Сентябрь

Десять самолетов шли из Москвы на Восток.

1

Немного в мире берегов, похожих на дальневосточные. Чертой неисчислимых бухт и заливов Советский Союз граничит с Японским морем. Оно не похоже на описания, сделанные поэтами, потому что туманно, дождливо и ветрено.

Красота его просто невидима, только воображаема.

Так пейзажи старинной японской кисти открывают ним очаровательные дожди и туманы, занимающие семь восьмых полотна, и только где-нибудь в уголке картины отлично написанные человечки и кривые сосны одни убеждают нас, как прекрасна и удивительна вся природа, не закрывай ее от наших глаз туман.

Дождь, без которого немыслимо японское бытие, все породил здесь, вплоть до искусства. Живопись разучилась далеко видеть, а если иной раз и взглянет, то так условно, будто взглянула, полузакрыв глаза.

Художники лишь догадываются о целом. Проклятый туман приучил их не верить в реальность.

Все в Японии рассчитано на дождь и туман.

Японские лаки, спасающие дерево от гниения, рассчитаны на дождливую погоду. Они напоминают лавровый лист, блестящий под дождем… Они придуманы для того, чтобы вода быстрее стекала со стен, чтобы храмы из лакированного красного дерева выглядели в дождь великолепнее, чем при солнце. Лак придуман для украшения дождливых пейзажей. Он — единственное сухое пятно среди мокрого, тусклого, отсыревшего мира.

На дождь рассчитана и старинная обувь Японии — гэта, деревянные сандалии на высоких подставках, и зонтики, и деревенские плащи из соломы, и дома, и привычки.

Японское море бурно, но бухты вырыло оно в наших берегах извилистые и покойные. Заливы напоминают озера. Парус не исчезает с моря до глубокой осени. Запах гниющей рыбы все лето стоит на берегах, возле рыбалок и стойбищ, пока не сменяется запахом прелых водорослей, неизгонимым даже декабрьскими ветрами.

Море трудолюбиво и плодовито. С азиатским упорством долбит оно новые бухты, кормит полчища рыб и разводит на дне тысячеверстные луга водорослей; и запах рыбы и водорослей, как рабочий пот моря, и зиму и лето стоит у оживленных берегов.

В июле Ольга пошла с экспедицией Звягина.

Темой работ было изучение видового состава флоры дальневосточных морей и составление водорослевых карт.

В начале июля во-всю — и ненадолго — развернулись сухие дни лета. Над жизнью встали две тени — золотисто-голубая и золотисто-синяя, тени неба и моря.

Сопровождаемые птицами, проходили на север ивасевые косяки; трепеща парусами, за ними летели рыбачьи флотилии. За рыбаками двигались экспедиции. Впрочем, они шли не только с юга на север, но спускались и с севера или пробирались с запада на восток, исследуя моря, горы, тайгу, рыб и редкие стойбища здешних народов.

Ольга оказалась в экипаже маленькой парусной «Чайки». Работа была романтична до глупости. Вставали до солнца, как птицы, и на заре занимались гимнастикой, распевая на все голоса.

Утренний костер никогда не хотел разгораться с первого раза, его не жгли, а топили керосином, и он, фыркнув, взрывался так, что кувырком разлетались все чайники и кастрюли.

С утра на шлюпках уходили в море и до темноты ковыряли дно, ловили и записывали течения, добывали водоросли, измеряли глубины. Подводные луга тянулись почти беспрерывно вдоль берегов. Зоостера, багрянка-анфельция, филлоспадикс, птилота, алария, дисмаресция, фукус, хордария, порфира и сотни других чудесных названий напоминали имена богов и героев древности.

Жизнь шла, как бы повторяя детство. Труд был игрой или, скорее всего, увлечением, ему отдавали себя целиком. В приступе делового энтузиазма пробовали даже варить щи из морской капусты, но есть их было почти немыслимо.

— Однакож прекрасная витаминозность, — разочарованно говорил Звягин, откладывая ложку, — но безусловно страшновато на вкус.

Дел было множество. Оказалось, что океанография — очень боевая наука и емкость ее почти безгранична. Ребята делали доклады на рыбалках о водорослях, о витаминах, о пище вообще и о быте, ревизовали столовки и втолковывали директорам промыслов законы течений и ветров. В одном месте открыли клуб, в другом помогли составить отчет, в третьем создали краеведческое бюро, в четвертом прибежал к ним председатель совета, бывший красноармеец, с просьбой сообщить Академии наук, что он нашел нефть. Он передал им письмо:

«Председателю Академии наук, копия райком.

В ответ на Ваш научный вопрос прилагаю литр найденной мной нефти. Словами объяснить, какая она из себя, не могу».

В бухте Терней Ольга вспомнила о Зарецких и забежала к ним в день прибытия.

У них сидел Шлегель, худой, небритый, сгорбленный, и рядом незнакомый, с маленьким орлиным лицом, старик.

Он все время улыбался и глядел насмешливо, ел осторожно и как бы нехотя, пряча под скатерть тонкие грязноватые руки. Летние красноармейские штаны его лоснились, как кожаные, но тужурка была аккуратна, хоть и явно узка.

— Строили мы и не такие вещи, гражданин Зарецкий, — говорил он, когда Ольга, входя в комнату и целуя Зарецкого, протянула руку и ему.

Он быстро и ловко вскочил, коротко взглянул на Шлегеля и, не называя своего имени, почтительно пожал ольгину руку, низко поклонившись.

— Не ждали меня увидеть? — спросил Шлегель. — Кажется, на некоторое время буду жив.

Зарецкий, усадив Ольгу за стол, запоздало отвечал худощавому:

— Мало что вы там строили… разное ведь валяли…

— Так точно. И всегда хорошо.

— Проверь вас! — засмеялся Зарецкий. — Вы не обижайтесь, я человек откровенный. Сами понимаете…

— Нет, гражданин Зарецкий, не понимаю…

Шлегель налил всем по рюмке водки, чокнулся. Старик прикусил губу и, поклонившись, выпил.

— Ну что ж, я вас оформлю у себя, — вяло и нехотя сказал Зарецкий, — посмотрим.

— А как ваше мнение на сей счет? — спросил Шлегель худощавого старика.

Тот встал и, аккуратно складывая салфетку, произнес, ни на кого не глядя:

— Я прошу меня оставить в прежнем состоянии рядового заключенного. Здесь работать я не хотел бы, меня некому здесь проверить. Можно итти?

— Пожалуйста, — сказал Шлегель.

Старик поклонился всем сразу и, не подавая никому руки, вышел, осторожно ступая на носки больших, не по ноге, сапог.

— Кто это? — спросила Ольга.

— А-а, интересный тип. Десять лет по процессу промпартии. Ахтырский. Святой человек среди инженеров-транспортников.

— Исправляется?

— Может.

— Но сволочь, — заметил Зарецкий, поглядев на Шлегеля многозначительно.

— Зато работник. У тебя такие же сукины дети, да только лентяй на лентяе.

— Условия, условия! — громко произнес Зарецкий. — Мне создали такие условия, дорогой мой, что работать хорошо невозможно. Сам удивляюсь, как в этих условиях у меня не все еще разбежались…..

— Выгодно, потому и не разбежались, — прервал его Шлегель. — Ты думаешь, раз беспорядок, так он всем должен не нравиться? У тебя сидят любители беспорядка.

— Это у вас профессиональная подозрительность, — заметила Ольга.

— Ерунда! Нет бóльших оптимистов, чем мы, чекисты. Мы все, Оля, очень веселый народ. Иначе не выживешь, поверьте мне. Только величайший оптимизм держит нас на ногах.

После обеда жена Зарецкого мигнула Ольге и увела ее в свою спальню.

— Ты Шлегеля хорошо знаешь, Оля? — сказала она. — Поговори с ним, душка, что он от моего старика хочет.

— Он здесь по делу?

— Да ведь чекист же. Они и спят, как допрос чинят. Кто их поймет. Пристал к Степану — ты да ты, да из-за тебя, мол, все нелады, и вообще, так сворачивает, что и ранили его из-за нас. Ты же знаешь — мы семь лет из тайги не вылезаем.

— Как же я могу поговорить? — сказала Ольга и испугалась мысли, что ей нужно лезть в большое и неизвестное дело. — Я, впрочем, скажу, спрошу, — добавила она, не глядя на Зарецкую. — Но почему его ранили из-за вас?

— По смыслу так выходит. У Степана, видишь ли, сколько-то там беспаспортных рабочих. Ну, вот и пристал как банный лист: кто, да откуда, да кто разрешил? А где их, паспортных, тут найдешь? Не Москва. Перекованные которые — и те в тайгу не желают… Вон Ахтырский — и тот нос задирает, не хочу, говорит…

За чаем Ольга еще раз спросила Шлегеля, как все-таки его рана и пойман ли стрелявший.

— Рана пустяк, а поймать — товарищи не дают, — сказал он сухо.

— Не возводи ты, Семен Аронович, напраслины, — добродушно посмеиваясь, ответил Зарецкий. — Тебе бы только голый закон блюсти, а ты вот иди поскреби землю — узнаешь беду. Изволь, я их уволить согласен, — сказал он волнуясь. — А прорыв на твой счет.

Шлегель молчал.

Потом он спросил:

— Тебе сколько лет, Степан?

— А что, стар, что ли?

— Да нет. Незаметно, что взрослый.

В этой обстановке Ольга не решалась ничего спросить и стала прощаться.

Шлегель пошел проводить ее до берега.

— Зарецкая, небось, уже поручила вам переговорить со мной? — спросил он ее по дороге.

— Догадываетесь, о чем она просила?

— Знаю. Глупости. Она думает, что он у нее хозяйственный гений. А он дурак. И ни хозяин, и ни чорт его знает. Просто веселый дурак. Типичный дурак.

— Он честный человек.

— То есть не крадет? Да, в этом честный. А что он всю жизнь только и делает, что мечтает, это как, по-вашему, называется? Он всю жизнь мечтает. Вот ерунда с горохом! Еще в гражданскую войну с ним возились, как с обиженным гением. Потом он мечтал, что он опытный, прямо необыкновенный строитель, а РКИ мешает смелому человеку. Его посадили в РКИ. Он стал мечтать, что он знаменитый разоблачитель воров и что каждый, проработавший год на хозяйстве, — сукин сын и подлец. Его послали на хозяйство, — так тут у него прорывы, потому что ГПУ не понимает великой его души.

Они шли, взяв друг друга за руку, по узкой тропе у самого моря. Был ранний вечер, беспокойно пахнущий морским пространством. Перед глазами вставало большое небо, стлалось большое море, линия могучих лесов вычерчивалась слева.

— Ах, мне это понятно, — сказала Ольга. — Так хочется делать только самые великие дела.

— У великих дел, я думаю, нет специальности, — ответил Шлегель. — Да и вообще говоря, я знаю на свете только одну хорошую специальность. Вот ваш покойный отец владел ею в совершенстве.

— Что это?

— Он был удивительным революционным практиком, чем бы ни занимался. Он везде искал новое, вцеплялся в него, и, я думаю, во всех науках его интересовало только одно — как победить белых с наименьшей затратой сил. Варвара Ильинична имела другую специальность — она заставляла верить в себя. Ей верили, чем бы она ни занималась. Что такое великое дело? Это великий характер, проявившийся в кооперации, физике, рыбоведении, войне или искусстве. Можно быть великим дворником и можно быть бездарным профессором, а?

— Но люди должны мечтать, Шлегель. Люди, не создавшие ничего великого, больше других имеют право на мечту о великом.

— На севере, Ольга, вы увидите Шотмана. Вы знаете его? Седенький квелый старик. Старикашка, как его называют тут. Вот — мечтатель! Если он увлекается музыкой — знайте, что он уже где-то воспитывает музыканта. Когда он увлекается архитектурой — так значит запустил руку в чью-то душу и строит там. И посмотрите, сколько вокруг него толчется людей!.. Я сам писал стихи, — сказал Шлегель, кашляя от смущения. — Я хотел быть знаменитым поэтом, но однажды увидел молодого болвана, сюсюкающего о любви… У него были подлые поросячьи глаза, противные, грязные руки, и он явно хотел получать большие гонорары за свои безграмотные стихи. Ему снились лаковые туфли и шницель, а не лавровые венки. И тогда я подумал: я поэт? Я стану писать стихи о любви? О будущем? Я?.. Мне стало страшно. Какую душу надо иметь, чтобы рискнуть на этот подвиг! С тех пор я — чекист. Не то, что здесь нужна душа поменьше, но совсем другая душа, потверже, посуше. Когда я высовываю голову из своего кабинета, в котором самый старый заключенный — это я сам, когда я поднимаю глаза от преступников, подлецов, идиотов, я хочу видеть, что кто-то мечтал за меня, кто-то возвел города, написал хорошие книги и поставил замечательные спектакли, нашел новую дорогу в науке, — и мне становится легко. Вздохну разок-другой о своих стихах и опять погружаюсь в дела. Чтобы я хорошо работал, всегда должно быть что-нибудь радостное за моим окном…

Он плюнул, отдышался и добавил:

— Но я не умею два дня пить чай и болтать, что я был бы великим полководцем, гениальным поэтом или музыкантом, если бы кончил в свое время городское училище. А у Зарецкого не в порядке паспорта рабочих, завхоз — вор, в бараках грязно, у него самого всегда слюнявые губы, потому что он не умеет курить трубку. Нам здесь трудновато работать, Оля, мы на отлете, на виду у врагов, вдали от своих центров, народу мало, да и народ еще не понял, в чем стиль жизни. Каждый считает себя умней дела, а это — чепуха. Социалистическое хозяйство — это прежде всего дисциплина, а не единоличный размах, Зарецкий же никак этого не поймет. Он хочет добывать золото, а ему велят строить дороги, так он уже взбешен.

Шлегель говорил задыхаясь и, говоря, замедлял шаг. Он был еще болен.

Ни той щеголеватости костюма, ни той подобранности фигуры, что поразила Ольгу в вагоне, в ночь первой встречи со Шлегелем.

Если у чекиста не чищены сапоги, значит он болен.

Если у него не все пуговицы на гимнастерке, значит с ним что-то случилось.

Небритый, небрежно одетый, весь он стал каким-то грузным, малоподвижным. Похудевшее лицо кажется шероховатым, словно напудренным.

— Вам бы лежать и лежать. Закрыть глаза и лежать, ни о чем не думая.

— Нашему брату, Оля, это не с руки. Покой чекиста портит. Вот лежал я, на семь кило пополнел — на семь лет постарел. Нет, нет, — сказал он смеясь, — не моя, знаешь, специальность отдыхать, не умею этого… А сил сколько уходит на отдых! Ну его к дьяволу!

Но Шлегель был плох, как ни старался бодриться.

— Вам сейчас лет сорок пять можно дать, — сказала Ольга.

— Да, да, перележал. Я себя знаю, — опять повторил Шлегель и перевел разговор на другую тему.

Шлегель еще долго не отпускал Ольгу, долго водил ее по тихому большому берегу, расспрашивая об экспедиции и ребятах.

— Я бы сам поднялся на север, но не могу. Если что, пишите мне, — сказал он, прощаясь. — А я отвечу. Я здорово пишу письма, честное слово. Плохие поэты всегда пишут хорошие письма.

У Звягина подобрались отличные ребята, и они так сроднились между собой, что образовали семью. Об окончании плавания думали, как о несчастье.

25 сентября Звягин был в лимане Амура первым из всех.

Ольга устроила всю группу в старой бане Зуева.

В Николаевске-на-Амуре все было тихо, город еще не вернулся из тайги и моря. Недели через две ждали человек двести с приисков и разведок, и предполагалось, что состоится не менее сотни свадеб. Николаевские девчата нервничали на вечерних уличных гуляниях, ожидали первой осени и вместе с ней женихов из тайги.

В то самое время, как Ольга шла с экспедицией к северу, Луза получил телеграмму от Михаила Семеновича, приглашающую приехать к нему и, несмотря на то, что дел на границе было по горло, выехал в Никольск-Уссурийский. Михаил Семенович приглашал с собой в поездку по краю в связи с предстоящим съездом партизан.

— Народ тебе надо будет подобрать — для приграничной полосы. И вообще проветриться…

Ехали в салон-вагоне втроем, не считая проводника, — Михаил Семенович, порученец Черняев и Луза; но это было только в идее, а на самом деле в вагоне толпилось по меньшей мере двадцать или тридцать человек. Они влезали на маленьких станциях и, от остановки до остановки, докладывали о хлебе, о сое, о кадрах, потом, не успев попрощаться, вылезали, и вместо них появлялись другие.

Во Владивостоке стояло солнечное и ветреное утро. Вагон поставили в тупик, почти у берега залива. Из вагона были видны корпуса пароходов, слышно пение грузчиков и удары волны в гранит эстакады. Было еще рано. Город спал. Связисты сунули в угол вагона два телефонных аппарата и включили вагон в мир. Черняев, в голубом бумажном трико, зловещим шопотом закричал в трубку:

— Алло, город, алло!

Наскоро выпив чаю, Михаил Семенович и Луза пешком пошли в город, смотрели, как дворники метут улицы, как открываются магазины, заходили на почту, в больницу, на Миллионовку, где в улочках-щелях копошились воры и контрабандисты, а кондитеры пекли и варили какую-то сладкую ерунду, пахнущую чесноком.

Потом они сели за общий стол в дешевой столовой и вместе с портовыми рабочими съели какой-то острый соус, сладковато-кислый и душисто-вонючий, запив его теплым, почти горячим, пивом.

Потом вошли они в только что открытый магазин готового платья и долго приценивались к вещам, а в десять часов утра вернулись в вагон заседать.

Не успел Луза выпить у проводника бутылку нарзана, чтобы рассеять вкус соуса, как из салона он услышал голос Михаила Семеновича, заработавший на низких нотах. Он почти кричал:

— Пальто стоит триста — с ума сойти! Кому продаете? Город грязный, запущенный. Дворники с утра пьяны. Улицы нужно иногда поливать водой, слыхали об этом? Или вам создать институт по уборке улиц?

Луза сидел в купе рядом с салоном. Доклады о рыбе, золоте, детях и банно-прачечном деле ходили в его голове, как дым. Порученец Черняев шопотом кричал в телефонную трубку, чтобы соединили с краем. Проводник стоял в тамбуре, строгий и бледный: он был так близко к государственному делу, что, ему казалось, должен был принимать посильное участие, — торжественно впускал посетителей и делал им знак пройти или подождать, не говоря ни слова.

— Насчет обеда ничего неизвестно? — спросил его Луза.

— Видите, принимает, — ответил проводник. — До вечера не управимся.

Луза вернулся к себе в купе. Молодой профессор говорил в салоне Михаилу Семеновичу:

— Мне больше нечего делать. Техникум создан, кадры налицо. А у меня в портфеле начатый исторический труд…

— Давно в партии?

— Десять лет… Слушайте, Михаил Семенович, я сделал все, что мог. Как говорится, даже самая лучшая девушка не может дать больше того, что у нее есть.

— Чепуха, она может повторить.

— Не могу, Михаил Семенович, не могу. Надо подумать и о себе.

— У вас будет много времени. Я вот думаю, что вам трудно быть коммунистом всю жизнь. Еще год, еще два, потом конец.

— Михаил Семенович…

— Говорю прямо — вам осталось два-три года. Начните думать о себе сегодня же, только думайте о себе моей головой. Нечего обижаться, когда виноваты. Иному, брат, трудно быть коммунистом всю жизнь. Дернет на нервах — и через пять лет от него одни дырки. Вы, Фраткин, интеллигент, тонкая душа, думайте о себе строже. У нас и пролетарии заваливаются, возьмите хотя бы Зарецкого. Раз в жизни побил японцев и никак этого забыть не может, а с тех пор он нам двадцать дел испортил, собака. Это талант, Фраткин, — быть коммунистом, большой талант.

— Если так, пошлите меня в ЦК, пусть ЦК проверит.

— Идея, только не вас пошлем, а письмо.

— Я…

— Вы, Фраткин, человек без запаса, без внутренних фондов. Прямо говорю вам — через два года вас выгонят из партии по любой статье, к вам все грехи подойдут… Передержали мы вас на профессорстве, вот что. Руководя человеком, всегда надо помнить, на что он годен и сколько способен продержаться. Хватит! Через две недели поеду в край, поставлю там ваш вопрос…

Он встает из-за стола и грузно делает несколько шагов по салону.

— Хорошо бы пообедать, товарищ Черняев, — говорит он раздраженно и спрашивает Фраткина: — В «козла» играете? Садитесь… Вася! — зовет он Лузу. — Вылезай из купе. Спишь, сукин сын, как меланхолик.

Пока из вокзального буфета прибудет обед, они садятся играть в домино: Михаил Семенович с Черняевым, Луза с профессором.

— У кого «марат»?

«Маратом» называют костяшку 6:6.

«Марат» у Лузы. Луза заходчик.

— Вы, Черняев, вторая рука — не зевать, — командует Михаил Семенович, глядя себе в пятерню, вобравшую семь костей домино.

Порученец Черняев, давний компаньон Михаила Семеновича, играет, ни на кого не поднимая глаз. Он весь в благородном порыве подыграть своему партнеру и знает, что большего с него и не требуют. Первую ошибку делает профессор. Михаил Семенович зверски ударяет по столу ладонью с костяшкой.

— Шляпа вы, — замечает он тонким певучим голосом, — вы же своего подводите таким ходом. Ах, чорт нас, вы даже в игре шляпа! Берегись, Вася, профессора.

Затем отличается Луза. Он запер ходы, сам того не заметив.

— Что же ты лезешь играть, раз не умеешь? — Михаил Семенович бьет кулаком по столу. — Еще вызывается играть… Вот козел!

— Да я ж не вызывался…

— А ну вас, давайте обедать. Раз садишься играть — играй!

Три часа дня. Обед кончен.

— Машину, — говорит, зевая, Михаил Семенович.

Они едут поглядеть, как идут работы по береговой обороне, начатые в апреле.

Берег завален мотками проволоки, пустыми цементными бочками, осколками ящиков и грудами щебня. Бетонщики, землекопы и электрики в синих робах расхаживают между костров, походных горнов и бетономешалок. Громадные ящики с деталями будущего орудия стоят возле. Это будет одно орудие. Его еще нет, но будущее хозяйство этого скромного «хутора», как здесь любовно называют эти гигантские пушки, уже разместилось вокруг строительной площадки.

В клубе этого «хутора» (в клубе, собственно, орудия) поет хор, рядом монтируют рацию, и артиллерист, бойкое существо в синей робе и бескозырке, оглушительно насвистывая, любовно ходит вокруг двигателя электростанции, которая также составляет хозяйство этой пушки.

Потом идет штаб самой пушки, командная рубка, маленький госпиталь, склады, казармы, подвалы, огород и цветник.

— Война становится трудной специальностью, — с довольным видом говорит Михаил Семенович.

Затем Михаил Семенович и Луза едут на Дальзавод — осматривают жилые дома, в порт — осматривают китобойное судно, за город — осматривают водопровод.

Лузе приходит в голову, что Михаилу Семеновичу все равно, что осматривать, и что он, должно быть, к утру уже и не вспомнит, чем интересовался накануне вечером. Но это неверно.

Созидательный поток стихиен только по виду. На самом же деле он вроде периодической системы элементов, белые пятна в нем определены очень точно, а все известное занимает давно изученное место. Но жизнь всегда жизнь. К тому, что подсказано центром, на местах любят прибавить что-нибудь свое или по-своему изменить, не думая о целости общего замысла, и Михаил Семенович там подстегнет, а там приглушит, а главное — приглядится к людям. Не все они растут в одном темпе, не все одинаково понимают задачи дня, а для Дальнего Востока вторая пятилетка в сущности является первой.

— Хором еще не умеем петь, — говорит Михаил Семенович. — Обязательно кто-нибудь отскочит в сторону и заголосит свое.

Вечер застает Михаила Семеновича и Лузу на холмистой дороге в глубине залива. По лесу пробирается туман. Лесорубными тропами его длинная белая струя легко спускается с холмов в глухие пади и растекается меж дерев.

Сырой солоноватый ветер липнет к лицу. Они возвращаются в город затемно и, не заходя в вагон, бредут на пристань, где их уже поджидает у стенки готовый к отходу баркас.

— Можно отчаливать? — спрашивает капитан баркаса, веселый, вечно играющий в «козла» Боярышников.

— Пожалуйста, — отвечает Михаил Семенович и прибавляет рассеянно: — Как освободишься, залезай в кают-компанию, сыграем перед сном.

— Есть залезай, сыграем, — шутливо отвечает капитан.

Черняев сидя спит в крохотной кают-компании.

— Товарищ начальник штаба, проснись, покажи телеграммы, — ласково говорит ему Михаил Семенович.

Не открывая глаз, Черняев бормочет:

— Все в порядке. Ваши все посланы, а вам из края ничего нет.

— Я ж не в отпуску, — недовольно замечает Михаил Семенович. — Как это нет? Проспал, небось.

— Честное слово, ничего не было, — говорит Черняев, еще крепче закрывая глаза.

Он приготовился к морской болезни и сосредоточенно ждет ее первых спазм.

Михаил Семенович свободен, делать ему решительно нечего, капитан задержался на мостике, и он пристает к Лузе. Долго и мелочно расспрашивает его о колхозе, о приграничном быте, а потом начинает рассказывать сам.

Это не речь, а сказка о цементе, которого ему всегда нехватает для края. Он любит выдумывать новые способы выработки цемента или мечтает найти «клейкие земли». В умной, лукавой голове его вечно жива народная тяга к скатерти-самобранке или к ковру-самолету.

— И вот, допустим, приходит ко мне человек и говорит: «Нашел я клейкие земли, ну, что-нибудь вроде нефти, или природной смолы, или там вроде торфа. Запас сто тысяч тонн». Я б ему, ни слова не говоря, отсчитал бы сию минуту сто тысяч целковых.

— Отсчитали бы?

— Сию же минуту.

Сейчас Михаил Семенович говорит почти сам с собой и не похож на ответственного руководителя, на старого боевика, на всеобщего учителя, каким он бывает на людях. Он просто человек с усталыми глазами и морщинистым лбом, у которого жизнь из цемента, и гречневых круп, и мануфактуры, и угля, — как бывают другие жизни из вечных страстей и стихов. Железо, хлеб или удобрения могут вызывать у него повышенную температуру, как заболевшие почки. Где-то в глубине мозга, подобно симфонии, которую держит в памяти дирижер, живет образ плана ближайших лет жизни. И, как дирижер, он руководит отдельными движениями вещности, прислушивается к углям и к лесосплаву, как к сердцебиению, и потом решает — напрягаться ли ему, или отдохнуть, попридержать что-то или форсировать… Черняев, зная характер Михаила Семеновича, всегда угадывает причины его веселья и мрачности. «Уж это наверняка уголь», — говорит он, замечая, что голос Михаила Семеновича становится все медленнее и громче, а интонации все зловещее. «Это рыба его рассмешила», — догадывается он в другой раз, потому что привык уже по теням и морщинам на лице понимать, рыбные они или угольные, кадровые или хлебные.

Ночь грохочет за стеной каюты. Михаил Семенович разложил на столе карту края и, блаженно щурясь, разглядывает ее. Но было бы неверно сказать о нем, что он всего лишь хозяйственник. Нет, и угли, и нефть, и золото, и дороги — это для него всего лишь внешние средства воздействия на человека. В сущности, у него гигантский университет. Нанайцы учатся сеять хлеб и доить коров, таежные охотники учатся добывать золото и строить города, старатели превращаются в добротных нефтяников или управляют драгами, домохозяйки идут к заводским станкам.

Запуская руку по самый локоть в гущу таежных сел, Михаил Семенович собирает оттуда пополнение и для флота и для промышленности. Находятся садоводы и научные работники, летчики и слесари, пропагандисты и счетоводы. И собственно для того, чтобы поближе увидеть их, нацелиться на них и вытащить их на свет, он и кружит по краю, не очень доверяя анкетам, а предпочитая всему свой острый и цепкий глаз.

Сидя сейчас над картой края, он, конечно, прежде всего думает о людях. Планы строительства даны Москвой. Москва требует золота и угля, платины и нефти, рыбы и леса. Людей, которые все это дадут, нужно найти и воспитать на месте. Они есть. Нужно найти. А найдя, воспитать.

И вот имена, лица, улыбки, меткие слова сотен людей проходят сквозь его память. Он запоминает самое незначительное — толковую реплику на партийном собрании, смелый поступок, письмо в газету о непорядках.

У него все на счету, но до времени лежит как бы в архиве. Сейчас он разбирает архив памяти. Ему ничто не мешает. Он раскладывает наблюдение к наблюдению, догадку к догадке, отзыв к отзыву.

— Мы тут, Василий, замечательные рыбацкие колхозы организуем. Места ж какие! И поверь мне, вот тут, — он стучит карандашиком по озеру Хасан, — обязательно городишко возникнет, обязательно; вижу, как прорезывается, нужда в нем есть. А дорог пока нет, мрак, захолустье… включить надо будет на следующую пятилетку. Я, как в эти места попадаю, только о дороге и думаю…

Он рассматривает карту, как замысловатый ребус, которого ему еще не приходилось решать, хотя с картой не расстается ни днем, ни ночью.

— Гляжу на Амур… Бо-ольшие будут хлопоты с ним. Надо что-то предпринимать, входить с предложениями…

— Тебе, Михаил Семенович, уж и Амур помешал. Текет — ну и все. Что тебе?

— Текет-то он текет, — поддразнивая Лузу, замечает Михаил Семенович, — да пока пользы нам от него мало. Речной флотишко подводит — маловат, слабоват: а ты вообрази, какая у нас жизнь развернется вскорости, что тогда скажем?

— Свой флот будешь строить?

— А что ж, хорошо бы. Греха нет. Да боюсь, своими силами не справимся, а Москва сейчас не даст… Оживить бы нам Амур на манер Волги.

— Построятся города, сам оживет.

— Само, брат, ничего не делается. Да-да. Иди-ка лучше спать, я один помечтаю.

Луза того только и ждал.

Море же становится совершенно непроходимо. Буксир, кряхтя, влезает на волну и; виляя кормой, падает с нее вниз. Луза плашмя валится на диван.

— Что ж это капитан не идет, — бормочет, зевая, Михаил Семенович, на которого качка не действует. — Хорошо бы игрануть перед сном. Люблю я вот так отдохнуть, Вася. Хорошо промять кости на свежем воздухе. Вася! — зовет он, но Луза лежит не шелохнувшись. — Васька, открой глаза, расскажу тебе про войну.

Луза не слышит, да если б и слышал, ни за что не открыл бы.

Качка такая, что с буфета сверху вниз несутся на люстру, которая теперь ниже буфета, тарелки, осколки их летят в стены. Черняев лежит, завернув голову в простыню.

— Ах, сволочи вы, сволочи, — мечтательно шепчет Михаил Семенович, — даже по морю ездить не умеете.

Ошалев от качки, от морской болезни, от тоски и презрения к себе, на рассвете сполз Луза с койки, смутно думая о самоубийстве, но, выйдя на палубу, увидел далекий берег. Силы сразу вернулись к нему.

Михаил Семенович уже стоял на узком мостике, следя за рыбачьими сейнерами.

— Ничего работают! — крикнул он Лузе. — Молодцы!

Открывалась чистая, изящная бухта Славянки.

Выпив чаю у предисполкома, немедленно поехали по колхозам.

Дороги только предполагались, но районщик довольно подробно объяснил их будущий вид, чем привел в восторг Михаила Семеновича.

Ехали не спеша, километров двенадцать в час, тащили машины на руках и часто отдыхали на траве у дороги.

— Как это ты себе позволяешь такой беспорядок? — качал головой Луза, неодобрительно глядя на Михаила Семеновича, распахнувшего шинель. — А еще ответственное лицо!

— Какой беспорядок? А что? — спрашивал Михаил Семенович, лежа на траве в расстегнутой шинели.

Лицо Михаила Семеновича выражало довольство.

— Сколько раз в году так мотаешься?

Он склонен сделать выговор за небережливость к себе, но Михаил Семенович отвечает виновато:

— Я? Маловато, Вася. Ну, вырвешься на посевную, на рыбу выскочишь, на уборочную, слетаешь разок на стройки, на лесосплав съездишь, на сою, на рис… Да разве это дело?..

По дороге заглянули на стекольный завод инвалидной артели. Он стоял меж сопок, в стороне от жилья. Инвалиды делали стаканы из зеленого бутылочного стекла, из боя.

Заводик был маленький, плохонький, но Михаилу Семеновичу все понравилось. Он любил, когда что-то возникало само собой по инициативе снизу.

— Вот это инвалиды! — кричал он. — Правильный народ! Ведь у них тут рай! Санаторий!

И он перебирал кривые стаканы, хлопал мастеров по плечам, обещал им чего-то подкинуть и приказал изготовлять графины и блюдечки. Директор завода прыгал вокруг Михаила Семеновича на деревяшке, радостно поглядывая на окружающих, и показывал свою крайнюю измотанность.

— Аж протеза вспотела, — радостно шептал он Лузе, преисполненный гордости за дело и уважения к самому себе.

Осмотрели склады сырья, жилой корпус, сараи, нашли три черепичных формовочных станка, неизвестно кому принадлежащих, и Михаил Семенович немедленно распорядился отослать их в район. Подъехал командир дивизии Кондратенко.

— Дело тебе нашли, — закричал ему Михаил Семенович, — черепицу делать! Вот инвалиды глины найти не могут. Организуй черепичное дело, будем меняться: ты мне — черепицы, я тебе — леса.

— Есть организовать! Авансом не дашь кубометров шесть пиломатериала, Михаил Семенович? А черепицы я тебе нащелкаю сколько хочешь.

— Верное слово?

Они пожали друг другу руки в знак сговора, очень довольные сделкой. Время было такое, что тот, кто не строился — пропадал. Надеждой на центральные фонды нельзя было жить.

Со стекольного поехали еще в один колхоз, а потом решили горами пробраться прямо к Варваре. Ночь застала в горах, ехали медленно и на подъемах шли пешком. Свободного времени было сколько угодно, и Луза, которого с непривычки утомили все эти дела и цифры, заговорил о будущей войне.

— Война, война! — о войне Михаил Семенович мог говорить не менее Лузы. — Что я тебе скажу? Надо иметь столько стали и железа, сколько нет у противника; хлеба больше, чем он имеет, и мужества больше, чем предполагает в нас. О войне спрашивать — все равно что о болезни. Какой, мол, у тебя будет сыпняк — легкий или тяжелый. А чорт его знает какой! Всякий сыпняк тяжелый, если здоровье плохое. Значит, что надо? Здоровье иметь надо. Силу надо иметь.

Глухими ночами, когда затихали телефоны в его кабинете, Михаил Семенович не раз представлял, сколько новых заводов, фабрик и промыслов он мог бы уже поставить, не будь расходов на оборону.

— Война будет тяжелой, — говорил он. — Но с кем бы ни воевали мы и сколько б ни воевали — выдержим. Мы здоровей своих врагов, а потому и сильней.

Ночью они въезжают в село и на два часа укладываются спать в здании школы. Учитель робко сообщает Михаилу Семеновичу, что у него есть проект. В уссурийских лесах живет червь-шелкопряд. Можно организовать лесное шелководство. Шелк-сырец высокого качества. Шелкомотальные фабрики в тайге.

Михаил Семенович, держа сапог в руке, слушает его со вниманием.

— Вот построим город на Нижнем Амуре да два города на морском побережье, тогда и за ваш проект примемся. Шелку бы хорошо, — говорит он учителю. — Я для вашего проекта денег мало-мало урву. Вы пришлите мне докладец. Дело чудесное. Вы не откладывайте, завтра сядьте и напишите, дадим подсчитать… А я на чем другом сэкономлю.

Учитель уходит, а Михаил Семенович говорит Лузе:

— Не шелк мне дорог, — учитель хорош! Видал глаза? Фабрики, говорит, в тайге. Охотники за червями. Молодец! Стоит десяти тысяч.

Лузе кажется, что он еще не успевает вытянуть ног, как Михаил Семенович уже будит его.

— Вставай, брат, — говорит он. — Нечего казенный хлеб лежа есть…

— Да ведь только глаза закрыл. Куда теперь?

— К Винокурову в дивизию. Три часа глаза закрывал, хватит!

Они едут в дивизию Винокурова. А пока они едут, спазма сжимает узкое горло железной дороги. Книги, факторы, спички, танки, люди, медикаменты, подводные лодки — все, что катится сюда с далекого запада, застревает в узком, как горло кита, проходе.

Черняев в вагоне Михаила Семеновича принимает телеграмму за телеграммой и особым чутьем секретаря, которое является дополнением к натуре Михаила Семеновича, быстро догадывается, где может быть его шеф.

Еще почти ночь. Ни ночь, ни утро. Комдив Винокуров просыпается от звонка.

— Кто? — кричит он. — Что? Михаил Семенович? Не был… А-а-а. Хорошо. Спасибо. Не уйдет, нет. Как будет в руках, я тебе позвоню, Черняев… Ладно. Валяй спи, не уйдет.

Но Михаил Семенович обманул чутье Черняева: он поехал к Варваре Ильиничне, а к Винокурову будет завтра.

В горах сыро, туманно; молча сидеть и думать нельзя — становится холодно, и клонит ко сну, и ломит и жжет поясница. Михаил Семенович начинает думать вслух — все-таки разговор.

— Горизонтально у нас как-то мыслят, — говорит он зевая.

Тут все — в этой фразе.

Он, которому революция дала два ордена, большой пост, большую квартиру, в которой ему некогда жить, большую и веселую семью, которую он не видит по неделям, большой и роскошный автомобиль, который он жалеет портить на этих дорогах, — распоряжается с азартом и волнением только большим и ясным своим характером. Характер его тоже сделала революция. Характер его лежит как бы в сберкассе и дает из года в год проценты. Все что-то прибавляется в уменье разбираться в людях и глядеть вперед.

— Горизонтально у нас как-то думают, — повторяет он, пропуская сквозь сознание вместе с этой фразой целый поток имен, лиц и фактов, кажущихся ему неправильными.

Он думает о людях, как изобретатель их.

— Я из этого Фраткина мыло варить буду, — мрачно говорит он. Потом вспоминает об Ольге, о рыбе, о том, что тузлуки никто делать не умеет и треть улова всегда пропадает на берегу.

Он закрывает глаза, теперь уже не боясь заснуть, потому что все ходит в нем ходуном от раздражения и отчаяния. В его голове борются сметы, проекты, люди, кричат районы, и из этой жизни, бьющейся в его памяти, он выхватывает десять-двенадцать жизней и бросает их мысленно на нефть и уголь и улыбается, если чувствует, что придумал удачно.

— Хороший народ районщики, — говорит он Лузе, — но звери. Зарежешь ему баньку какую-нибудь, до смерти не простит. В прошлом году решил один район фабрику венской мебели у себя поставить. Мастеров навезли, здание выстроили, заказов напринимали… Нагрянул я к ним, гляжу — с хлебом плохо, с рыбой дрянь, с лесом прорыв, — все фабрику строят. Как стукну я по их мебели… А мы, говорят, хотели фабрично-заводской пролетариат у себя вырастить. Вот идиоты-то! На мебели! Понимаешь?

Вздохнув и крякнув, он улыбается.

— Впрочем, ничего. Так и должно быть. Вторую пятилетку выполним, легче будет. А сейчас почему трудно? Потому что все переучиваемся по-новому жить. Каждый по-своему старается; да вот горизонтально пока думаем, горизонтально… да и всего сразу хочется.

Луза не отвечает. Он думает о тишине на границе. Занавес тишины прикрывает от соседей многое, о чем Луза и не догадывался.

Впереди, в углу бухты, возникает поселок.

— Забралась же Варвара!.. — смеется Луза.

— А что, глухо, что ли?.. Ерунда. Во второй пятилетке мы тут планируем промышленность насадить. Это, брат, будет индустриальный центр.

— Вот это?

— Именно вот это.

— Нашли ж место…

…Варвара Ильинична не ждала гостей, но нрав ее был таков, что все преображалось в доме, как только на пороге появлялся приезжий, и, обнимая Михаила Семеновича и Лузу, она уже подталкивала их к столовой и, целуя, кричала через плечо кому-то невидимому:

— Икорки с ледника да синий графин, большенький!

И как вошли в комнату, сразу появилась икра, синий графин, балычок, какая-то маринованная трава, а Варвара Ильинична, сотрясая комнаты неуклюжим бегом, волокла самовар, похожий на идола из посиневшей меди.

Не успели закусить, как она рассказала все свежие новости. Оказывается, Демидов, муж ее, приступил к стройке завода, и приезд Михаила Семеновича весьма кстати, так как смета еще не утверждена, а работы начаты.

— Альгин, Михаил Семенович, будет тебе вырабатывать, — говорила она, утирая губы уголком головного платка, — ценная вещь! Клей из водорослей. Глину им, что ли, проклеивают, покрепче цемента выходит, камень и камень.

И, наливая из своего графинчика, страстно говорила доверительным шопотом:

— Дело хотя и районного масштаба, но может иметь большие последствия.

Скоро пришел сам Демидов и принес проекты и планы, а Варвара достала из комода ольгины письма, где про этот альгин писалось научно.

— Так это что, клей? — равнодушно спросил Михаил Семенович, перебирая листки писем и улыбаясь прочитанному. — Глину клеить хотите?

— Прямо железобетон получается, — уверял Демидов.

Михаил Семенович смотрел на него, как на больного. Клей!.. Это как раз то, что нужно.

— Ладно. Имени Ованеса будет завод. Ольга, как вернется с севера, пусть тоже на заводе тренируется. Клей так клей. Обсудим в крае. Да все за твои глаза, Варя, а Демидову бы ни за что не помог, одной тебе верю…

А Василий Пименович Луза, попивая пахучую водку из синего графина, устало твердил:

— Ну, значит, с вас магарыч. Спой, Варя.

Однако Михаил Семенович вскоре поднялся и заявил, что им пора ехать.

— Дочка на севере? Пошли-ка ей посылочку, Варвара, я велю передать.

Заплакав, Варвара бросилась к шкафу и накидала в наволочку теплых трусов, лифчиков, рубах, сахару и вкусных черных булочек.

В полдень выехали обратно. Луза бурчал: «На горе, на горе, на шовковой траве…» и был зол, а Михаил Семенович приткнулся в угол машины и засопел, как турист после славного перехода.

Его тугие усы расплетены ветром, борода, которую он отпустил исключительно из лени, сбилась набок и щекочет его за ушами. Он морщится, но глаз не открывает, не шевелится, спит настойчиво. Его волнует сейчас, повидимому, какой-то оживленный сон с разговорами; веки глаз чуть-чуть вздрагивают, поднимаются брови, губы готовы притти в движение. «Опять кого-нибудь ругает», — думает, глядя на него с восхищением, Луза.

В пути заезжали еще на рыбный промысел, а затем выбрались на шоссе к Раздольному, и опять пошла длинная пустая ночь в горах.

Утром шофер сказал:

— Командир дивизии едет навстречу. По машине узнаю. Остановиться?

— Ну, что-то стряслось, — говорит Михаил Семенович. — Остановиться.

— Да как же это он узнал? — удивляется Луза. — Такую петлю крутим.

— Подумаешь, как узнал!.. Небось вдоль границы крутимся.

Винокуров на ходу выскакивает из своей машины и быстрым шагом подходит к Михаилу Семеновичу. Тот, суетясь, вылезает на шоссе, и они торжественно здороваются, козыряя друг другу.

— Ваш вагон будет к вечеру в тридцати километрах от меня, — говорит потом Винокуров.

— Хорошо, садитесь с нами.

— Есть. Слушаюсь, — кратко отвечает Винокуров, молча пожимая руку Лузы.

Дивизия стоит за поворотом шоссе, окаймленного кирпичным бордюром. Арки, убранные красными полотнищами, плакаты, портреты ударников, клумбы, стрельбищные поляны, коновязи, оркестры, обозы.

— Разрешите ехать на стрельбище? — спрашивает Винокуров, прикладывая руку к козырьку.

— Пожалуйста.

После осмотра стрельбища:

— Разрешите представить последнее пополнение?

— Пожалуйста.

Люди пришли восемь дней назад из тайги. Комдив называет бойцов по фамилиям, специальностям, качествам.

После представления пополнения:

— Разрешите показать клуб?

Луза берет Винокурова за рукав.

— Борис Иваныч, а когда кормить будешь?

— Товарищ председатель колхоза, завтрак командного состава дивизии вместе с гостями в двенадцать ноль ноль.

Они идут в Дом Красной Армии; благообразный швейцар строго оглядывает сапоги.

— Пыльные сапоги — прошу налево, — говорит он бесстрастным голосом.

И они чистят сапоги, прежде чем войти в комнаты, расписанные художниками дивизии, обставленные столярами дивизии и убранные женами командиров дивизии. Из клуба в конюшню, из конюшни в гараж, на скотный двор, в склады, в школу, в штаб.

— Разрешите просить вас на завтрак вместе с командным составом дивизии, — говорит наконец Винокуров.

Михаил Семенович, утомленный всем виденным, механически говорит:

— Просим, просим.

И они входят в квартиру комдива. Винокуров кричит уставшим, но веселым голосом:

— Надя, Михаил Семенович приехал, встречай! — и, оборотясь к гостям, мешая им скинуть шинели в тесной и темной прихожей: — Ну, как, а? Михаил Семенович, как? Луза, как? Имеете вещь, а? Видели людей? Ну, какое впечатление?

Расправляя плечи, Михаил Семенович говорит, улыбаясь:

— Замучил ты нас, негодяй. Но такую дивизию нельзя не посмотреть. Ты как, Вася?

Луза хочет сказать что-то яркое.

— Это не дивизия, — говорит он со значением. — Это войско.

Комдив его понимает.

— Верно? Ну, спасибо! Садись, Вася, садись, дорогой! Все садитесь и пейте, ешьте.

Михаил Семенович здоровается с командирами и небрежно садится за стол, будто он сыт и только что встал с постели.

— Ты, Борис, молодец, — говорит, — самый культурный у нас командир дивизии. На тебя глядя, и остальные подтягиваются.

— А сколько я здесь? — кричит Винокуров. — Году нет. Обживемся — не то будет.

Он собирается еще что-то показать после обеда, но даже Михаил Семенович не выдерживает и машет рукой:

— Нет, нет, ну тебя к дьяволу, замотаешь! Вызови-ка мне, Борис, Черняева.

Через несколько минут слышен его голос у трубки:

— Пробка? Надо послать, я тебе скажу кого. Надо послать Шотмана, вот кого, он инженер… В тайге? Янкова тогда. Шлегель что? Уже выехал?.. К Зарецкому? Вот шалава! Пускай тогда Полухрустов едет на пробку, а я поеду на север, так и скажи. Я на север, а он на пробку. Ладно. Давай!

Лузе хочется спать невероятно. Михаил Семенович глядит на часы и начинает прощаться.

— Вася, по коням!

Холмы пологи и низки, картина полей напоминает центральную Россию.

— Люблю Бориса Винокурова, — говорит Михаил Семенович, поудобнее усаживаясь в машине. — Будущий командарм. На людях как держится, видел? Насквозь культурный командир. Молодец!

Луза не отвечает, он спит, сморщась и втянув голову в плечи; ноги у него замлели, голова гудит, но он не может ни открыть глаз, ни пошевелить туловищем.

Кажется, они никогда не приедут, так долог, так утомителен этот последний путь перед отдыхом.

Но вот показывается полутемная станция и поезд, рычащий на первом пути.

В салоне бледный Черняев играет лениво на мандолине. Не то он учится, не то сочиняет мелодию. Михаил Семенович кричит ему из коридора:

— Дай сюда мандолину! Разве так играют!

Он расстегивает шинель, садится на диван и ловко отхватывает какую-то песню или танец, глядя на Лузу полуживыми от усталости глазами.

— Вот как надо играть, — говорит он подмигивая. Потом, становясь серьезным, отдает распоряжение на утро:

— Самолет.

— Сделано, Михаил Семенович.

— Там погода какая?

— Говорят, ничего.

— Теплое надо Лузе что-нибудь. Не в гости едем. Сквозь дрему Луза слышит этот разговор и спрашивает:

— Куда еще это?

— Да ерунда! Километров с тысячу сделаем, и все. На самолете, не пешком. Спи.

А утром проснуться нет никаких сил.

Летчик Френкель, одетый в теплое, уже полчаса сидит в салоне, лицо его в поту.

— Тепло тут у вас, — говорит он Черняеву. — Прямо Сочи.

Михаил Семенович кричит из купе:

— А-а, воздушный адмирал! Здорово! Как погода?

— Что нам погода? Авиация — самый быстрый способ передвижения, стало быть нечего торопиться. Будет плохо — сядем отдохнем.

Луза просыпается по-настоящему только в кабине самолета.

— Губернатором, наверно, легче быть!.. — кричит он на ухо Михаилу Семеновичу, медленно записывающему в книжечку имена людей, которых он заприметил сейчас на местах.

— Не знаю. Не приходилось. Губернатором и ты был бы неплохим — усы подходящие, — отвечает Михаил Семенович, продолжая писать. — Стекольный завод перебросить в город. Взять на прицел Демидова, с заводом справится и Варвара. У Винокурова — десять человек трактористов…

— Куда теперь рубанем? — кричит в ухо Луза.

— Отдохни у Зуева, потом нагонишь меня в тайге.

Пока они летят на север, радио находит Янкова, Плужникова, Охотникова, шотманских свободных ребят и бросает их всех на прорыв дороги.

Михаил Семенович летит и думает об этом прорыве.

Пока не будет новой дороги, пароходы из Балтики и Черного моря повезут вокруг света спички, колбасу, цемент, крупу и трикотаж.

Пока не будет новой дороги, край останется захолустьем. Пока не будет новой дороги, жизнь будет итти медленнее, чем нужно.

— Дозарезу нужна дорога, — шепчет он. — На такой край шесть, семь магистралей — и то немного.

— Что? — спрашивает Луза сквозь грохот мотора.

— Ничего, спи, — отвечает Михаил Семенович. — Вытянем, ни черта с нами не случится!

Дом Зуева, названный в шутку «Домом ученых», потому что в нем останавливался, когда бывал в городе, Шотман, — полон людьми, едущими на север или возвращающимися на юг.

С севера торопились на юг отпускники и областные уполномоченные, на север с юга спешили охотники, приисковые хозяйственники, инженеры, врачи и радисты. Никогда север не знал такой упоенности делом и не видывал темпов, которые задал пятилетний план. Как тесто на дрожжах, поднималась жизнь, и тесно ей становилось в старых рамках. Они трещали, ломались.

Новое пробивалось без спроса, без предупреждений.

Осень нагрянула ранняя, взбалмошная и все перепутала — пароходы вышли из графика, конный путь исчез до снега. Лектор по культуре, с радиопередатчиком в чемодане, двенадцатые сутки ожидал лошадей на прииски. Лектора более всего беспокоила мысль, что он выехал без теплых вещей, и он расспрашивал едущих с севера, можно ли и где купить шубу или доху.

— Да ведь сентябрь на дворе, чудак ты, — говорил ему Луза.

— Не смотри, что сентябрь, соображай, что тайга, — озабоченно отвечал лектор. — Весь климат отсюда начинается. У вас, в уссурийских местах, все разграничено — весна так весна, лето так лето, а у нас хаос явлений, пойми.

— А я времена года расписал по маршруту, — говорил пушной агент. — Иначе, поверьте, хоть с катушек долой… Шуба и валенки у меня на Алдане, летнее на Селендже, выходное во Владивостоке, осеннее здесь. Я так и верчусь по графику, чтобы не выходить из распорядка погоды.

Наконец прислали верховых лошадей за лектором; выехал, надев осенний костюм, пушной агент; случайный пароход забрал отпускников, и Луза пошел договариваться с летчиком Севастьяновым, который собирался в тайгу с почтой.

Пришлось, однако, раньше говорить по радио со стройкой ноль-ноль-один, и Севастьянов несколько раз просил какого-то Жорку обязательно что-то выяснить и позвонить ему.

— Сегодня нам Жорка все скажет, — обнадежил летчик. — Может, он даже Михаила Семеновича найдет… чорт его знает, он все может.

Ночью, когда Луза спал, зуевская племянница Олимпиада дважды просыпалась от озорного стука в окно. Курьер с почты кричал ей: «Вас Жорка зовет, быстро». Дважды она выскакивала за ворота, накинув шаль на длинную кружевную сорочку, и никого не заставала на завалинке. Рассвирепев, спустила с цепи псов и завалилась спать, не откликаясь ни на какие стуки. Утром же выяснилось, что вызывал Лузу радист Жорка из «ноль ноль один» — сообщить, что разрешение лететь с Севастьяновым для него получено.

Утром этот Жорка опять вызвал Лузу и попросил от имени семерых трудящихся захватить с собой банки четыре варенья из универмага, купить детских книг и два метра голубой резины для женских подвязок.

— Давайте я вам все это куплю, — миролюбиво сказала за обедом Олимпиада. — Я всей тайге покупаю. На прошлой неделе костюм мерила за директоршу двадцатого прииска — очень к лицу.

Олимпиада действительно все и всем покупала, сама другой раз не зная, кому делает одолжение; и лишь глубокой осенью, когда таежники сходились в городе, узнавала она своих подшефных по курткам, платьям, чемоданам или галстукам.

Поутру Луза вылетел с Севастьяновым. Под самолетом куском оторванного неба повисло море, потом оно скрылось, и потянулась тайга, просвечивающаяся реками, полубритыми сопками, налитыми желтой и голубой водой, редкими и низкими жилищами. Вдруг открывались селенья и вновь пропадали. К ним не вела ни одна тропа.

— Как называется? — кричал Луза. — Вот это! Город? Как называется?

— Нумеруем, — безнадежно отвечал бортмеханик, — только, брат, и делаем, что нумеруем. Ум за разум заходит.

Возле нескольких домиков, огороженных проволокой, они сбросили парашют с почтой. Таежные птицы долго кружились над местом его приземления.

— Ведь как привыкли к науке и технике, — прокричал Лузе бортмеханик, — заметят парашют и сейчас: крр, крр, — слетаются, сволочи. Давеча бычью тушу спустили, так, я тебе скажу, тысяч десять этих гавриков налетело, драку затеяли; ну, думаю, унесут нашего быка вместе с парашютом… А вот на почту не лезут, — разбираются, значит, сукины дети!

На аэродром ноль ноль один сели к вечеру. Светло-зеленая лесная поляна, ровная, как озеро, окружена была высоким стройным лесом. В его глубине светились маленькие огоньки, там было уже темно.

По краям поляны, в тени деревьев, стояли как бы широкие кусты, укутанные брезентом, за ними, еще глубже в лесу, светились палатки. Сырой запах леса мешался с бензиновой гарью. Звучала песня. И было очень странно и весело в этом ни на что не похожем миру.

— Михаил Семенович сообщает, что вам нет смысла догонять его, — сказал Лузе высокий худой человек в комбинезоне — как все тут, — когда Луза и Севастьянов вошли в ближайший бревенчатый дом. — Садитесь, — отдохните. Сейчас поужинаем.

Лузе стало неловко.

— Значит, обратно лететь? — спросил он, почесывая голову.

— Да, утром. Вы хорошо себя чувствуете? Тогда, стало быть, утром.

Ужинали сначала вчетвером: Севастьянов с бортмехаником, Луза и высокий. Но вскоре Севастьянов ушел, забрав варенье и подвязки, бортмеханик тотчас завалился спать, а высокий, сидя у стола, внимательно читал толстую книгу.

И Луза тотчас бы лег спать, если бы не эта книга. Что-то было обидное в чтении.

Он курил, сопел, харкал, выходил за дверь, — ночь была полна утомительной тишины, — и наконец промолвил в пространство:

— Хорошее у вас место.

— Да, — ответил высокий, вежливо отрываясь от книги. — Что-что, а место хорошее.

— Вполне подходящее, — сказал Луза подмигивая.

— Вполне, — улыбнулся высокий, берясь за книгу.

— Скучновато маленько, я думаю?

— Не очень, — с каким-то значением в голосе ответил высокий. — Вы и ночью курите? — спросил он, не давая Лузе заговорить.

— Тоже ночь! — небрежно заметил Луза. — В колхозе теперь, знаете, как? Когда погода — так все тебе день и день, а пошел дождь — так вот тебе и ночь с самого утра.

— Вот как! — недоверчиво отозвался высокий из-за книги, и Луза понял, что следует подчиниться и лечь спать.

Утром Севастьянов передал Лузе привет и деньги за варенье от Жорки.

— Ты, отец, нигде такую фигуру, Женю Тарасенкову, не встречал? — спросил Севастьянов Лузу. — Ну, так нету у нас больше Жени Тарасенковой, — печально и торжественно произнес он, и бортмеханик ударил себя по щеке ладонью:

— Заарканили девчонку?

Луза ничего не понял, о какой Жене идет разговор, но и не стал добиваться.

Опять шли над вчерашней тайгой, но теперь она казалась Лузе иной, полной значения. Он ловил таинственные дымки, еле заметные тропы, лодчонки на маленьких реках, штабеля дров на безлюдных поляках, вороха цементных бочек и груды ящиков на гребнях сопок — следы могучего строительного шторма, разбросавшего добро по всей советской земле.

Когда сели в Николаевске-на-Амуре, Севастьянов, прищурясь, сказал:

— Ты в наших делах новый человек — никого не видал, ничего не слыхал, понял? Так вот, если про Женю Тарасенкову узнаешь, любому скажи: передайте Жорке, она там-то. Если б не Жорка, все мы перепутались бы в тайге. Всеобщий друг он.

У Зуева опять толпился народ, как в бане. Жильцы разместились в сараях, в заднем флигеле и в палатках на огороде. Народ прибывал ежечасно. Осень гнала людей из тайги толпами. Не успел Луза рассказать о своей неудачной поездке, как ввалилась георазведка Барсова — столичные ребята, мечтавшие о кафедрах, строгие, в роговых очках. Они собирались немедленно ставить спектакль, чтобы перезнакомиться с девушками, и гурьбой торчали у ворот, распространяя зловоние пропотевшей робы и шик прирожденных ленинградцев. Они напевали из Блока:

Я помню нежность ваших плеч,
Они застенчивы и чутки…

и вслух говорили о мимо проходящих женщинах мелкие слова, полные значения. К обеду, с песнями, как новобранцы, пришли рыбоведы Вержбицкого и заняли баню, несмотря на протесты зуевской племянницы Олимпиады. Прошел слух, что Шотман выводит из тайги три золоторазведывательных отряда и с часу на час сам будет здесь, чтобы руководить их размещением на зимовку.

Зуев велел вынести во двор стол с самоваром, лавки, табуреты и свое любимое вертящееся кресло на одной ножке, отбитое еще в гражданских боях на юге и доставленное домой с гордостью и отвагой.

Они сидели с Лузой у самовара и всех расспрашивали о новостях, будто скупали их по дешевке перед большим базаром.

— Неужто подняли север? — приговаривал Зуев. — Или баламутят, вид только показывают?

— Ты про что?

— Да про север наш, про моря наши, про тайгу.

— Подняли, — отвечает Луза уверенно. — У нас, на переднем плане, и то потише вашего.

— Не единым штыком жива страна, — отвечал Зуев. — Вы только народу нам не жалейте, мы золотом закидаем, рыбой завалим, лесом загородим границу.

Олимпиада, накинув белую шаль на платье, от которого она отрезала рукава, ворот и добрую половину подола, вертелась у их стола, встречая знакомых.

— Ах, вот из отряда Стеклицкого, — томно вскрикивала она, когда входил седой от пыли инженер-нефтяник. — Ну, брюки впору? Садитесь к столу.

— Какие брюки? — лепетал тот, но, вспомнив, что действительно поручал кому-то купить штаны и получил покупку с запиской: «Носите себе на здоровье», — благодарно тряс ее руку с азартом стариннейшего знакомого.

— Ваш неоплатный должник. Буду в Москве, бидон духов вам куплю.

— Знаю я мужские посулы, — горько, со значением, произнесла Олимпиада, щуря на гостя озабоченно шальные глаза. — С мужчины попробуй чего получить…

Молодежь подходила к столу, наливала чай, сообщала о новостях.

— Чего понаходили? — кричал Зуев, легко поворачиваясь во все стороны на своем одноногом кресле. — Нефть есть, уголь есть?

— Все нашли, — говорил Барсов, — всего доотказу. Одного важнейшего элемента нету — человека! Дайте мне пятьдесят тысяч душ — всех возьму.

— Пятьдесят тысяч… — качал головой Зуев, поглядывая на Лузу. — Где их возьмешь?

Старик Зуев все принимал близко к сердцу и страдал вместе с молодежью, если что-нибудь не удавалось.

— Э, да тут надо хитро подходить, — говорил он, чмокая языком и придумывая решительный метод. — В первую очередь нужны, значит, тебе бабы. Баба на землю сядет, десятерых мужиков за собой поведет. Верно? Семьи надо укоренять, понял?..

К ночи налетел с севера холодный ветер.

— Прощай, тайга, до весны! — кричала во дворе молодежь. — Прощай до весны, море!

— Спектакль, последний таежный спектакль! — неслось из сада, и девушки толпой валили в сарай, где уже прибивали занавес из простыней и при свечах играли на гитарах.

Молодая бравая скрипачка из бригады Мосфина, в пестром джемпере и пушистой шапочке, настраивает скрипку, одним глазом поглядывая на усатого нефтяника, достающего из ее чемодана, из-под вороха трусов, баночек, чулок, истрепанные нотные тетради.

А старик Зуев и Луза все сидят за столом, все пьют чай, все расспрашивают молодежь о новостях тайги и моря; и им весело и немножко беспокойно, как в молодости.

Только они стали подниматься из-за стола, звякнула калитка, и маленькими шажками, подпрыгивая, вбежал Шотман.

За ним плелась измученная женщина с ребенком. Шотманская группа была самая знаменитая из всех. Его люди жили в тайге семьями, в тайге рожали детей и таскали их с собой с места на место, как цыгане.

— Скоро вынужден буду школу семилетку открыть при отряде, — еще в середине лета смеялся Шотман, — потом рабфак, потом вуз, а потом стану передавать должности по наследству, от отца к сыну. У меня кадры растут без отрыва от производства и семьи.

Года три тому назад на Колыме укрепилось за ним прозвище «Что такое».

— «Что такое» приехал?

— Приехал.

Люди, бывшие с Шотманом в таежных походах, рассказывали, что разговорами он может «замотать в доску» и матерого медведя.

Расспрашивать — действительно любимое занятие Шотмана. Для него нет скучных дел и скучных людей. Отвязаться от него можно, лишь вывернув себя наизнанку. Другого выхода нет.

Вот он идет вприпрыжку, невысокий, худощавый, с черно-седыми, вьющимися на висках волосами и черной бородкой, напоминающей птичий хвостик. Он похож на музыканта или скорее всего на дирижера, потому что руки его всегда распростерты, он ими подбодряет или успокаивает рассказчика, а говоря сам — что-то, в дополнение слов, изображает. Если бы у него не было рук, он потерял бы половину своего красноречия.

— Слушай, Соломон, ты мне этак усы выдернешь, — говорил ему в таких случаях Михаил Семенович. — И что это ты вертишь своими руками? Что тебе, некуда их девать? Положи их в карманы, пожалуйста.

Но в карманы нельзя сунуть рук. Карманы полны еще с прошлого года. Там ключи, лупа, отвертки, нитки и множество кусочков руд и минералов — «для памяти».

— Что такое? В чем дело? — обыкновенно отвечал Михаилу Семеновичу Шотман. — Я показываю тебе, чтобы ты понял, а не просто верчу руками.

— Ну, крути-верти, рассказывай! — и Михаил Семенович с нарочитым испугом прикрывал рукой усы.

— Зуев! — закричал Шотман, вбегая во двор. — Принимай героиню. Комнату ей и тишину. Она родит двойню. Решено. Не о чем разговаривать. Кто у тебя в бане? Занята? Выбросить штыковой атакой. За мной!

За ним понеслись пятеро полуголых красноармейцев. Это были знаменитые экскурсанты. Они прошли пешком три тысячи километров, утопили в таежной реке все свои вещи и были найдены Шотманом накануне смерти в одних трусах.

Из бани донесся дикий вопль и грянуло «ура».

— Ну, значит — осень, — сказала Олимпиада. — Раз Соломон Оскарович вышел из тайги, значит всему конец. Значит, и гостей больше нечего ждать.

Рыбоведы Звягина и геологи Барсова капитулировали перед Шотманом, шел спор о почетных условиях сдачи. Побежденные требовали за героическую защиту оставить им предбанник и получили его вместе с толпой одиночек нефтяников и растениеведов.

— Уплотниться до крайности, — распорядился Шотман, но в его приказе не было никакой нужды.

— Из Кэрби? — спрашивал один другого.

— Из Чумигана. На юг.

— На юг?

— Ложимся вместе.

— У кого проблема кормов? Прошу к моей свечке.

— Ленинградцы — сюда! Газеты двухнедельного засола.

Вдруг в шум этих криков ворвался пронзительный свист. Человек встал на ящик, подняв вверх руку.

— Не видал ли кто из вас Женю Тарасенкову? — громко спросил он.

— Женю Тарасенкову? Как же! Еще бы! — раздались голоса.

— Так нету у нас Жени Тарасенковой, — печально провозгласил человек. — Все выяснено. На прошлой декаде приземлился у их села летчик Френкель, осоавиахимовец. Через день, как он вылетел, исчезла и Женя. — Человек на ящике погрозил рукой в воздух. — Плохо тебе будет, Френкель! — мрачно сказал он. — Кто увидит этого Френкеля, так и скажите ему: плохо тебе будет, Френкель!

Олимпиада собрала девушек из всех экспедиций и устроила их в бане за печкой. При свете пятилинейной лампы все осмотрели друг друга, знакомясь.

Ольга никого из женщин не знала и, лежа на полатях за печкой, сонно прислушивалась к разговорам на мужской половине. В бане было тепло; Ольга скинула платье и голышом завернулась в пыльное и колючее от набившихся соломинок одеяло.

Девушки отгородились от мужчин старой дырявой ширмой.

Мужчины пили водку с вареньем и при свете электрических фонарей у своих одеял читали газеты, сразу за три месяца.

Шотман разговаривал с Вержбицким и Звягиным о геологии.

— Для нас, геологов, нехватает наличного человечества. Мы работаем на историю. Я один нашел золота лет на сто вперед. Мне надо полмиллиона человек, чтобы его разработать. Где их взять? Я открываю, исследую и записываю, а добывать некому.

Звягин, завидуя перспективам золота и стыдясь за свои непрактичные водоросли, возражал.

— Бред! Ерунда! — кричал в ответ Шотман. — Что такое! Ваши подводные огороды великая, батенька, вещь. Корм. Еда. Сотни тысяч тонн корма. Вы еще при жизни увидите торжество ваших водорослей… Это же прелесть — увидеть при жизни! Станете добывать из них иод и какие-нибудь важнецкие витамины, агар-агар и альгин, научитесь прессовать кирпичи из водорослевых отбросов или пережигать их на удобрение. Или, может быть, топливо из них нам дадите, или, наконец, научите нас есть морскую капусту вместо привозных помидоров?

Шотман, молчавший полгода, говорил, не слушая возражений и реплик. Тут все было — молодость, и упущенные романы, и кое-что из теории, и холостяцкая бродячая жизнь.

— Мы холостяки по профессии, — говорил он. — Да, да, чорт его… мы бродяги. Мы не успеваем жить настоящим. Настоящее — что такое? Как только закончится настоящее, оно расползается, как амеба, на прошлое и будущее. Стоит вырасти настоящему, как его уже нет. Вместе с ним часть тебя разделилась надвое, отпочковалась туда и сюда… Часть меня хранится в папках, для меня найденное золото есть прошлое, а с другой стороны — оно будущее чистой воды… Двенадцать лет назад я нашел золото на Верхней Оби. Оно лежит в папках. О нем вспомнят лет через тридцать, как о забытом романе. Я нашел золото у Чумигана. В Чумигане заговорят о нем лет через сорок. Я открыл золото в Кэрби. В Кэрби меня помянут добрым словом лет через семьдесят. Я помру, а меня все еще будут находить десятилетиями. Не горсть пыли останется от меня, а хорошая горсть золота, честное слово! Будете раскапывать меня и сорок и пятьдесят лет спустя и говорить: это — Шотман, это — тоже он, подлец. Шотманское золото!.. Я еще найду себе дела лет на полтораста. Найду все золото, запишу на себя — и помру. Разрабатывайте, будьте любезны!

Наступила золотая пора геологии. Да, да!.. Страна обращается к нам — дайте золото, глину, гранит, нефть, руды… А четыре года назад в Среднеазиатском геолкоме был всего-навсего один микроскоп, а всесоюзный геологический съезд в Ташкенте начался с доклада о возрасте земли. Оказывается, ей не полтора миллиарда лет, как до сих пор считали, а всего триста миллионов. Подумайте, какое открытие! А в это время геология Дальнего Востока изучена лишь на два процента! На землю, на землю, геологи! В тайгу, в тундру, в горы!.. Мы — разведчики неоткрытых сокровищ! Охотники за неизвестным!..

Он все еще продолжал говорить, но его мало кто слушал. Гасли свечки и фонари, храп раздавался из всех углов. Но Ольга еще не спала. Дрожащий шотманский голос разбудил ее воображение, и, вся изнемогая от тепла и усталости, Ольга, как в бреду, не могла справиться с мыслями.

«Хорошо, — думала она потягиваясь, — здорово говорил Шотман о нас. Был бы он вместо этого Звягина…»

Ольге было особенно приятно, что Шотман упомянул об альгине.

Океанография оказалась наукой смелой и трудоемкой. Спокойно забиралась она на территории соседних наук и, с виду сухая, отвлеченная, чуждая великих дел, вызывала к жизни промысла поистине фантастические, хотя и реальные во всех отношениях, вроде подводного луговодства. Скромной и тихой океанографии требовались подводные лодки и водолазы, химики, бетонщики-экспериментаторы и художники-повара, чтобы руководить жизнью морского дна, испытывать в лабораториях добытые продукты и смело подготовлять их для практической жизни. Варвара строила на Посьете завод, повар Гришукин, рискуя своим положением в кулинарии, изобретал «подводные» салаты из водорослей, а профессор Звягин ходил заниматься в школу водолазов и, встречаясь с командфлотом, настойчиво выпрашивал у него какую-нибудь старенькую подводную лодчонку для научной работы.

Довольная, Ольга лежала и, улыбаясь, думала об этом заводе.

На мужской половине инженер Лубенцов полушопотом рассказывал кому-то о своих амурных делах.

— В каждой экспедиции у меня жена, — развязно повествовал он. — На сегодняшний день у меня их три. Прекрасные девчата, клянусь честью!

— Ну и ну… — остановил его чей-то шопот.

— Я считаю, что это не этично, — сказал второй голос.

— У нас за такие дела бьют, — спокойно заметил красноармеец-турист.

— А впрочем, может быть, я очень несчастный человек, — ответил Лубенцов с напускной беспечностью.

Красноармеец в трусах покачал головой и вышел из бани, накинув одеяло на плечи.

— Беда эдак жить-то, — произнес он, шагая через спящих. — Эх, парень! А еще в научных работниках ходишь!

Шотман поднял голову, взглянул на красноармейца и, словно узнав в нем стариннейшего знакомого, закивал головой.

Красноармеец этот, прошедший для удовольствия тысячи километров, два раза тонувший и проголодавший семь суток в тайге, был очень знакомой ему фигурой.

Люди этого типа стали складываться года четыре или пять назад. Они сразу сложились тысячами, будто их одним махом породил общий ветер. Они бросались в жизнь, как некогда бросались в поезда их отцы на прифронтовых полустанках, чтобы пойти войной на старую Россию. Отцы голодали, болели тифами и не мылись, и не меняли белье месяцами — потому что смысл жизни был только в войне и в победе. Всякий хорошо выспавшийся человек, когда по неделям не спала страна, казался врагом.

Тем временем подросли ребята, зачатые в сражениях. Тяжелая слава отцов была их гордостью. Но вот они выглянули в жизнь — и жизнь сказала им: «Все, что есть в вас, мое. Я не оставлю вам на свои личные расходы ни отношений к другу, ни отношений к женщинам. Все, что ость в вас, должно быть мною. Я — душа ваша, я — ум ваш и ваша кровь».

И вот они вышли сотнями тысяч и миллионами, чтобы итти с революцией ее поступью, ни на шаг не отставая.

Страна обживала новые города, холила по новым дорогам, пела новые песни, и любила, и мыслила, как только раз или два в истории мира удавалось мыслить самым великим людям.

И этот маленький красноармеец, прошедший тысячи километров, был одним из рядовых великанов начинающейся великой жизни.

В его душе, не знавшей старых чувств, революция значилась счастьем и радостью. Он так понимал ее, и ни разу еще не ошибся.

Слова Лубенцова о нескольких женах — обычные слова лет десять или даже восемь назад — привели его в ярость.

Он вышел в предбанник и не вернулся. В бане все уже спали. Стала засыпать и Ольга, хоть и страшновато сделалось ей от лубенцовских рассказов.

Неясный, в темноте, необъяснимый шорох возле лавки Олимпиады казался воображаемым. Но потом Ольга уловила несколько слов, взмах руки, скольжение босой ноги по полу.

— Ой, до чего страшно! — шепнула она сама себе и тихо поползла в самый дальний угол полатей, к печке.

Закусив губы и до боли наморщив лоб, она пыталась не потерять этих шорохов за звоном в ушах. Уши ее пели, в них звенело что-то тоненькое и острое и расходилось кругами, как вода. По временам она ничего не слышала. Привстав, она провела вокруг себя рукой и всмотрелась в темноту. Движения успокоили ее, слух освободился от звона. Она легла, облегченно потея. Вдруг шорох босой ступни возник рядом. Звон заложил уши.

«На всю баню слышно, как у меня бьется сердце, — подумала она. — Крикнуть?»

— Тсс… извиняюсь, — услышала она тонкий шопот у своего лица. — Комсомолка будете?

— Да.

— На собрание. Тихо.

Ольга завернулась в одеяло и пошла за голосом, ни о чем не спрашивая и вся дрожа от страха.

В предбаннике местный прокурор из старых комсомольцев пил чай и тревожно поглядывал на выходящих из бани ребят. Женщина-геолог с грудным ребенком села у печки.

Красноармеец в трусах привел Ольгу и шепнул:

— Все!

Прокурор сказал, допивая чай:

— Ерунда происходит, уважаемые ребята. На зиму без всякой науки и техники остаемся. Как вы на это смотрите?

Все молчали.

— Конечно, — сказал прокурор, разводя руками, — официально я ничего предложить не могу, но обращаюсь к ЛКСМ — к сознанию. Районы у нас обезлюдели окончательно. Учителей мало. Инженеров недохватка процентов восемьдесят. Я официально ничего предложить не могу, но… — он сел на колени по-азиатски и произнес шопотом: — клянусь партийным билетом, сами должны придумать выход…

Красноармеец в трусах перебил его.

— От отпусков вам, товарищи студенты, надо отказаться, — сказал он твердо. — Я не научный работник, но совесть же надо иметь. Шотман завтра поутру хочет обсуждать отпуска и премии. Надо вам, ребята, остаться в тайге на зиму, вот что.

— Сезонники! — мрачно произнес прокурор. — Летом от вас проходу нет, а зимой человек от человека на пятьсот километров. А планы-то нам на зиму не снижают, а темпы и зимой, как летом. Предлагаю, ребята, на совесть… Ну, профессора вы, ну, инженеры, ну, чорт с вами… а зиму пробудьте.

Геолог с ребенком сказала:

— На шестнадцатом прииске ужасно как плохо работа идет.

— Ну да, ну да, — обрадованно зашептал прокурор. — И на четвертом, и на тридцать девятом — везде, друг, плохо, я то же самое говорю. Вы только, ребята, поймите на совесть… Я за лето объездил пять тысяч километров, а я что — профессор Визе, что ли? Я прокурор. А я лес рубил, я дороги вел, я рыбу ловил… Жену посадил в Угольцево; брат приехал в гости, арестовал я его, в Кэрби послал, в кооперацию. Сестра обещала приехать, да испугалась. В крайком пожаловалась.

Он закурил.

— Матрос тут один в прошлом году отстал от парохода, я его восьмой месяц держу инструктором. Молит, просит — семья, говорит, во Владивостоке. Жаловался Шлегелю. Шлегель — приказ: немедленно отправить домой. А я разве могу отправить?

И прокурор медленно обвел глазами присутствующих.

Ребята смотрели на него не дыша.

— За такие дела меня судить надо, — сказал он мрачно.

— Да, — прошептал красноармеец, — плохое твое положение.

— Мое положение совершенно плохое.

Геолог с ребенком встала, отбросила на спину распущенные волосы:

— Чорт знает что! Придется остаться.

Ольга хотела сказать что-то и не могла. Слезы сжимали речь.

— Ты чего? — спросил ее красноармеец-турист. — Согласна, что ли?

Ольга закивала головой.

— Завтра выступи перед своими, внеси предложение — всем остаться, поняла? Трястись тут нечего. Завтра выйди вперед, смело скажи: я, мол, девушка, и то остаюсь. Поняла? Чтобы парням вышло обиднее. Я, мол, одинокая девушка, и то остаюсь… А мы поддержим.

Вдруг геолог схватила ребенка и, спотыкаясь, бросилась в темный угол. Все оглянулись. У дверей стоял растерянный Шотман в одном белье.

— Чорт вас знает, расселись на дороге, — сказал он нарочито грубым голосом и, будто ничего не заметив, вернулся в баню.

В ту ночь, за час до пробуждения, увидела Ольга сон.

Он был необычен. Ей снились мысли. Они шли одна за другой, как бы по страницам книги, незримо лежавшей перед ее сознанием. Не она их произносила, не она их рождала. Они шли, как идут облака над морем, когда, не глядя на небо, видишь по теням на синей волне их белый, тронутый солнцем густой караван. Мысли шли одна за другой, и Ольга видела их. Они были похожи на Михаила Семеновича, на Шлегеля или Янкова, на геолога с ребенком или на самое Ольгу. Они шли гурьбой, оглядывая Ольгу внимательно нескромными взглядами, а она стояла перед ними, как на врачебной комиссии, смущенная и растерянная.

Она проснулась в слезах, взволнованная и ясная, как только что появившийся на свет ребенок. Душа ее была полна отваги, больше той, до которой поднималась ее натура. И, сознавая, что она никогда не сумеет выполнить всего того великого, что ей, как счастье, приснилось, радостно думала, что все равно, чем бы это ни кончилось, чем бы это ни стало, она возьмет себе в жизни только самое тяжелое и понесет его легко. Только так хотелось ей жить.

…Утром, в час слета научных групп, прилетел Михаил Семенович. Из бани неслись крики «ура» и аплодисменты. Не дослушав повествований Лузы, Михаил Семенович направился к бане и стал у дверей, за толпой любопытных.

Мать-геолог тихо стирала детские рубашонки, прислушиваясь к тому, что говорилось. Местный прокурор безразлично сидел на перевернутой вверх дном шайке, борясь со сном.

Очевидно, кто-то произнес сейчас хорошую, дельную речь, и все шептались: «Молодец», «здорово».

Михаил Семенович раздвинул толпу, ища Шотмана. Вдруг чьи-то руки сжали его лицо; губы, соленые от слез, коснулись его щеки.

— Ольга?

— Мы остаемся в тайге, — шепнула она.

Шотман встал, за ним поднялись все.

Опять пронеслось «ура».

— Мы остаемся! — крикнул Шотман. — Видел ты таких пацанов? Это ж удивительно, что за народ!

Геолог, стиравшая белье, подняла мокрую красную руку.

— Я имею предложение, — сказала она устало и, подняв глаза на Михаила Семеновича, добавила: — Некоторых придется отправить в отпуск. Например, Лубенцова.

— Ставлю на голосование. Формулируйте! — крикнул Шотман.

— Отправить в отпуск ввиду того, что у него слабый характер, — и геолог вернулась в предбанник.

Все подняли руки, не ожидая председательского сигнала.

— В чем дело? — спросил Михаил Семенович.

— Бабник он у нас, — раздался голос. — Пусть едет на сладкие воды. Так и запишите ему. Освобожден от зимовки за бабство.

Лубенцов вышел на середину. Лицо его было бледно, он улыбался.

— Постойте, постойте! — кричал он глухим голосом.

— Домой, домой! Валяй к своим бабам!

Ему не дали говорить, и, раздраженно протолкавшись сквозь толпу, он вышел во двор. Его передергивало.

Любопытствующие старухи потянулись за ним. Луза глядел издали.

— Слышали, какое дело? — спросил Лубенцов.

Луза кивнул головой.

— Ну что мне делать? Застрелиться?

Луза пожал плечами.

— Нет, вы скажите, что мне делать?

Подошел Зуев, крякнул, сказал:

— Мало тебя, дурака, стукнули. Бери бумагу и поезжай в Кисловодск, не порти тут воздуха.

Из бани доносилось громкое, беспорядочное пение «Партизанской дальневосточной». Завхозы, подпевая общему хору, уже пробивались наружу, вытаскивая из походных сумок свои блокноты.

Когда двести человек, отправляющихся на юг, во Владивосток, а оттуда — на дальний юг, к Черному морю, вдруг останавливаются все враз, — это создает завхозам еще большее беспокойство, чем их отъезд. Завхозы бежали, перебрасываясь короткими замечаниями и хохоча.

Да, будет у них хлопот полон рот. Нагонит им жару Шотман.

Зуев крикнул вдогонку:

— Все?

— Все, — ответили завхозы. — Все как один. Такое, знаете, беспокойство на нашу голову…

И правда, пока не распределили ребят по местам, город очумел от суеты. Ученые ставили концерт за концертом, спектакль за спектаклем и, надо сказать по совести, многим девчатам попортили кровь. Никогда так не работала почта, как в эти дни. Сотни писем шли на дальний запад и юг, в Москву, в Киев; и все писали об одном — не ждать в этом году.