
— Если вы просмотрите последнюю главу моего Восемнадцатого брюмера», — возбужденно заговорил Маркс, — вы увидите, что, по моему мнению, ближайший подъем французской революции будет иметь своей целью не передачу бюрократически-военного механизма из одних рук в другие, как это происходило раньше, а разрушение этого механизма…
Очутившись в противоположном углу комнаты, он добавил, постучав рукой по книжной этажерке:
— В этом заключается предварительное условие всякой действительно народной революции на континенте.
Маркс почти не изменился с тех пор, как О’Бриен впервые его увидел на воскресной прогулке с детьми в Мидланд-парке. Это было четыре года тому назад.
Попрежнему был сосредоточенно-грузным его голос, и плотная полная фигура — непредвиденно легкой и выносливой в движениях. Казалось, будто огонь прожег его всего изнутри и обуглил, испепелив на концах, усы, бороду и разметанную гриву волос на голове.
Он попрежнему оставался человеком увлекающимся без меры, что иногда удивляло в нем наряду с глубочайшей логикой, краткостью и жестокою меткостью его суждений и поступков.
Маркс продолжал говорить, расхаживая по своей тропинке на полу. Он не обращал никакого внимания на явное смущение своего гостя, хотя, повидимому, заметил его. Речь его была так проста, что О’Бриен, помимо желания, любовался этой сложнейшей манерой простоты, вместо того чтобы вникать в содержание слов.
— Попытка наших героических парижских товарищей носит такой же характер. Какая гибкость… — и уже из другого угла: — какая историческая инициатива, — и с середины диагонали: — какая способность самопожертвования у парижан! После шестимесячного голодания и опустошений, произведенных скорее внутренней изменой, чем внешним врагом, они восстают под прусскими штыками, как будто бы войны между Францией и Германией вовсе не было и как будто враг не стоит еще у ворот Парижа. В истории нет подобного героизма… Вы разве не того же мнения?.. Если они будут побеждены, то виною будет лишь их добродушие.
Он язвительно подчеркнул последнее слово, придавая ему явно отрицательный смысл, и еще — для проверки — повторил его по-английски и по-французски.
— Да, я поеду никак не раньше, чем через восемь дней, — невпопад сказал О’Бриен.
Маркс быстро взглянул на него.
— Вы знаете, следовало бы сейчас же итти на Версаль, как только Винуа, а за ним и реакционная часть парижской Национальной гвардии самовольно ушли из Парижа, — сказал он тоном, каким посоветовал бы О’Бриену ехать не через восемь дней, а гораздо раньше.
— Момент упущен был из-за мнительности. Не хотели начинать гражданской войны, как будто бы Тьер — этот отвратительный выродок — не начал уже ее своей попыткой обезоружить Париж.
Слово «выродок» он произнес по-французски, что было гораздо образнее.
— И второе: Центральный комитет слишком рано сложил свои полномочия, уступив место Коммуне. Опять-таки благодаря честности, доведенной до мнительности. Как бы там ни было, О’Бриен, нынешнее парижское восстание, если даже оно будет подавлено волками, свиньями и псами старого общества, является славнейшим подвигом нашей партии со времени Июльского восстания.
Он остановился перед О’Бриеном, разглядывая его добродушно и виновато.
— Ну, так вот… Это вам придется сказать им там прямо в глаза… Вы спешите? Вечная эта моя разговорчивость — я уже чувствую. Итак, передайте им все это, а я сегодня же еще напишу то же самое Кугельману, в Германию.
Он виновато взял О’Бриена за плечи и стиснул так ласково, что тот сконфузился. Тотчас они оба очутились у карты. О’Бриен невольно подумал о том, что этот замкнутый кабинетный ученый никогда не знал, что такое одиночество. Могло бы иной раз показаться обидным, насколько он не мог быть интимен, принадлежать самому себе или только своему собеседнику. Беседа с ним, О’Бриеном, была вызвана беспокойством о зяте, но вылилась в инструкцию Парижу, письмо Кугельману и какие-то еще неясные предположения, несомненно формирующиеся сейчас у него перед картой, когда, нервно постукивая пальцем по ее полотну, он повторял, схватывая новую комбинацию планов:
— Версальские канальи поставили перед парижанами альтернативу — либо вступить в борьбу, либо сдаться без борьбы. Деморализация рабочих в последнем случае была бы гораздо большим несчастием, нежели возможная в данной обстановке гибель любого числа вожаков.
Потом он выпустил О’Бриена из своей хватки и молча проводил до дверей.
— Вы рассчитываете скоро вернуться? — спросил он воодушевленно.
— Да, в начале мая, — сказал О’Бриен.
— Так-так-так… Превосходно. Я жду с вами больших новостей.
Через месяц, тринадцатого мая, получив эти новости имеете с запиской от зятя, Маркс продиктовал письмо Парижской секции Интернационала:
Оно было таким:
Дорогие граждане Франкель и Варлен! Я виделся с подателем письма. Не следовало ли бы спрятать в безопасном месте документы, компрометирующие версальских каналий? Подобная мера предосторожности никогда не помешает. Мне писали из Бордо, что на последних муниципиальных выборах было избрано четыре члена Интернационала. В провинции начинается брожение. К несчастью, движение носит слишком местный и «мирный» характер. Я написал в защиту вашего дела несколько сот писем во все концы света, где существуют наши секции. Впрочем, рабочий класс был за Коммуну с самого ее возникновения. Даже английские буржуазные газеты отказались от своего первоначального злобного отношения к Коммуне. Время от времени мне же удается контрабандным путем помещать в них сочувственные заметки. Коммуна тратит, по-моему, слишком много времени на мелочи и личные счеты. Видно, что, наряду с влиянием рабочих есть и другие влияния. Однако это не имело бы еще значения, если бы вам удалось наверстать потерянное время. Совершенно необходимо, чтобы вы поторопились с тем, что считаете нужным сделать за пределами Парижа, в Англии и в других странах. Пруссаки не передадут фортов в руки версальцев, но после заключения окончательного мира (26 мая) позволят правительству окружить Париж своими жандармами. Так как Тьер и К° в договоре, заключенном Пуйэ-Кертье, выговорили себе, как вы знаете, огромную взятку, то они отказались от предложенной Бисмарком помощи немецких банкиров, — иначе они лишились бы своей взятки. Так как предварительным условием осуществления их договора было покорение Парижа, то они просили Бисмарка отсрочить уплату первого взноса до занятия Парижа; Бисмарк принял это условие. И так как Пруссия сама сильно нуждается в этих деньгах, то она предоставит версальцам всевозможные облегчения, чтобы ускорить взятие Парижа. Поэтому будьте настороже!
Все сразу получило в городе новый смысл. У застав суетно развернулись работы по возведению укреплений. Мешки с песком и бочки с булыжником, видневшиеся повсюду, производили впечатление, что в городе начат всеобщий ремонт. Леса вокруг строящегося здания Парижской оперы немедленно были сняты и посланы в дело. Мостовые в предместьях растеряли все свои устья, их гранитный плитняк и булыжник исчезли в чревах заградительных валов. На площади Карусель продолжалась ярмарка пряников. Клоуны бродячих цирков визжали и кувыркались, зазывая посетителей:
— Лошадь-саламандра! Лошадь-прыгун! Лошадь-апортер! Трейсированная лошадь-танцор. Заходите!
— Удары грома, молния с большой бурей или так называемым ветром. Ураган, причем вся сцена покроется облаками и сделается темнота наподобие ночи. В это время будут летать птицы, подобные живым. Заходите!
— Антиподы! Шаривари! Зубной акт гимнаста Гро!
В деревянном бараке «Просветительной панорамы» Гарибальди въезжал в Дижон. На полотняных стенах тира было намалевано пестрыми красками: «Прочь жалость!» «Париж требует, чтобы пять миллиардов…»
Человек, продававший мозольную жидкость, нес плакат на конце трости, поднятой к плечу: «Я — старик. Я работал».
Одутловатая женщина с воспаленными кроличьими глазами держала на груди картон с надписью: «Мозолимиор!»
Какой-то аферист установил телескоп и за полфранка предлагал любоваться монмартрскими батареями. Возвращаясь с кладбища, похоронные катафалки останавливались возле ларьков и тиров, образуя пышные биржевые стоянки. В узких проходах между каруселями, цирками, тирами, шатрами гадальщиц и ларьками торговцев шипели жаровни. На них, в громадных кастрюлях, дымя подгоревшим салом, прыгали ломтики картофеля.
Со звонким треском петрушечник вытряхнул из длинного чехла двадцать палок, из которых быстро сложил балаган, вскинул на него легкие драпировки, поднял вышитый цветной портал[13] и крикнул:
— Вот парижанин, защищающий свое знамя!
Толпа от картофеля и телескопа бросилась к нему.
В толпе парижан мелькали фигуры приезжих провинциалов. Крестьяне с заплечными вещевыми мешками, насупив брови и хмурясь, подолгу катались на каруселях или молча стояли возле петрушечников. Стыдясь аплодировать трейсированным лошадям, они — в знак одобрения — били башмаками о деревянный настил цирков. Забыв о времени или спутав его с пространством, они часами простаивали на одном месте, слушая оратора и глядя прищуренными глазами, прикрыв их от солнца ладонью, на широко развернувшийся город.
Равэ заметил русского артиста у форганга[14] цирка Ронц. Левченко устало рассматривал заполняющиеся народом скамьи. На нем был бархатный пиджак поверх голубого трико. Его ноги взволнованно вздрагивали.
— Ну что ж, Равэ, я был прав, — сказал он, когда столяр благополучно пробрался к нему сквозь толпу.
— Вот я и пришел выяснить, были ли правы вы, — ответил Равэ.
— Завтра форт Мон-Валерьен начнет бомбардировку Курбевуа. Тьер накопил силы. Мне представляется печальной судьба восстания, печальной.
— Ерунда! Вы забываете Францию. Последнее слово в этом скандале — за ней.
— Равэ, сегодня пала Коммуна в Марселе, возьмите же в руки разум и сделайте все должные выводы.
Равэ схватил тонкий черный шест, чтобы удержаться от головокружения, но это был гибкий шамбарьер[15] наездника, и он едва не упал лицом в песок и опилки.
Музыка, окатив цирк ушатом верещащих звуков, разъединила их речь. Форганг наотмашь раскрылся, чтобы пропустить пегую лошадь. Левченко сбросил пиджак, нагнал ее длинным прыжком, прокричав: «Печальна судьба!..» Равэ вышел из цирка, не дожидаясь конца этого номера. Пройдя площадь, он вспомнил, что не спросил даже, где им встретиться и каков план жизни русского. Но убеждение, что они обязательно встретятся завтра, его успокоило.
День после встречи на площади пошел как попало. Он не коснулся Равэ ни одним своим жестом, будто, застряв в цирке, так и не возвратился на улицы. Потом настал вечер, время проходило, как погода, в приметах, в предчувствиях, он не запомнил — в каких. Сегодняшний день для него кончился в цирке, и все, что наступило позднее, было уже материалом на завтра. Он пошел и встал в очередь перед лавкой, а вернувшись, глухо заснул между двумя разминувшимися мыслями. Но спал он тревожно и короткими сроками, как механизм часов между ударами маятника. Новости продолжали входить в него даже во сне. Он знал: отряды Коммуны отошли к воротам Майо. Ничего не купив, вернулась из лавки жена. Он знал — дискуссия с Левченко приобретала характер оперативного действия. Завтрашний день полностью формулировался, хотя продолжалась ночь страшной, неисчерпываемой глубины. Он тотчас вышел из дому, сказав, что не знает, когда вернется.
К двум часам дня город, порознь и толпами, примчался к больнице Божон. Трупы убитых и умерших от ран в утреннем сражении у ворот Майо еще пахли жизнью и порохом. Катафалки, запряженные шестью лошадьми каждый, прибыли к больнице на-рысях, как зарядные ящики. Медлить было некогда. На глазах у всех тела были наспех уложены в гробы. Тридцать пять гробов на катафалк. Горнисты играли боевые сигналы, их торопливый ритм ускорял и без того страшную суетню возле гробов. В четыре приехал Делеклюз с пятью членами Коммуны и заторопил еще более. Наконец отряд парижских мстителей двинулся в сторону больших бульваров, за отрядом тронулись катафалки. Лошади приплясывали, как на параде, гробы скрипели и шевелились на своем шатком ложе. Десятки рук поддерживали эти хрупкие пирамиды. Горнисты трубили торжественную тревогу, сзывая город.
В толчее медленно движущихся улиц процессия скоро обрела строгую и внушительную неторопливость. Она подвигалась теперь рассеянным шагом, как толпа заговорившихся собеседников, идущих лишь по инерции. Созванный со всех сторон город зажал ее и держал не выпуская, он как бы требовал, чтобы она дала все, что могла, утопила все чувства, распахнутые для мести, отчаяния и надежд. Временами шум разговоров и выкриком заглушал музыку. Никто не знал в точности, кого сегодня хоронят, да никто и не интересовался. Еще не осознавая, все чувствовали, что дело не в именах. Каждый мог оплакивать сегодня своего мертвеца — наивный идеализм, беспринципность, легкомыслие или трусость. Равэ твердо держал свою руку на чьем-то безыменном гробе и время от времени постукивал пальцем по его сырой, недавно обструганной стенке.
Улицы встречали процессию воплями, останавливающими лошадей. Частые остановки утомляли, медленность ходьбы раздражала, тяжесть, усталость ходили по телу. А улицы сталкивались с улицами, и на встречных площадях они затевали перепалку, пока одна не отступала, вбирая свои толпы в ворота домов или выталкивая их в переулки. Вскорости процессия была разбита на звенья и катафалки оттерты один от другого. Между ними вклинились пустые фиакры и фуры с бочонками пива, коляски с какими-то пассажирами и кареты монахов. Казалось, каждый экипаж имел что доставить для погребения им кладбище и вот, воспользовавшись случаем торжественного погребального парада, везет свой живой или мертвый прах. Три артиллерийских капитана, Ла-Марсельез, Рош и Мартен, своими двенадцатью пушками задержавшие на рассвете атаку версальцев, стоя ехали на телеге, позади Делеклюза, как присужденные к гильотине. Они только что выбрались из окопов проводить ребят до могилы. Монтерэ, который всеми ими тремя командовал в утреннем деле, на каждом перекрестке произносил речь. Он был опутан красными лентами и шарфами, как призовой столб. Капитаны кричали: «К оружию!» — и махали руками. С лиц их не переставая катился пот, как на рассвете, когда от жара раскаленных пушечных жерл они поскидали рубахи и командовали огнем, похожие на кочегаров. У кладбища Пер-Лашез процессию остановил митинг. Катафалки выбрались в сторонку, кучера повесили мешки на морды лошадей и, присев на корточки у своих колесниц, закурили трубки.
Маляр Растуль, насвистывая веселую песню, выводил красною краской на бортах катафалков: «Прочь жалость!.. Прочь жалость!.. Прочь жалость!»
Лицо маляра было измазано этой же краской и казалось израненным.
Над городом затевался вечер.
Кто не лежал на мокрой земле, вшивый, с винтовкой, примерзающей к пальцам, с глазами, которые не открывались от голода, и в то же время не думал, что мир прекрасен, тот никогда не жил и ничего не знает о жизни.
Как много было света и цветов в этот март, стремглав пробежавший по городу, будто он давно уже ждал за стенами, чтобы его впустили в захиревший Париж. Как хороши, как просты были утра, когда невзошедшее солнце, протянув из-за горизонта несколько острейших лучей, скребло ими небо до полного блеска. Тогда легкий рваный туман валился вниз шелухой или стружками с неба. С улиц туман потом убирали метлами.
Было одно из описанных утр.
Протяжный, звонко растянутый воздухом крик гигантского петуха разбудил Буиссона. Он открыл глаза. Рассвет вяло располагался в комнате, а воздух за окном был сбит в розово-голубой туман, он космато дымил и качался. Буиссон распахнул окно, — в веселой пене, укрывшей солнце, бежали очертания домов и растерянные силуэты деревьев. Звуки и запахи, не растворяясь, держались в воздухе, как сухой лист на ветру. Они неслись бок о бок, разобщенные и навсегда потерявшие связь с миром, — звук скрипки, терпкий дух лука, скрежет омнибуса по старым камням мостовой. На Сене, сквозь туман, покрикивали паровые баркасы. Железные жалюзи табачной лавки на углу, через два дома, провопили на весь квартал. Буиссон с удивлением установил, что петух все еще тянет свой крик, и тот плывет в воздухе, растянутый до неправдоподобия. Он высунулся из окна наружу. В иссушенных камнем кварталах Нейи домашняя птица перевелась со времени Первой империи, никакого петуха не могло быть; каких петухов услышишь нынче в городе, за добрых три километра от первого птичника где-нибудь у заставы?
Смятенно отшатываясь от стен, заскрипели в нижних этажах ставни, на мостовую просыпались, позвякивая на подскоках, патроны, голос женщины измученно прокричал: «Вернись же, вернись, это шутка!» И чей-то нетерпеливый кулак забарабанил в дверь табачной лавчонки.
Посмеиваясь над чепухой петушиного крика, Буиссон сбежал вниз, почти минуя ступени лестницы. Жильцы всей улицы бежали в сторону вала. Табачник запирал открытый ларек. Бренча кувшинами, распивочно торговали молочницы; люди стояли перед каждой из них в очереди и пили из общей кружки.
— На «Луизетт» запели петухи! — закричал Буиссону табачник. — Атака! Вы с нами?
Буиссон побежал рядом с ним. Сколько раз хотел он выйти поутру с альбомом к ларьку и набросать веселую толкотню молодых рабочих вокруг румяных и бойких, крутых на слова молочниц. Лица этих парижских крестьянок, пахнущих хлебом и духами, были на удивление варварскими. Тщательно завитые у раннего парикмахера возле вокзала, который отпирал свое ателье лишь к молочному поезду и за литр сметаны бойко жег им волосы, растирал бодягой щеки и срезал бритвой мозоли, величиной с молодую картофелину, — они приносили с собой в город смех, которым здесь давно уже никто не смеялся, рассыпчатый, как от щекотки, и насмешливую, нарочитую жестокость.
В час, когда еще спал Буиссон, капитан 24-го батальона Поль Франсуа Лефевр в десятый раз передумывал свой утренний план. Капитан лежал в широкоспинном шкафу из мастерской дамских платьев, брошенном навзничь — дверцами вверх — позади баррикады. В шкафу пахло духами и платьем. Запахи мешали думать. Капитан поднял руки и распахнул дверцы шкафа. Сейчас же его лицо погрузилось в воздух, ставший почти осязаемым. Глаза увидели лишь одно: воздух бежал в смятении, цепляясь за все и волочась по самой земле. Звон неизвестного колокола медленной птицей кружился вокруг. Лефевр вылез из шкафа. Черная с золотыми буквами вывеска — «М-м Луизетт», спереди прислоненная к баррикаде, покрылась пузырчатым пухом, и на столах, креслах, кроватях, задранных вверх ногами или наискось брошенных поверх мешков с песком, проступили пятна, похожие на пролежни или ушибы.
— Нет ничего успокоительнее, чем хороший туман, — сказал он, оглядевшись вокруг. Он отдал шопотом несколько приказаний.
За баррикадой и в воротах соседнего дома закопошились люди.
— Ребята, я вам говорю, что знаю: туман — это просто хорошо. Готовы? — Ударив руками по воздуху, как по мыльной воде, он вышел в проход и побежал, увлекая за собой солдат к площади, которая была слышна недалеко.
Тогда-то и раздался крик, разбудивший квартал Буиссона.
— Шуму больше, шуму! — кричал Лефевр.
— Делать шум! Рычать! Сильней! Еще!
Слева, в расположении батальона Бигу, замяукали рожки омнибусов. Из окон верхних этажей впереди «Луизетт» выглянули обезумевшие и удивленные лица.
— Эй! Орите вы! Куклы! Бить в тазы! Орать! Сильно!
Люди в ночных колпаках испуганно закричали из окон. На улицу отовсюду высыпали мальчишки. Они дули в свистульки и бесновались, тарахтя ведрами.
— Дядя Лефевр сошел с ума! — воодушевленно кричали они друг другу.
— Черти, сильнее! Шуму! Больше!
Слева, у соседа Бигу, заспанно заговорили шаспо[16] но справа все еще стояла невозмутимая и опасная тишина — справа был Париж. Площадь нащупывалась где-то у самых рук. Огонь версальцев, обманутый грохотом целой улицы, сумасшедшим вихрем шел поверху. Ядра пушки шныряли в кронах деревьев, кроша их и ими брызжа безжалостно.
Стрельба разрасталась, теряя точные рубежи.
— Филипп! Беги к соседу: шум, крики, грохот! — распорядился Лефевр. — Из каждого камня выжать вопль. И вперед, главное, вперед! Через полчаса быть на площади.
У Бигу был батальон волонтеров-иностранцев. Негры, поляки, русские, итальянцы, шведы, болгары, турки с первых же дней восстания шумно повалили записываться на защиту Коммуны. Среди них были политические эмигранты, рабочие, студенты, романтики, революционеры. Тогда еще было многим неясно, что именно толкнуло этих людей на защиту Коммуны, их даже немного в первые дни побаивались и во всяком случае недостаточно понимали. Вмешательство иностранцев чрезвычайно обязывало Коммуну, оно утверждало для многих новый, но единственно верный характер восстания, как не только парижского и не только французского дела.
Командовал волонтерами Антуан Бигу, водопроводчик с улицы св. Винцента на Монмартре.
Он был кривоногий сутулый старик с небольшим запасом обрывочных слов и скупыми жестами. В центре города был он четвертый раз в жизни. Париж казался ему — после знакомых трущоб Монмартра — странным городом. Много разного. Вот даже тут, в батальоне, чего уж более, негры говорили по-своему, русские — тоже. Поляки — так те еще ничего, кое-что понимают, или вот итальянцы — почти свои. А шведы — шведы, как рыба. Или турки. Даже не понять, кто из них кто.
Вигу давно хотел сказать речь: надо же бойцам объяснить, в чем дело. Он хотел сказать так: «Это наша сволочь, министры, не посчитались с народом, вот главный вопрос. Так оставить нельзя. Понятно, что ли? Так оставить нельзя, — а проучить. Понятно?»
И третьего дня хотел он сказать, и вчера, но турки эти — как рыба. Или, может, шведы они, чорт их поймет. Итальянцы, чуть слово им, орут, стыдно за них. Чего тут орать? А русские — в слезы.
— Лейтенант Бигу, начинай, — сказал подбежавший Филипп.
— Слушай-ка, пожалуй, надо бы сказать речь? — волнуясь, спросил Бигу.
— Обязательно! И чтобы у тебя кричали изо всех сил. Всех — на крик.
Бигу подозвал своих сержантов, поляка и двух пьемонтцев. Их лица вздрагивали нетерпением. Пьемонтцы ежесекундно отплевывались.
«Каменщики… постоянно пыль в нос… привычка», — подумал Бигу.
Поляк придерживал зубами нижнюю губу. Бигу хотел их сразу же ободрить, пристыдив.
— Богородицу вашу в кровь, — сказал он довольно развязно, — какие вы, честное слово, сержанты? С ноги на ногу переминаться? Моча, что ли, горлом?
Те замерли в деревянной вытяжке, но по рядам батальона пробежал смешок.
— Поняли? — переспросил он и — про себя: «Все-таки трудно разговаривать, когда не знаешь, чего люди хотят. Ну хорошо, ладно. Я их пройму. Несколько слов должны же знать. Положим, каждый — разные, кто про что. Скоты, и больше ничего».
У Лефевра завыла вся улица.
— Ну, вот что, — сказал Бигу, — проповедь мы отложим.
Он вышел вперед. Забыв дышать, люди смотрели на него не мигая.
— Вот что, — сказал Бигу. Тут он сам даже придержал дыхание. Что ж дальше? Помедлил. Чорт их возьми, есть же какие-то короткие слова, которые всем известны.
Люди в рядах чуть колыхнулись, ноги не держали их, люди раскачивались от возбуждения. Бигу смотрел на них, заполняясь бешенством.
— Ах, гады! — вскинул плечи, чтобы выругаться во все дыхание, и вспомнил, набирая в легкие воздух — да, есть они, чорт их возьми, слова, понятные каждому человеку, и прокричал: — Работать! Всегда, будь вы прокляты, аспиды, можно сговориться. Работать, товарищи! Вот что!
Он подбежал к батальону и ткнул в грудь ближайшего с краю. Тот был негр.
— И пой! Не знаешь! Ну, пой!
Торопясь отдать это последнее приказание, он прокричал смешным голосом:
Ес-ли хо-чешь со мной,
У-гос-ти ста-кан-чи-ком,
Приг-ла-шу к се-бе до-мой…
— Понял? И ты. Что-нибудь свое. И ты.
— Понятно, — заорал пьемонтец-сержант, — да понятно же, старик!..
Бигу крикнул:
— Вперед! — и бегом повел батальон к площади.
Рев прокатился за ним.
— Работать! Вперед! — кричал он.
— Работать до смерти! — отвечали из строя.
Первая фраза марсельезы пронеслась на пяти языках. Ее естественным продолжением явились мягкие славянские запевы. Гортанные аккорды итальянских маршей пронизывали легким металлом это всеобщее пение, в подпочве которого обозначились однообразные вопли турок и короткий, твердый, как костяшки, речитатив негров.
Вдруг из всеобщего вопля взлетел осколок пьемонтской песни, все подчинившей себе:
«Эти разбойники обложили налогом даже хлеб бедняков и с ружьем в руках сторожат молотьбу».
Она неслась над всеми другими, господствуя, но неожиданно рушилась под голосовыми ударами сбоку, теперь уже на совершенно другом языке.
И все это билось, неслось и сливалось в единое и понятное всем: — Работать до смерти! Вперед! Выше сердца! Работать до смерти! Haut les coeurs![17] Выше сердца!
Туман над площадью плясал вверх и вниз, рассыпаясь на хлопья, как шерсть под струной шерстобита, и белой пухлой паутиной висел на ружьях.
Буиссон с соседями переползал мертвые улицы справа от площади. Пушка перед пассажем бросила через их головы страшный хаос огня, воздуха и железа.
Буиссона толкнуло в лицо, он задохнулся, будто нечаянно плюхнувшись в воду. Очень неотложно пришла тут мысль, что следовало бы, конечно, работать красками, а не темперой, как советовал Фромантэн, и что это утро на «Луизетт» есть его, художника Буиссона, творческий акт. Фонарщик придержал его падение на землю и вывел проходным двором в тупичок.
Женщины с детьми и узлами шумно галдели здесь, разбирая происшествия боя. Они набросились на Буиссона, чтобы он объяснил им все, на чем они никак не могли сойтись.
Одна из женщин взяла Буиссона за руку.
— Съешь супу, — сказала она. — Вчерашний, но свежий.
— Если совесть тебе позволяет, — сказала другая, — иди ко мне в комнату, ляг, отлежись.
— Нет, — сказал он, — я вернусь.
Он прислонился к стене, чтобы стереть со лба сырость, пот и усталость. Фонарщик волочил нового раненого. Это была первая кровь, первая жертва, которую видел Буиссон.
Буиссон вгляделся в лицо — не знакомый ли? — но оно выражало так мало и было так общо, что казалось многоименным. Оно как бы принадлежало сразу нескольким людям, потому что в нем открылись черты многих сходств и совершенно исчезли следы различий.
— Красавчик из батальона Бигу, — сказал фонарщик довольным голосом, как человек, овладевший хорошей добычей. Он оглядел раненого с ног до головы взглядом контрабандиста, только что перешедшего границу с рискованным грузом. Ему здорово нравился каждый раненый, которого он приволакивал сюда.
— Итальен, — сказал он, определяя породу. — Эй, брат, ты кто?
Раненый ответил стоном, в котором растворилось несколько слов. Одно из них, «camarado», прозвучало понятнее.
— Привет и братство, — удовлетворенно сказал фонарщик. — Крепкий человек, боевой человек.
Раненый пробормотал по-французски:
— Бегите кто-нибудь в батальон Бигу. Старик непонятен. Сорок человек наших. Ни слова. Понимаете, неприятность.
Буиссон отделился от стены, оставив на ней мокрое пятно от своей спины.
— Где Бигу? — спросил он.
— Бигу — прекрасный старик, — ответил раненый, улыбаясь и теряя мысль.
Известковая пыль неслась над тупиком. Дрожали и лязгали оконные стекла.
— Туда теперь не добраться, — сказали женщины.
— Вы видите — надо!
— Туда теперь не добраться. Правда? Конечно, не добраться.
— В сорок восьмом мы, конечно, ходили по-свойски, — сказал фонарщик. — Мы пробьем, бывало, вот эти брандмауэры, влезаем в лавку, вот в эту примерно, делаем дыру в задней стене и — в гостиной у судьи Фальк. Поняли? Из кухни судьи дырку — к доктору Стэну. А там и площадь.
Буиссон покачал головой.
— Слишком медленный и неверный путь, — сказал он и вышел на улицу. Ему, однако, не пришлось сделать и десятка шагов — уже мчались со всех сторон назад, к тупику, мальчишки.
— Бигу отступает! — кричали они. — Граждане, Бигу отступает!
Квартира, в заднюю стену которой вломились ломы, растерянно сбрасывала с себя все одеянья. Полочки с фарфоровыми безделушками рушились, звеня, как ледяные сосульки, вспархивали фотографии и, кособочась, проносились по комнате замлевшими от долгого покоя насекомыми. Стулья подпрыгивали, будто им отдавило ноги, и нелепо валились навзничь. На вещи и людей, грохоча, сухими брызгами рушились стены. Вещи мгновенно бледнели. Известковая пыль покрывала их комковатой испуганной кожей.
Дыра проведена в столовую; через кабинет и спальню ребята ворвались в темную каморку, и топор вцепился глубоко в стену, за которой возник раскатистый треск. Чей-то раздраженный голос глухо прокричал из-за переборки: «Здесь нет хода, здесь нет хода, чорт вас возьми!» — и смолк в тумане пыли, когда рухнули доски, рассыпалась штукатурка, и белые от извести лица негров показались в проломе.
Бигу прикрывал тыл, и пробой вел без него Буиссон. Рубили дыру в комнату букиниста Гишара. Буиссон открыл окно, поглядел небо, понюхал воздух.
— Как бы не снялся туман, — сказал он фонарщику, — долго мы лезем.
— Ну, чего там — не долго. Дойдем как-нибудь. А ты, товарищ, легкий, как девка, — удивленно сказал он и хлопнул художника по плечу. Он говорил это уже раз в десятый, с довольством и гордостью, которых не удовлетворяло никакое внимание. Стоило Буиссону отдать удачное распоряжение, как старик, хохоча, обращался ко всем окружающим и, подмигнув, сообщал: — Это я его вытащил. Смотрю — падает, падает, упасть не хочет. Ну, притащил его в наш тупик.
Если Буиссон бросался к пролому, старик кричал ему вслед:
— Торопись, не оглядывайся, я здесь, подхвачу!
Наконец лом прошел стену и ткнулся в шкаф с книгами. Они разлетелись во все стороны, как мозг из разбитого черепа. Хрящиками ёкнули под ногами корешки старых книг. Дверь распахнулась во внутренний двор.
Шум и скрежет боя несся рядом, сейчас же за наружной стеной китайской прачечной.
— Отдохнуть и собраться! — приказал Буиссон. Он сел на скамью у водопроводного крана.
Дом оживал. То щелкала и брызгами падала с крыши размозженная пулей черепица, то мигало разлетающимся стеклом окно. Из чердачных окон на крышу ползли итальянцы с митральезой. В дыру судейской квартиры всовывали первых раненых.
На все, что происходило, из окон квартир глазели жильцы. Они были почти не одеты, прямо со сна, и нелепо кидались из стороны в сторону, то с сердечной помощью, то в потугах найти выход из ужаса этого непредвиденного пробуждения. Из кухонь как ни в чем не бывало шел запах разогреваемой пищи, вопили дети, кормилицы с грудными детьми отходили в тыл. Батальон сбегался со всего дома. В стиральной комнате прачечной неизвестная старуха, кряхтя, разожгла печь под большим бельевым котлом и присела рядом, мигая на всех красными, произвесткованными глазами.
— Через четверть часа кипяток будет готов, — говорила она всем пробегающим мимо.
В глубине двора вполголоса буркнуло фортепьяно. Буиссон подошел к окну. Мать сказала в комнате: Мари, начни бетховенский экоссез. Не надо смотреть на двор, Мари». Как будто картавя и косноязычна, фортепьяно через силу издало неясный хор звуков. С третьего этажа испуганный голос пропел: «Всегда одна в тоске моей, всегда одна с собой я грежу… Я грежу, грежу… ежу, я грежу… э-э-э… всегда одна с собой я грежу… грежу… э-э-э…»
Двор оглянулся на репетицию с мрачным недоумением. Искусственное равнодушие певицы показалось ему нечестным. Гвардеец подошел к окну и подбросил на его подоконник камень. Голос женщины взвизгнул, песня оборвалась, но тотчас же началась в обезумевшем темпе, напоминающем ярмарочный галоп. Двор засмеялся.
Фонарщик бесцеремонно отдернул занавес у окна, откуда шел звук фортепьяно.
— Доброе утро, — сказал он. — Как только наши начнут действовать, просьба от всех, быстро дайте нам марсельезу. Не меньше десяти раз подряд, барышня.
— Предупредите, когда начинать. Мама, ты слышишь? Боже мой, мамочка! Я открою все окна. Хорошо?
— Ладно, мадемуазель, я дам знак. И, просьба от всех, отпустите все тормоза у вашей машины. Десять раз — не меньше, не больше. Знаете, с чувством. За это время все будет кончено.
Женщина в пестром китайском халате, сквозь прозрачную ткань которого просвечивали ее худые и неровные ноги, пробежала, неся на подносе гору молотого кофе. Кипяток в прачечной уже был готов.
— Ну, подходите, кто там! — кричала старуха с произвесткованными глазами.
Пронизав своим свистом шум разговоров и беготни, на дворе вспорхнула потерявшая быстроту пуля. Другая ринулась вниз от крыши и завизжала, барахтаясь в водопроводной раковине.
С площади поднялась туча дыма.
— Марсельезу!
— Музыку!
— Барышня, барышня!
— Вперед! Выше сердца!
Когда стихла стрельба, на площади наступило господство того ландшафта, который в искусстве зовется батальным. Предметы и люди приобрели воинственность, застывшую, как судорога. Раненые, истошно крича, шли и ползли еще в том направлении, в каком наступали, и бойцы оставались в настороженных позициях. Парил ствол пушки. Негры, собравшись в кружок и подпрыгивая на месте, пели:
Раззл, даззл, хэббл, доббл!
Сис! Бум! А!
Викторина! Викторина!
Ра! Ра! Ра!
Но, внося атмосферу мирного цинизма, уже сидел на лафете пушки комиссар местной мэрии и переписывал пленных. Он выспрашивал сведения, при помощи которых тут же расшифровывал социальную философию боя, так как с блестящей ловкостью срывал маски военного безличия и безответственности с молодых торговцев и чиновников, одетых в мундиры.
За спиной мэра высокий худой блондин заполнял рисунком альбом. Буиссон обрадованно заглянул через его плечо и, не церемонясь, заметил:
— Лучше загляните внутрь пролома, там такие дела…
Не поворачиваясь и не поднимая глаз, белокурый ответил вопросом:
— Вы сами оттуда? Хорошие сцены?
— Оттуда. У вас замечательная рука. Я ведь сам тоже художник.
— Вот как? Впрочем, я — то не профессионал. Я офицер. И гость у вас.
Они пожали друг другу руки, назвав свои имена.
Белокурый красавец был поляк Генрих Гродзенский, с которым надолго жизнь связала Буиссона. Они вернулись в дом, занятый батальоном Бигу.
У котла прачечной, где полчаса назад варили кофе, теперь хозяйствовал врач. Китаец с лиловыми морщинистыми губами вычеркивал из своей книги пачку белья за пачкой. Марая кровью листы книги, доктор, не глядя, расписывался в получении белья.
Раненых уже разложили рядами во дворе. Толпа женщин окружала их шумом сожалений. Изнемогая от напряжения, из дальней квартиры в углу неслась марсельеза. Она слилась с воздухом и не ощущалась как музыка.
Буиссон, проходя, крикнул в окно:
— Все кончено! Все хорошо!
Воздух смолк. В комнате, обрамлявшей последнюю дыру, равнодушно переодевалась женщина. Лежащий на диване раненый федерат[18] изумленно и ласково глядел на нее глазами, с которых еще не сошла боль.
Буиссон и Гродзенский перешагнули второй пролом и очутились в столовой судьи.
— Гениальная штука, — сказал им судья. — Гениальная штука этот пролом. Гальяр будет страшно доволен выдумкой.
— Кто это Гальяр? — спросил поляк.
— Это наш баррикадный фельдмаршал, — объяснил Буиссон, улыбнувшись, так как сейчас же представил чернобородое кривощекое лицо папаши Гальяра, его приземистую фигуру с короткими руками, пальцы которых и посейчас были черны от ваксы и смолы его прежней сапожной мастерской.
— Он строит баррикады, как сапожник, я сказал бы, если б можно было данной фразой характеризовать его работу, как добросовестную до щепетильности, — сказал судья. — Честное слово, он их так подбивает и подшивает, будто им существовать десяток лет.
Тут же он вспомнил еще безумца Керкози, гения баррикадной войны, и не без иронии рассказал о двух его проектах обороны Парижа, только что рассмотренных и отвергнутых Военной комиссией.
— Главнейший материал, из которого строятся укрепления, — люди, — утверждает этот Керкози. — Париж должен быть защищен во имя идеи, но отнюдь не для того, чтобы сохранить жизнь нескольким миллионам человек. У него, понимаете, простейше все рассчитано…
В это время переодевшаяся дама заглянула в дыру.
— Гражданин комендант, здесь умирают, — сказала она.
— Там умирают? — спросил судья, кивнув на стену.
Буиссон вдруг почувствовал страшную ответственность перед людьми этих вскрытых и ныне связанных вместе коробок, нежность и близость к ним. Всего каких-нибудь два часа назад жизнь лежала в доме разрозненными, наглухо отделенными друг от друга пакетами, а сейчас сквозняк с площади враз продувал восемь таких пакетов, мешая их запахи.
Отвечая своим скрытым мыслям, судья повторил:
— Необычайно удобны для нас эти проломы. Какой тыл, а! — Он быстро встал и сказал Буиссону: — Я возьму на себя функции гражданского комиссара. — Накинул разлетайку. — Жанна, я сейчас вернусь.
Просунул голову в комнату неизвестной женщины.
— Это у вас умирают? Простите, мы столько лет живем рядом и незнакомы. Я судья Фальк. Это у вас несчастье?
Когда Буиссон и поляк, выйдя из дома в тупичок, куда на рассвете фонарщик стаскивал раненых, добрались до площади, их остановил Бигу.
Покачав головой не то с выражением недоумения, не то как бы сожалея, он мрачно произнес:
— Мы стали воевать, как тараканы, — что вы скажете! — в домовых щелях.
И крепко пожал Буиссону локоть.
— А вы хорошо сделали утро. Хорошо. Про вас все говорят.
— Это я его вытащил, — сказал подошедший фонарщик. — Смотрю, падает. Я их человек десять повынес…
— Вот что, — перебил фонарщика Бигу и обратился к Буиссону: — Вы, я слышал, туда-сюда, на всех языках оборачиваетесь.
— На трех.
— Вот и хорошо. Мы тут с Лефевром решили послезавтра сойтись вечерком, отпраздновать. Вы приходите. Позовем человек двадцать самых дельных ребят каждой масти. Гражданин наш? — кивнул он глазами на Гродненского. — И вы тоже заходите, поговорим.
Уходя, он обернулся и крикнул фонарщику:
— А ты зацепись за кого-нибудь и — тоже валяй!
— Ладно, — сказал фонарщик, — не маленький, цепляться нечего, доберусь.
Площадь снова стала другой. Запоздалая воинственность давно была смята обычным течением дел, на стенах домов, поблескивая свежей краской, ползло наспех выведенное: «Выше сердца!» День набросился на площадь и играл ее видом, как кот с обомлевшей мышью. Пробираясь сквозь толпы зевак, громыхали омнибусы. Раненые требовали санитарных линеек и говорили до обмороков. Зеленщиков куда-то еще не пускали, и они сбились в кучу пахучим обозом тележек и тачек. У человека украли пальто. Он стоял в стороне ото всех и плакал. Лицо его было старым и очень измученным.
— Вы куда? — спросил Буиссона поляк.
— Не знаю. После этого утра мне некуда как-то итти. Все, что я видел… я не знаю, как вам сказать…
И, словно понимая, что имеет в виду Буиссон, поляк очертил рукой воздух, коснувшись площади, толпы на ней, пролома, деревьев бульвара с общипанными кронами.
— Этой картины никогда не написать, — сказал он. — Это не в средствах искусства.
Буиссон улыбнулся в ответ.
— У той певицы… — сказал он. — Ах, да, вы с нами не были. Словом, у одной певицы сегодня стащили ноты ее вечернего концерта. Я написал ей записку: «Квартира гражданки Рош служила резервной линией укреплений в бою с версальцами». «Это совершенно неуважительная причина, — сказала она мне, — записка никак не объясняет аварии нотной тетради, дорогой комендант».
— Где она выступает? — спросил поляк. — Это занятно. Актриса, или так?
— В «Жимназ», кажется, — ответил Буиссон. — А картину окопов, проходящих сквозь быт, все-таки написать можно, — добавил он.
— Не на холсте и не кистью, — ответил поляк.
— Выразить в мраморе, в бронзе, показать в музыке, не все ли равно…
— Сражение, в котором хозяйки под пулями разжигают очаги, а старухи бранятся, кому убирать общую уборную… сражение, в котором принимает участие все… нет, это выше искусства.
Они еще поговорили немного на эту же тему и разошлись, условившись обязательно встретиться у Бигу. Вспоминая потом эту первую встречу с Гродзенским, Буиссон именно к ней относил все разговоры о живописи и вообще об искусстве, которые им случалось вести. На деле было не так, да он и сам это знал, но, помня все мелочи дальнейших их встреч — в апреле и в мае, лишь этой придавал он характер беседы об искусстве в условиях революции. Впрочем, к этому обманному убеждению он пришел значительно позже, когда семидесятый день Коммуны казался ему последним днем человечества и когда, не рассчитывая спасти жизнь, он украдкой рассовывал свои лучшие мысли по мозгам случайно окружавших его людей. Ему казалось, что, разобрав по одной — по две мысли, эти люди потом где-то соединятся и восстановят цельность имущества его духа. Но это все было позже.
Дневник Эдуарда Коллинса
По пути в Париж
Двадцатого марта мы, четверо газетных корреспондентов — американец, двое англичан и итальянец, — покинули Лондон, чтобы отправиться во Францию. Смешно, но английскую прессу представлял офранцузившийся итальянец Тэрэн, тот самый, который через д-ра Маркса привлек к работе в «Pall Mall Gazette»[19] в качестве военного корреспондента Фридриха Энгельса, экономиста, давшего непревзойденные образцы корреспондентских «эссэ».
Мой земляк Линг ехал по предложению шведских и русских газет, я отправлялся на свой счет, и только мистер Роберт Рейд, американец, представлял добрый десяток своих американских газет. Мы выехали с членами делегации Тьера, Шарлем Везинье и полковником Гуро, которые возвращались после неудачи переговоров Тьера с Англией относительно смягчения условий перемирия, предложенных Франции Бисмарком. Оба не скрывали своего разочарования политикой лондонского правительства, оба с тревогой относились к позиции России, и лишь то обстоятельство, что Тэрэн и я провели всю франко-прусскую кампанию при французской главной квартире, устанавливало равновесие в наших отношениях. Рейд без стеснения ругал Луи-Наполеона и видел спасение Франции в одной революции.
— Революция или смерть! — заявлял он французам.
— Она осуществлена, — мрачно отвечал полковник, — она осуществлена, мой друг, но от нее только хуже.
Наш пароход с трудом пробил себе дорогу в Гаврском порту. Десятки кораблей стояли здесь в ожидании окончания военных действий, многие из них спустили пары в целях экономии топлива, сотни шхун сушили свои паруса в полном пренебрежении к погоде и грузам. Тысячи безработных грузчиков заполняли порт праздной толпой. За время войны транзитные суда почти перестали заходить в Гавр из-за недостатка в нем продовольствия, и толпы кандидатов на очередное судно представляли единственных людей, которые чем-то интересовались, помимо пищи и ночлега. В Гавре, на борту «Southampton’а»[20] мы узнали, что восемнадцатого в Париже произошло восстание, в тот же день подавленное правительством. В местных газетах не было ни строки о парижских событиях. Мы обратились с расспросами к портовым факторам, которые обычно знают больше, чем самая осведомленная пресса. Они пожимали плечами.
— Гавр поддержит всякое восстание, если оно за скорейший мир, — сказал один из них, — и плюнет, если оно за войну.
Грузчики, раньше таскавшие мешки с рисом, деловито взяли в руки по легкому чемоданчику.
— Ну, как там у вас, что говорят о мире? — спросил один.
Мы притворились, что не поняли его.
Чтобы погрузиться в поезд на Париж, нам предстояло запастись разрешением военных властей. Благодаря содействию полковника Гуро это удалось без обычных во Франции процедур, и ночью мы заняли вчетвером одну скамью в холодном, грязном вагоне, решив не ждать уважаемых делегатов, которые отправлялись лишь через двое суток. Напротив нас помещались две дамы: одна с ребенком, — жена чиновника русского посольства в Париже, другая — родственница Валлеса. Они разговаривали, как старейшие приятельницы, не подозревая, что мужья их — смертельные политические враги.
В понедельник утром мы медленно приблизились к Парижу.
Отряд Национальной гвардии занимал здание вокзала. Экипажей не было, и нам предложили три ручных тележки, однако без служителей. В грязном буфетном зале нельзя было купить ничего съестного. Родственница Валлеса, которая с начала войны не была в Париже, горько заплакала при виде печальной картины голода и запустения. Но более молодые наши попутчики — французы, подсевшие в пути — при виде города, даже в столь мрачном его состоянии, пришли в неописуемый восторг. Они пошли по улице с песнями. Пели не революционные песни, которых они не заучили на память в своей провинциальной глуши, а какие-то красивые мелодии, которые приходили им в голову. Стены домов были изрубцованы красными масляными надписями от руки. Некоторые слова были зачеркнуты. Казалось, рука какого-то рассеянного гиганта использовала стены под свою записную книжку. Чаще всего попадались фразы: «Прочь жалость!», «Выше сердца!», «К оружию!», но иногда строфа незаконченной песни карабкалась между витрин и окон оцепеневшей тенью мелодии. Мы сами погрузили вещи на ручные тележки и отправились на поиски пристанища, оставив на вокзале обязательство вернуть тележки в тот же день. Мы проводили сначала наших дам, а затем занялись собой. На приискание свободной комнаты в отеле ушло полдня; наконец мы нашли одну в гостинице, которая когда-то называлась «Лувром». Мы бросили жребий, кому занять ее, и он достался мне. Сложив вещи и наскоро умывшись, я отправился бродить по городу. Омнибусы ходили совершенно регулярно. Город казался абсолютно спокойным. С левого берега Сены доносилась веселая музыка военного оркестра и пение большой толпы. Все, что я так часто видел за последний год, опять предстало перед моими глазами: Тюильри, Лувр, площадь Ратуши. На ней стояли во время сентябрьских событий вооруженные омнибусы и обитые жестью телеги мясников, а предусмотрительные мальчишки, воспитанные на семейных историях 48-го и 51-го годов, вырывали булыжник и складывали его в кучки. Я снова видел перед собой бивуачные огни революционеров на площади в ту ночь, когда последние отряды бонапартистов еще пробовали спасти обанкротившуюся монархию. Но теперь площадь представляла другую картину — она была почти вся устлана сеном и матрацами, солдаты батальонов Национальной гвардии лежали на них, задрав ноги и читая газеты или ведя ожесточенные политические споры. Офицеры то и дело разнимали спорщиков. Но для наблюдений на этот раз у меня не было времени: предстояло устраиваться в полученной комнате. Снаружи мой отель представляет теперь убогое зрелище, но внутри в нем довольно чисто. Во время войны и первых месяцев революции в нем жили главным образом офицеры штаба и иностранные военные корреспонденты. Сейчас все повреждения в отеле исправлены, исчезли только красные ковры, — может быть, из них сделали знамена. В этом отеле зимой жила Андрэ Лео. У нее часто встречались за чашкой чая Валлес, Риго, Вермеш и другие журналисты-революционеры. Сейчас Лео переехала в частный дом. Прислуга в отеле произносит ее имя с необычайным почтением — Лео теперь в моде, она пишет в газетах Коммуны и является организатором женщин-работниц.
Я хотел заказать себе кушанье, но узнал, что в гостинице, кроме горячей воды, ничего нельзя было получить. Тогда я вновь отправился на небольшую прогулку. У меня было такое чувство, что я еще не доехал до Парижа. Может быть, это происходило оттого, что я не узнавал города, не узнавал его людей.
Я не особенно охотно вышел на улицу со своим английским паспортом, без всяких других бумаг, дающих мне право на пребывание в Париже. Я отправился в «Одеон», где, бывало, встречался со многими из своих знакомых, но кафе оказалось запертым, и я решил вернуться к себе.
Тишина и спокойствие на улицах создавали впечатление мертвенности. И все-таки редкие прохожие, которых я встречал, оживленно разговаривали между собой; изредка проезжающие кэбы и омнибусы двигались по относительно хорошим мостовым. Улицы были подметены чище, чем в последнее лето при императорском режиме. В отеле я обратился к консьержу с рядом вопросов. Я спросил его о господине Катюлле Мендесе, который осенью и зимой был частым гостем этого отеля, — он ответил мне странной улыбкой.
— Может быть, господин Мендес умер? — спросил я.
— Ну, едва ли, — насмешливо ответил служащий, — такие, как этот, живучи.
Я назвал еще два-три имени и получил тот же ответ — пожатие плеч и неясную улыбку. Наконец мне пришла в голову такая мысль:
— Кто сейчас лучший писатель в Париже? — спросил я.
— О, вы его не знаете, мистер, — ответил служащий.
Тогда я поднялся к себе. Мне хотелось обернуться и спросить новое имя этого нового города. Я все еще не мог поверить, что я в Париже.
На следующее утро я получил чай и хлебную карточку. На купон мне дали маленький кусок хлеба. Затем я зашел за Тэрэном, и мы отправились в Ратушу. Первое, что обращает на себя внимание в Париже, это полнейшее отсутствие на людях новой одежды. Я не видал никого, кто носил бы что-либо, что казалось купленным за последние два года. Мы довольно поздно вышли и потому сели в омнибус. Пушка 93-го года попрежнему занимала свой пост у дверей Ратуши. Когда я вошел внутрь, чтобы получить пропуск, мне едва верилось, что я столько времени отсутствовал, но это было минутное чувство, так как я попрежнему не находил ничего общего между тем, что я знал раньше, и тем, что видел сейчас…
Дело было не только в том, что все стало бледнее, нет, но появились новые люди, которых никто не знал, о которых никто не слышал. Они принесли с собой новый дух. Быть может, никогда Париж не казался таким, как в эти дни; его язык, его смех, его ненависть стали иными. Эго был город, ничего не отдавший из своих старых традиций, но совершенно по-новому их представивший.
После того как наши дела с регистрацией документов были закончены, Тэрэн и я, в сопровождении нескольких старых знакомых, отправились пообедать в столовую рядом. Обед был весьма прост: суп с куском конины, которая была вкусна, каша с чем-то белым, не имевшим никакого вкуса, и кофе с маленьким куском сахару. Разговор вертелся главным образом около вопроса о возможном исходе восстания. Шарль Келлер, эльзасец, приятель Тэрэна по Страсбургу, с отчаянием рассказывал, что он совершенно лишен возможности продолжать перевод первого тома произведения «Капитал», принадлежащего перу д-ра Карла Маркса. Он считает, что появление этой книги во Франции было бы новой эрой революционной стратегии. «Чорт возьми, так передайте идеи этой замечательной книги устно! — заметил Тэрэн. — Если судьба затрудняет вам ремесло переводчика, станьте пересказчиком». — «Это уже агитация, а не научная работа», — с сожалением ответил Келлер. «Будь на вашем месте американец, — сказал я, — он, конечно, стал бы провозвестником новых идей, совершенно не считаясь с тем, кто их истинный автор». Но Келлер держался иных взглядов. Он рассчитывает закончить перевод в течение года. Мы переглянулись с Тэрэном с одной мыслью: а что-то будет через год?!
Тут же к нашему столу подошел Рейд, явившийся, как и мы, для регистрации документов. Он сообщил нам, что в ближайшую неделю ожидается приезд из Лондона десяти человек американцев, изъявивших желание поглядеть, что такое революция. Редакция предлагает ему заняться гостями.
— Нашли тоже время предпринимать экскурсии эти разжиревшие негодяи! — ругался Рейд.
Когда я кончил обед, пришла г-жа Корвин-Круковская, дочь русского генерала, по мужу Жаклар, и с нею маленькая нервная женщина, жена Ярослава Домбровского, моего старого приятеля по кружку гарибальдийцев. Я узнал, что Домбровский предложил свои услуги военной делегации, и хотя пока еще не имеет назначения, но уже с головой занят в Исполнительном комитете Национальной гвардии. Я встречался с ним прошлой осенью, когда он добывал себе пропитание трудом чертежника, а вечера проводил с нами, военными корреспондентами, поражая нас своим блестящим военным умом и способностью предвосхищать события. В этом он немногим уступал господину Энгельсу, с той еще разницей, что совершенно не владел пером, подобно немецкому журналисту. Но я знал нескольких человек, которые заказывали ему военные обзоры за весьма умеренный гонорар.
После обеда я отправился побродить. На улицах в этот раз было множество народа. Чья-то пуританская рука нахлобучила мешки на орлов, украшавших колонны Новой оперы. В кармане у меня лежала записка Жюля Валлеса к Паскалю Груссэ, делегату внешних сношений, которая содержала просьбу помочь мне в работе. Я долго не решался зайти к нему. Странное чувство стеснительности своего положения уже не раз в эти дни подавляло меня. Точно так же я не мог принудить себя разыскать Андрэ Лео, Пиа и других, кого я знал. Но тут я решился и смело постучал в парадную дверь дворца, где некогда помещалось Министерство иностранных дел.
Я нашел Груссэ таким же, каким он был несколько месяцев назад в редакции «Марсельезы», с неизменной папиросой в зубах и неопределенным выражением лица. Груссэ — красивый мужчина с чересчур осторожными красивыми движениями. Он сердечно приветствовал меня и сказал, что иностранные гости могут всецело на него рассчитывать. Немедленно распорядился он приняться за поиски квартиры для меня. Тогда ему и в голову не приходило, что в мае он подобную процедуру разрешил бы в четверть часа, вселив меня в любой из особняков бежавшей знати. Но сейчас вопрос о комнате его расстроил, он тут же пожаловался мне, что бюджет его делегации ничтожен, его едва хватает на выписку иностранных газет. В частности заговорили о жилищном вопросе. Он никак еще не разрешен новым правительством, но уже в ближайшее время распределение квартир станет, по-видимому, монополией мэрий и все квартиры города будут взяты на учет. Англичанин, владелец фабрики в Париже, рассказал мне, что часть его дома была предоставлена рабочим распоряжением районной мэрии и, несмотря на то, что он обжаловал это решение перед прокурором Коммуны, выселить рабочих не удалось. Они прежде всего потребовали, чтобы прокурор приехал к ним для личной беседы, а потом и вообще отказались разговаривать на эту тему. Журналист Вермеш, один из вождей популярной газеты «Пер-Дюшен», мне говорил, что мероприятия районных мэрий и отдельных групп рабочих зачастую опережают декреты Коммуны и что с этим необходимо считаться, раз у Коммуны нет пока сильного аппарата. Появление многих декретов, говорил он, предопределено инициативой самих масс, которые заставляют задумываться над вопросами, еще не задержавшими на себе внимания Коммуны. Груссэ с опаской сказал мне, что с течением времени будет все труднее лавировать между инициативой пролетариата и интересами мелкой буржуазии, сейчас еще поддерживающей Коммуну, но которая неизвестно как отнесется к дальнейшему нажиму на нее.
После небольшого разговора в одном из личных кабинетов делегат Комиссии внешних сношений Груссэ и я отправились в официальную приемную, где мы встретили — кого бы вы думали? — Джеккера, вдохновителя мексиканской экспедиции Луи-Наполеона, одного из самых продувных банкиров Европы. Я был удивлен встречей и, повидимому, не сумел скрыть этого. Джеккер весьма сухо со мной поздоровался и сейчас же, не обращая на меня внимания, начал разговор с Груссэ. Их встреча, повидимому, не была первой.
Джеккер настаивал на принятии какого-то своего предложения, превознося с прищелкиванием пальцев выгоды, которые будет иметь правительство Коммуны. Делегат внешних сношений небрежно отмахивался от него, как от назойливого репортера у себя в редакции, и, наконец, спохватившись, вышел распорядиться насчет чаю или кофе. Дворец бывшего Министерства иностранных дел казался вымершим. Негромкая беседа двух служащих в одной из отдаленных комнат разносилась по всему дому. Кабинеты директоров отделений пустовали. Мне даже представилось сомнительным, чтобы делегат внешних сношений имел доступ к шифрам и тайной дипломатической переписке. Саботаж служащих еще продолжался. Делегат внешних сношений сам вешал свое пальто на вешалку и собственноручно писал письма. Вернувшись из разведки за кофе, Груссэ влез на подоконник, чтобы открыть верхнюю форточку в окне.
— Я предлагаю этим ослам опубликовать все архивные материалы мексиканской экспедиции, — сказал мне Джеккер, когда Груссэ не было в комнате, — но они боятся скандала. А что может быть скандальнее самого их правительства?
— Зачем это вам? — спросил я. — Насколько я понимаю, вы один из вдохновителей этой позорной экспедиции, стоившей тридцать тысяч жизней и более миллиарда денег. Я удивлен, что вы на свободе, и думаю, что публикация мексиканских дел не улучшит вашего положения.
— Как сказать, — ответил мне Джеккер. — Я считаю, что я был обманут в этой авантюре императрицей Евгенией. Кроме того, публикация кое-каких материалов вернула бы мне часть моих средств, а — в-третьих — Коммуна не посмела бы тронуть меня пальцем после того, как я выступил бы обвинителем самого себя.
Мне оставалось только еще раз улыбнуться — на этот раз удивительной смелости и выдержке этого человека. Джеккер спросил меня, что делается в Англии. Вошедший Груссэ поддержал этот вопрос.
— Как там, у вас, примут образование Коммуны? — спросил он.
Я ему ответил, что сомневаюсь, чтобы Англия была готова пойти теперь же на какое-либо соглашение с Коммуной. Если же Коммуна просуществует дольше, то, по моему мнению, продолжительная изоляция парижского правительства от международных дел станет невозможной.
— Я думаю точно так же, — беспечно сказал Груссэ, — потому и не начинаю особенно торопиться завязывать отношения с иностранными посольствами. В свое время они прибудут сами.
Мне не хотелось при Джеккере вслух осудить такую точку зрения делегата по внешним сношениям, но банкир сам не удержался, чтобы не сказать несколько слов об ошибочности столь пренебрежительного взгляда на вещи.
— Обещайте Англии пересмотр таможенных тарифов, договоритесь с Италией относительно Алжира, а с Австрией относительно Италии — и вы сделаете свое правительство реально существующим.
Груссэ снова отмахнулся от него. Само собой разумеется, что все, что говорил банкир, казалось ему неприемлемым, но, по правде сказать, банкир был прав.
— Груссэ, возьмите меня своим советником, — развязно сказал Джеккер. — Коммуна будет признана в течение месяца. Вот послушайте меня, опубликуйте дело о покушении Березовского на царя во время выставки.
Груссэ — мое мнение потом подтвердилось событиями — не производил впечатления человека не то что талантливого, какими в большинстве своем были вожди Коммуны, но и просто умного. При прощании он вынул им стола набросок письма, которое он намерен был на-днях разослать посольствам.
Господин посланник! Нижеподписавшийся член Коммуны, назначенный ею для внешних сношений, честь имею официально известить Вас об образовании коммунального правительства в Париже. Оно просит Вас довести об этом до сведения Вашего правительства и пользуется настоящим случаем, чтобы выразить Вам желание Коммуны теснее связать братскими узами народ Парижа и народ… Примите, господин посланник, выражение моего глубокого уважения.
— Лорд Лайонс, посол Англии, сейчас в Версале, но его секретарь не рискнет даже расписаться в получении этого, с позволения сказать, письма, — со смехом сказал мне Джеккер, когда мы спускались по лестнице. — Так объявляют об открытии коммунальной больницы, — продолжал он со злостью, — а не о провозглашении нового режима. В этом кроется их гибель. Им не хватает нахальства провозгласить себя правительством Франции и разговаривать его тоном.