Мы увидим: это пригодится для нашей родины. Чернышевский.
В парке Нейи пули мчались, шумя знакомо, как деревья в сильную летнюю грозу. В воздухе чувствовалась сырость, хотя все прекрасно знали, что это картечь. Невольно рука поднимала воротник шинели и нахлобучивала кепи на самые глаза. Шла спокойная низкая пыль. Скрежещущий гудок панцырного локомотива одиноко и растерянно возникал за парком. Прихрамывая, Ламарк с трудом добрался до помещения штаба 1-й армии. Нужно было пройти глухим двором какой-то растрепанной усадьбы без крыши, с вырванными окнами и дырявыми стенами, войти в кирпичный сарай и еще спуститься по винтовой лестнице во внутренний погреб. Удушливо пахло йодоформом, вином и плесенью сырого заброшенного подземелья. Шаткий свет керосиновой лампы вверх и вниз вылизывал стены низкой подвальной камеры, где среди корзин с вином, ящиков с хозяйственной дребеденью и бочонком с овощными солениями, прислонясь к стене, стоя спал начальник штаба, гражданин Фавы. Он поднял воротник мундира и засунул руки в карманы, став похожим на бродягу под городским мостом, ожидающего событий ночи. Адъютанты сидели на ящиках, боясь шевельнуться от усталости. Один из них глазами указал Ламарку на перевернутую вверх дном корзину. Ламарк с удовольствием подумал о том, что будет иметь четверть часа совершеннейшего покоя. Нога мучила его раздражительно. Боль, которую едва можно было перенести, выходила в виде злости, и чем больше он чертыхался и свирепел, тем ему было легче. Конечно, ему следовало бы немедленно лечь и не двигаться, но нервы были настолько напряжены, что уже не выносили никакого покоя.
Это случилось третьего дня на его знаменитом панцырном локомотиве, на правом берегу Сены, за Аньерским мостом. Локомотив с двумя вагонами, крытыми железом, став под прикрытие моста, бомбардировал окраины Аньера. Батареи версальцев молчали. Мост им был нужен для переправы на левый берег, и они не отвечали на огонь панцырного поезда. Пожары на краю Аньера вставали коротким дымным огнем, он растворялся в вечерней пестроте света. Бомбардиры поезда теряли пристрелку. Нужно было ждать ночи. Ламарк совершенно не мог передать теперь, как все случилось. Он дал приказ прекратить на время стрельбу, и Отто Шумахер вылез из своей железной клетки. Они набили трубки и закурили. На темнеющем небе ползли первые звезды. Большая человеческая земля сжималась в сплошное темное дно веселой, полмира охватившей ночи.
— Сингапур, — сказал Отто, указав трубкой на шевелящиеся звезды.
Ламарк согласно кивнул головой. Оба они были когда-то моряками и многое видали. Оба они проделали в свое время немало рейсовых петель вокруг земли. Они многое могли понимать одинаково, не прибегая к долгой речи.
— Гонконг?
Ламарк презрительно вскинул губу.
— Стамбул, — сказал он внушительно. — Галата, мастика, каик, матýшка.
— O! Das ist colossal![30] Галата, мастика, каик, матýшка, — он повторил эти слова совершенно восторженно и одобрил Ламарка.
— Стамбул? О! — и он выставил вверх оттопыренный большой палец.
Так беседовали они долго, не уставая от разговора. Ружейная стрельба почти прекратилась. Похоже на птиц посвистывали впереди разведчики.
Ламарк спросил, вскипятили ли чай.
— Сейчас, — домовито ответил голос из-за его спины. — Сейчас все будет готово.
И кто-то тихо и конфузливо произнес:
— Ах, хорошо бы рыбу теперь половить.
— Ну что ж? Вот отойдем на ночь за мост, дозоры вышлем, тогда можно и рыбку половить. Рыбку, друг, хочешь половить? — спросил Ламарк немца; тот не понял и рассмеялся сердечно, как ласковой шутке.
И вот тут что-то произошло. Кто-то закричал или прыгнул, может быть. Потом, блеснув горящим светом, плеснувшись жидким громом, что-то прожгло их насквозь. Сразу все вспыхнуло. Все загорелось. Расширяясь, захватывая все, огонь вдруг качнулся и послушно побежал к мосту. Ламарк готов поклясться, что он видел, как, похожий на издыхающую молнию, горящий поезд промчался по мосту и завопил о помощи, а он, стоя на насыпи, глядел ему вслед. Рядом, потрескивая, догорал немец. Но в то же время он сам, оказывается, довел локомотив до станции и упал, когда струя воды одеревенила его ногу, будто отрезав ее.
Ночью разведчики натолкнулись на немца. Он сидел маленький, как облупившийся негритенок. Значит, он сгорел сидя.
— Интересно знать, на чью голову все это обрушится в свое время, — сказал Левченко, — и этот панцырный поезд, и эти нефтяные бомбы.
— Так вот, значит так, — приоткрыв один глаз, сказал Фавы. — Следовательно, мы уговорились. — Он довольно кивнул головой, будто давно уже вел содержательный разговор и Ламарку теперь все понятно, чего от него хотят. — Тебя уже ждут у Пуан-дю Жур. Возьми резервный состав. Прямо к командующему второй, Ла Сесилиа. Валяй!
Он передвинул плечами и закрыл глаза.
— Если б не старость! — сказал Ламарк! — Старость заела, вот что страшно.
…Третьего дня его принесли домой с почестью, как покойника. Поутру, еще не проснувшись, он почувствовал гнилой воздух комнаты. Со страхом открыл он глаза. Жена сидела на полу, и маленький играл ее лохмами. Было утро, и пахло неряшливыми детьми. Старший мальчик, вздрагивая от этой мучительной тишины, смотрел в окно. Худое тельце его копошилось под вяло обволакивающей его одеждой. Лицо как-то вогнулось внутрь и прилипло к костям, он подергивал себя за щеку, будто отдирал ее от костей.
— Мария! — позвал Ламарк. — Если я здесь умру, Мария, значит, революции не было. Запомните это.
— Мама не отвечает… Мама сошла с ума, — тихо отозвался сын.
Тогда Ламарк сказал:
— Вот что, мальчишка, нашему брату надо умирать либо там, либо в господских хоромах. Поди скажи, чтобы меня забрали.
И пока сын ходил, он лежал, отвернувшись к стене. Крепко сжал глаза, когда его уносили.
— Женщину с маленьким куда-нибудь приберите, — сказал он сквозь зубы. — А мальчишку со мной…
Это произошло четвертого дня, но казалось давно пережитым и, может быть, даже совсем не происшедшим и действительности.
Он поднялся с корзины, чтобы отправиться к Ла Сесилиа.
Есть законы, все могущество которых в том, что они не могут быть исполнены. Их сила в том, что они провозглашены. Их действие неограниченно, потому что касается не человеческих поступков, а человеческого воображения. Законы, которые заставляют работать чувства. Именно таким был декрет о разрушении часовни на месте убийства генерала Бреа. Коммуна объявила, что, разрушая часовню, «она амнистирует гражданина Нурри, содержащегося вот уже двадцать два года в Кайенне за казнь изменника Бреа. Коммуна освободит его, как только окажется возможным».
Ламарк носил при себе лоскуток газеты с этим декретом и повторял его, как молитву. Иногда он видел во сне каторжника Нурри, отсидевшего двадцать два года. Ламарк — коснись это его — не пережил бы освобождения. Вот вдруг бы из Индии пришла весть — «Ламарк, Индия предоставляет вам отдых на старости, как только представится это возможным», или «Ламарк, в Испании ждут тебя, потому что ты беден и честен». Такие сны поражали невероятностью, но невероятность была реальна.
Это был, конечно, один из самых романтических законов, которые издала Коммуна. Нурри из человека вырастал в символ, и уже просто не верилось, что он есть, и что он заключен в Кайенне, и что может настать момент, когда он вернется, скромно сославшись на полузабытый номер декрета.
«Коммуна освободит меня, как только окажется возможным», — часто повторял про себя Ламарк. И Нурри вырастал из человека в людей, в целую армию Нурри, старых и малых, сидящих по своим Кайеннам. Нурри выражал как бы судьбу всего своего класса, он был символом трудящихся всего мира, которых Коммуна освободит, как только окажется возможным. Он завидовал Нурри. Просидеть, как он, двадцать два года в заточении, и вдруг узнать, что на родине образовалась власть, которая сказала, что он свободен, которая вспомнила о нем.
«Коммуна освободит и меня, как только окажется возможным», — думал он часто. Близость его освобождения им ощущалась реальнее вне своей старой надоевшей каморки и даже, пожалуй, вне семьи. На баррикадах, на улице, на своем локомотиве он чувствовал себя иначе, чем дома. Если бы ему пришлось попрежнему водить поезда из города в город, он согласился бы лучше переменить профессию. Он требовал, чтобы революция обязательно что-нибудь изменила в его трудовом распорядке, придала бы новые функции, показала новые горизонты.
Ла Сесилиа, не считая Домбровского, был одним из самых дельных командиров Коммуны. Лицом и фигурой он очень походил на грузина (многие всерьез говорили, что его предки носили фамилию Соселия и были родом из Гурии). Длинный горбатый нос, жесткие темные усы, круто свисающие вниз, глаза с томной поволокой, беспечно одетое на ухо кепи, мягкая, раскачивающаяся походка. Он был полон хитрой настороженной сонливости. Даже его известная всем храбрость была так невыразительна, что никем не запоминалась. Он был храбр незаметно, как самоубийца.
Когда при штурме Исси отряды франтиреров бросились врукопашную, Ла Сесилиа только сузил глаза и взял пожевать в рот сухой и длинный свой ус.
— Скажи что-нибудь, Ла Сесилиа! — кричали командиры отрядов и члены Коммуны.
И этот бывший учитель математики крикнул с веселой беспечностью:
— Да здравствует смерть!
Он произнес это с такой простотой, что всем стало весело, потому что радости смерти никто не поверил, скорее в его словах пронеслось неверие в смерть, сомнение, что смерть легко добывается.
В эту ночь командующего второй армией не было на фронте, и Ламарк вернулся к своему локомотиву, когда тусклый воздух поздней ночи покрылся синими, красными, белыми и зелеными пятнами — это проступили в нем первые плоскости города. Мальчишка спал у котла.
Ламарк взглянул на него посторонним, усталым взглядом… «Потомство», — важно мелькнуло у него в уме. Он посмотрел на него, будто пришел наниматься, а хозяин-то — и есть этот тощий парнишка, дрыгающий ногами во сне, и теперь все будет от него зависеть, как он распорядится. Ламарк никогда раньше не отделял сына от своей судьбы и жизни, теперь ему стало от этого страшно. «Эх, рано, рано!» — сказал он и, сказав, сам не понял, к чему это. Рано умираем? Или что — рано начали? Или ребятам еще надо учиться борьбе? «Рано умрем, — определил он. — Не будут хозяевами. Не наберутся ума. Неоткуда…»
«Коммуна освободит меня, как только окажется возможным», — сказал Ламарк шопотом, и слеза жалости, любви и уважения к себе заюлила у него по щекам. Он оперся локтем о локомотив и заплакал надолго, не сдерживаясь, и чем больше плакал, тем веселее и мужественнее становился. Что-то вспоминалось и никак не могло вспомниться. Он теперь плакал, чтобы полностью проявить стершееся воспоминание. И он сразу ничего не сообразил, когда увидел себя крохотным мальчишкой в дни забастовки 35 года. Все мужчины валили толпой к Ратуше. Бабы бежали за ними, голося. Они ревели и кричали ребятам: «Мальчики, миленькие, собирайте камни. Вырывайте их, вот так, вот так». Его мать нагнулась и выдолбила из мостовой железной скобкой несколько булыжников. Она клала их в фартук и подвигалась, не разгибаясь, как на огороде. Ламарк держался за ее юбку. Вдруг фартук треснул, камни посыпались, его стукнуло по ноге. Он заревел. Ах, как обидно было! Набрали ведь столько камней, и все они рассыпались и еще его же ударили. Но тут мать подхватила его и помчалась вперед, так как с мужчинами что-то случилось. «Молчи, маленький, помолчи», — шептала она и сунула ему в руку очень складный булыжничек. Отец увидел их издалека и закричал оглушительно: «Смотрите, вот вырастил молодца, смотрите, на руках у матери, а уж держит камень в руке! Держи его крепко, соплячок, держи, не выпускай до времени!» И все оглядывались на него, подмигивали, как взрослому, и смеялись. «Дайте мальчишке место, пускай привыкает. Мать, тащи-ка его вперед, дай-ка мне на спину, на спину, на спину сажай!»
И теперь он плакал, как тогда, — и слезы сомкнули возрасты. И было просто и понятно жить.
«Так всегда было, — думал он. — У отца тоже булыжник служил первой игрушкой, и у деда, а теперь вот у его мальчишки».
Он хитро сказал: «Привычка». Сказал и оглядел коричневую, крупножильную руку. Конечно, привычка к борьбе была как наследственность интересов. И воспоминание о детстве опровергло недоверие к сыну. Он стал будить его…
— Вставай, — сказал он. — Заспался, чертенок.
В церковной ризнице после пяти часов дня становилось совершенно темно. Приходилось зажигать лампу, хотя улицы были полны солнцем. Керкози, если не бывал занят в Совете Коммуны, являлся в шестом часу и просиживал здесь до полуночи, просматривая бумаги и принимая людей.
Сегодня он ждал Бигу и поэтому торопился отпустить всех явившихся к нему за инструкциями.
Работа, которую делал Керкози, только начинала определяться. Он нащупывал ее с азартом, который был так присущ ему во всех увлечениях, и формировал, как ваятель, работающий над новым материалом, только смутно догадываясь о конечных возможностях, только предчувствуя, но еще не осознавая успеха.
Клубы в эпоху Коммуны не были похожи на клубы первой революции. Они не играли той яркой политической роли, которая была еще и теперь памятна по рассказам и песням, они не свергали и не возводили вождей, не создавали партий в Коммуне. Это были учреждения, целиком обращенные в будущее. Здесь рождались планы о том, как жить дальше. Это были места, где думали о завтрашнем.
Как бил себя по голове Керкози, вспоминая о том времени, когда он подсчитывал дома, улицы, мосты и фонтаны Парижа, теряя драгоценные часы на бесцельные обобщения. Человек — единственное укрепление в народном восстании, которое следует брать приступом или защищать, — говорил он теперь.
Он создал идею клуба как проводника законодательства Коммуны. Коммуна имела дело с классами, клуб — с людьми. Нужно было перебрать, прощупать — и определить миллионы людей. Дать оружие одним, отобрать у других, раскрыть человека, взглянуть на него глазами врага, одобрить. Государство проходит через каждое сердце, — говорил он, — но у одного след ведет к сердцу, у другого — к разуму, у третьего теряется в органах пищеварения.
Он вбежал однажды в этот скромный рабочий клуб, в военной форме, грязный, небритый, невыспавшийся, и заявил, что будет работать здесь. Ему отвели ризницу. Он тотчас потребовал списки членов клуба и зарылся в сложнейшую математическую работу. Он намерен был учесть, что эти люди делают в жизни, где живут, где бывают, каково их влияние на соседей. Он потребовал карту аррондисмана[31] и отметил красным карандашом дома, в которых обитали члены клуба. Так объявились улицы и переулки, не имевшие связи с общественностью. Завербовать там людей немедленно, — говорил он. — Надо притти к тому, чтобы у нас не было ни одного дома без нескольких членов клуба.
Когда эта предварительная работа была закончена, он взялся за живых людей и вызывал их к себе изо дня в день, по пяти, по десяти человек.
— Чего вы хотели бы сейчас? — спрашивал он. — Что вас раздражает? Верите ли вы в победу? Каковы ваши опасения?
Каждый раз секретарь клуба клал на стол Керкози пачку небольших листков бумаги с печатью и заранее заготовленным текстом:
«Клуб Защиты революции направляет гражданина… для выяснения… Привет и братство!»
Керкози раздавал их, как выигрышные билеты, с удивительной быстротой, забывая иногда даже вписать, для выяснения чего направляется человек. Иногда он отправлялся по домам, расспрашивал о житье-бытье, что-то записывал в блокнот, интересовался соседями, настроением дома, улицы, всего квартала.
— Если вы ничего не можете мне дать — ни энергии, ни инициативы, дайте ваш досуг. Сколько часов в день вы ничего не делаете, гражданин? Пять? Дайте мне из них три часа. Приходите бездельничать в клуб. Вы будете дремать в мягком кресле у камина, который мы сложим под пророком Иеремией. Руку, гражданин.
Так создались у него секции: революционного порядка, организации женского труда, борьбы с проституцией, беженская, наблюдательно-лавочная, военного снабжения, учета буржуазных имуществ и квартир, библиотечная.
Несколько бухгалтеров, нечаянно зашедших в клуб на один из веселых вечерних спектаклей, так больше и не увидели своих контор, в которых работали по тридцати лет, потому что Керкози в полчаса превратил этих покойных и хилых скептиков в одержимых маниаков. Он уговорил их бросить конторы и притти к нему подсчитывать буржуазное добро.
— Не сегодня завтра Коммуна реквизирует имущество людей, активно поддерживающих Версаль. Мы должны быть к этому готовы. У нас на руках беженцы из предместий — им нужны квартиры. У нас во многих кварталах таятся злостные спекулянты — их нужно обнаружить. Вы понимаете эту бухгалтерию намеков, косвенных указаний, подозрений, эту социальную бухгалтерию, которая в конечном счете должна дать картину того, с кем мы, много ли нас и — с другой стороны — кто против нас, с чем и где?
Было уже очень много людей, яркую натуру которых подметил и распахнул Керкози. Он таскался с ними по мэриям, по секторам Коммуны и всегда добивался, что его протеже брали на работу немедленно. Оказывалось обычно, что это человек, который может делать в десять риз больше, чем от него требуют.
— Он может, конечно, делать в десять раз больше, нужно, чтобы он делал — в пятнадцать, и тогда, вспомните меня, он обязательно станет делать в двадцать раз больше. В политике, как и на войне, только невозможное действительно возможно, — говорил в этих случаях Керкози. — Только совершенный идиот делает только то, что может.
В последнее время ему пришла мысль собрать всех калек и нищих района. Ему привели людей, которые так хорошо известны парижской улице, что как бы составляют нечто целое с нею — стариков с дрожащими голосами, со скрипкой в руке, молодых женщин с бубнами или шарманками, детей-акробатов с дырявыми плюшевыми ковриками, калек, инвалидов войны, напоминающих обилием военных медалей, золотых шевронов и заплат чемоданы путешественников, обклеенные десятками гостиничных этикеток. Он бился с ними множество вечеров. Церковный органист валился от усталости, повторяя революционные песни и аккомпанируя нестройному, хриплому хору.
— До тех пор, пока Коммуна не в состоянии всем дать работу, а нетрудоспособных взять на пенсию — каждый должен работать. Я требую от вас минимума.
Керкози требовал от них активного участия в революции. Он проявлял столько осведомленности в нищенском деле, что с ним никто не решался спорить. Музыкантам он обещал инструменты и закрепление постоянного места выступлений на людных улицах. Певцам обещал репертуар. Шарманщикам рекомендовал переобучить своих обезьян. Клоунов и фокусников снабжал веселыми злободневными анекдотами.
Список всех «уличных артистов» района он вывесил в клубе, заявив, что наиболее отличившемуся будет присуждена в конце месяца премия. Неожиданным результатом этой удивительной ревизии нищих оказался грандиозный приток в клуб Защиты революции нищих из других районов города. Они приходили и приползали с утра, усаживались на паперти и, шумно балагуря, ожидали Керкози до вечера. Его появление они встречали громкими криками и, плотно окружив, требовали пенсий, репертуара, заданий. Клубный двор превратился в какой-то ярмарочный балаган.
Так родилась секция уличных представлений. Она тотчас вызвала к жизни другую — секцию революционных текстов, так как потребовалось сочинять, выдумывать, переделывать, а человека, который бы умел сложить рифму и отважился создать простейшую мелодию, такого человека под руками не было. Правда, Буиссон уже был посажен за сочинение песен, но поэт из него не выходил, это было для всех совершенно ясно. Буиссон сочинял такую дребедень, что старые нищие плевались от смеха. Они требовали добротного товара. Они знали, что такое улица.
Сегодня Керкози переговорил с несколькими музыкантами и сочинителями нищенских песен, но все это было совершенно не то, что требовалось.
Как только Буиссон и Бигу влезли в узкую дверь ризницы, Керкози закричал:
— А-а! Вот это здорово! Бигу, старик мой, садись, иди сюда, рассказывай. Буиссон! Знаешь что? Я решил — надо вернуться к Беранже. Ты не знаешь, Бигу, что мы тут делаем? Ставим все вверх ногами. Вот, понимаешь, напоролись на препятствие — поэтов и композиторов нет. Да не может этого быть! Верно? Плохо, я думаю, ищем. Так я и говорю. Не может быть.
— Что же, на нашем Монмартре стало пусто, что ли? — сказал Бигу. — Эх, бывало… Ты помнишь Феликса Вайяна?.. Ну и певец был, а?
— Да, да, да! Найдем. А пока извлечем на свет Беранже. Его еще помнят. Все его песни положены на музыку. Вот, Буиссон, ты за это и возьмись, а свое сочинительство брось, немедленно брось.
— А что, не староват Беранже? — спросил Бигу. — Что-то его давно не поют. Пожалуй, теперь другие вкусы. Слушай, Керкози, сходим на Монмартр, у меня, кстати, вечер свободен, батальон отпустил меня до утра, понял? Мы там, знаешь, всех мертвых поднимем.
Он толкнул Керкози к дверям.
— Идем, старый барсук, нечего сопротивляться.
Вперед — и франк и галл!
Свет славы нам сиял
Все ярче год от года…
Вечер овладевал Парижем, когда они вышли на улицу. Это был час самых тонких воздушных красок, в которых даже первые огни города едва желтели матово и неярко, как цветы.
— Теперь кратко доложи мне: какой дьявол затащил тебя в клуб? Что тут делаешь?
— Я хочу, Бигу, добиться немногого. Я хочу, чтобы люди, над которыми я работаю, не могли бы вернуться к прошлому.