В книжной лавке Тибо действительно было шумно. Она походила на оживленное кафе в день особенных биржевых операций. Бросая на конторку заранее приготовленные сантимы за читку газет, непрерывным потоком входили новые посетители, хотя к столу с газетами давно уже нельзя было протолкаться.
— Читайте вслух! — кричали человеку, овладевшему «Таймсом».
— И не подумаю. С какой стати!
— В какой цене «Компания Конго»?
— Я прошу составить мне список фрахтов, — говорил человек в коричневом цилиндре старшему за прилавком, — по Гавру, Лиону, Марселю. Я — Кинг. Что? Вы передайте-ка вашему хозяину, что с ним хочет говорить Кинг.
Из-за тонкой перегородки, за которой ютилась каморка для особо важных бесед и приемов, старик Тибо мог легко все слышать. Он произнес недоумевающим шопотом:
— Кинг?
Сидевший рядом с ним критик сказал:
— Тибо, господь с вами. Кинг — владелец самой крупной мореходной компании… Выйдите к нему.
Старик Тибо раздраженно отмахнулся обеими руками:
— Он никогда не был моим клиентом. И, знаете, друг мой, это дело мне начинает надоедать.
Книжная лавка Тибо принадлежала к числу самых почтенных и хорошо начатых предприятий. Она знала в числе своих постоянных клиентов лучшие имена Франции. Она гордилась ими, как коллеж лауреатами, и не без внутренней гордости записывал старик Тибо в свою записную книжку горы той удивительной книжной премудрости, которой он питал таланты Парижа. Он мог бы подсчитать, сколько знаний, оригинальности, осведомленности или душевности вложил он в то или иное произведение своего прославленного клиента, он просто мог бы разложить любого из современников на отдельные составные элементы из старых книг и старых имен, одно перечисление которых произвело бы переворот в науке о творчестве.
Портреты великих писателей украшали стены лавки. Портреты были с надписями. Они похожи были на заводские модели, получившие премии на выставках. На полках кабинета покоились деловые книги хозяина: одни были посвящены бухгалтерским записям, другие являлись биографиями редчайших книг, третьи вели счет интересам видных клиентов. В них были страницы Золя, Флобера, Гонкуров. Последняя строка на листе, отведенном автору «Ругон-Маккаров», заполненная 10 апреля, гласила: «Он недовольно все одобряет. Подбирать брошюры нынешнего толка. Афиш не собирает».
Книготорговля Тибо дорожила старыми служащими. Приказчики работали поколениями, отец приводил сына подростком и через десять-двенадцать лет сдавал ему свой отдел. С таким, как Габриэль Бонне, ведшим отдел Возрождения, охотно беседовали академики. Подручные при лавке в пятнадцать лет знали больше самого прилежного баккалавра, в девятнадцать они уже выступали (правда, тайком от Тибо) в качестве рецензентов, а после прохождения военного сбора становились профессиональными критиками. Как только в лавке появлялся новый мальчик, кто-нибудь из почетных завсегдатаев, чаще всего Золя, говорил хозяину:
— Старина, это что же такое, опять на нашу голову? Что бы вам выпускать поэтов, а? По крайней мере они никому не вредят.
— Этот славный малый уже меня ощупывает, — бурчал Флобер. — Честное слово, он пишет книгу «Знаменитые встречи» и в ней рассказывает, что мы за дурачье, когда сидим у Тибо и пьем гренадин. Он потом будет говорить, что я с ним полемизировал и оказался, конечно, битым.
Но к Габриэлю Бонне захаживали академики, а Жан — Поль Марат (тезка великого человека) из года в год поставлял примечания к словарю Академии, и аббаты охотно выслушивали соображения самого Тибо о гебраической[27] литературе. Старик был страшно невежественен, но знал все. Ни один ученый не мог бы обладать его эрудицией, так как она выходила за пределы знания, и он сам про себя говорил с легкой иронией: «Ученый не тот, кто все знает — такого нет; не тот, кто и много знает — тут нет границ; ученый знает, что нужно знать и чего можно не знать в данный момент, другими словами — который знает, до каких пределов он знает, потому что немногие знают пространство своего познания». Старик Мишю ведал греческими и римскими поэтами, он знал их всех наизусть, помнил, когда, где и как они были изданы, кто собирает их, кто исследует; и каждый раз, как появлялась в печати новая статья о Горации, Эпикуре или Сафо, шел на дом к автору, подозрительно с ним знакомился и громогласно отчитывал за невежество, пошлость или спекулятивность взглядов.
У Тибо был сын. Лавка служила ему детской, потом классной комнатой, потом чем-то средним между дискуссионным клубом и лекционным залом коллежа. Молодой Тибо не собирал книг, не мечтал стать исследователем, не задумывался над лаврами критика, и так как он еще к тому же был сыном хозяина, то каждый шеф отдела увлеченно вводил его в самые глубочайшие тайны своего ремесла. Римских и греческих классиков он знал с детства со слуха. Это были его первые сказки, о которых невозможно потом рассказывать, были ли они прочитаны, услышаны или выдуманы самим. Классиков и ересиархов[28] гебраизма отец цитировал дома запросто, как предсказания календаря о погоде, а Бонне, рассказывая о происшествии на рынке или скандале в кафе, подкреплял изложение соответственным анекдотом из эпохи людей Возрождения. Французские энциклопедисты были единственными людьми, на которых он мог сослаться, почти не задумываясь. Марат любил говорить только справками, примечаниями. Все происходящее в мире, если оно не поднималось в своей принципиальной значительности до включения в словарь Академии, нисколько не занимало его.
В двадцать лет молодой Тибо знал все, что было в книгах человеческой цивилизации. Было непонятно, чем он займется. И потому дома сочли совершенно естественным, что он робко заинтересовался искусством. Его познакомили с десятками молодых живописцев, еще не имеющих имени, чтобы он попробовал себя в тренировке. Ему предстояло создать или разрушить несколько репутаций, и каким образом он это проделает, никого уже в лавке не интересовало. Он выбрал себе псевдоним «Анатоль Франс», но все в лавке были уверены, что он никогда не понадобится молодому хозяину. Если бы тогда сказали старику Тибо, что его сын станет знаменитым писателем, он лишь недоверчиво пожал бы плечами. Возможно, что молодому Тибо хотелось еще заняться историей. Отправляясь, бывало, в очередь за петролем или садясь в омнибус, он стал брать с собой томик Плутарха. Иногда он перелистывал записки Цезаря или засыпал, покрыв лицо от мух Титом Ливием.
Потом все в лавке стали обращаться к нему, как к резерву общей лавочной памяти. Он был молод, свободен, и в голове его было просторно. В конце концов на него возложили прием почетных гостей за перегородкой. Здесь рассказывались события, еще не вошедшие ни в одно примечание, упоминались люди, не состоящие ни в одном словаре, произносились вслух мысли, еще не втиснутые ни в одну книгу. За перегородкой шла жизнь, чужая лавке, потому что она еще не была издана.
Размахивая скомканной газетой, как большим носовым платком, размашисто входил за перегородку Эрнест Додэ.
— Ах, боги жаждут! — кричал он, хрипя от одышки. — Наши боги все жаждут! — и прочитывал сводки с фронта, сообщения об арестах и угрозы скрытым врагам.
За прилавком, в ответ на восклицание, шефы обменивались тихими репликами.
— Фраза из Карлейля, — оживленно произносил Марат.
— Прошу извинения, это формула объявления войны у африканских племен…
— И не из Карлейля, друзья мои, и не формула, — перебивал старший Мишю, — это сказано о нашей колониальной политике. Шестнадцатый том Ежегодника Министерства иностранных дел.
Флобер вбегал, как переодетая в театральный костюм ведьма. Его бархатная куртка была в мелу, необыкновенный жилет цвета солнечного заката отбрасывал отражения, белая шляпа на голове не позволяла взглянуть ему в лицо, так резок был ее свет, так много было на ней солнца.
— Меня можно легко убить, — говорил он, — пусть только прикроют «Одеон» — и я мертв. Сегодня уже морковный кофе, вы понимаете? Бриоши исчезли. Шо-ко-ла-да не бу-дет. И это на всю жизнь! Навсегда!
Или входил, вежливо сторонясь от каждого встречного, суетливый человек неясных лет. Концы его усов и острой бородки, заостренные с помощью косметик, имели вид трех жал, стерегущих губы от нападений. Было известно, что он переписывается с Гюго и многое может. Его ненавидели, презирали, боялись, но, конечно, больше всего ему завидовали.
— Ваш уважаемый мэтр в силах повлиять на многое, — говорил ему кто-нибудь шопотом. — Давайте напишем ему сообща.
Или, обнимая и целуя сквозь жала усов, говорили в слезах:
— Напишите учителю, — его письмо к немецкому народу — лучшее, что знает наша литература. Выше этого нет ничего.
А когда человек уходил, замечали непринужденно:
— Если старик имел смелость отсюда сбежать, надо найти и честность не вмешиваться отныне в дела Парижа.
— Вы не совсем правы. Он уехал, чтобы получить свободу высказываний. Он предпринял множество мер для правдивого освещения парижских событий.
Имя Гюго раздражало всех завсегдатаев лавки. Они забывали, что всегда раболепствовали перед ним, подражали ему, учились у него. Теперь они жили только завистью к тому, что Гюго вне Парижа.
— Что он поделывает там, в Брюсселе? Ах, да, он переиздается, конечно.
— Он пишет роман. Вот тот, с острыми усами, ежедневно отправляет ему кипы здешних газет и письма по двадцати страниц с характеристиками всех нас. Понимаете, ему нужны анекдоты и характеристики.
— В конце концов он прав, — говорил Дюма-сын. — Для хорошего исторического романа главное — правдивый пейзаж. Из анекдотов рождается фабула, точные внешние характеристики придают невольную глубину персонажам.
Дюма говорил с едва заметной иронией, как старший с младшем, хотя был обязан Гюго всей своей литературной карьерой.
— Что он пишет? — небрежно и будто незаинтересованно осведомлялся Дюма.
— По некоторым слухам — что-то о девяносто третьем годе в Вандее.
— Вандея! — Дюма выкрикивает это слово, как Колумб, увидевший землю. — Чорт возьми, конечно Вандея. На опыте нашей Коммуны можно написать все — и пожар Рима, и распятие христиан, и борьбу католиков с гугенотами. — Успокоившись, он нравоучительно повторил: — Но главное, господа, — это пейзаж.
Он носил такое громкое литературное имя, что как бы соединял в себе опыт нескольких писательских поколений, и это впечатление опытности многих обманывало. Его отец, а потом и он сам написали так много, что легко было спутаться, что же кому принадлежит. На чей-нибудь робкий вопрос, кто автор «Кристины» — Александр Дюма-старший или его сын, — он отвечал с небрежной барской ласковостью:
— Да, это наше. Это все мы. Дюма — это уже направление, господа.
И правда, он, как и отец, писал произведения острой сюжетности, сплошь из движений, на материалах уличных хроник, но с пафосом старого сказочника. Вечернее приключение любой горничной превращалось у него в отрывок из «Шехерезады», он придавал ему смысл ловкого вымысла, вырывая ткань рассказа из жизненной обстановки и делая все чувства возможными, все поступки легко доступными. Ничего не существовало в природе — ни железных законов эксплоатации, ни бедности, ни пороков, ни невежества, одно лишь мужество желаний. Чувства его героев не знали противоречий. Внутренняя борьба была им неизвестна, и единственное, что их опрокидывало, это недостаток мужества или нахальства.
Но человеку с таким именем потомственного писателя, как Дюма, нельзя было отказать ни в уме, ни в таланте, хотя многое из того, что написали оба Дюма, было низкой халтурой. Он сам это знал и даже иногда говорил вслух о халтуре, но с таким достоинством и иронией, что никто б не задал вопроса, зачем он делает это. Такой человек, как Дюма, имел право все делать. Он даже рискнул жениться на старой московской «львице» с такими дикими манерами, что им никто не находил достойного определения. Он все мог.
Но в лавке Тибо его не любили за глупость и еще за то, что он отчаянно покупал редкие книги, ничего в них не понимая. Он закупал их сразу сотнями, исчерчивал поля карандашом, вырезал страницы, вклеивал их в свои рукописи, почти не исправляя, — и слухи о его проделках и судебных процессах никогда не переводились среди букинистов.
Но вот вваливалась в лавку какая-нибудь половина Эркмана-Шатриана. Даже в самом Париже многие считали Эркмана-Шатриана за одно лицо и не предполагали, что автор «Истории одного крестьянина» — это двое тихих и работящих эльзасцев, полуфранцузов или полунемцев, из которых Эркман до сих пор был известен как публицист, а Шатриан даже прописан был у консьержа как сельский учитель.
Они редко появлялись вместе, и чаще всего вылезал в свет Шатриан. Дюма издавна считал его и Эркмана своими опаснейшими конкурентами. Эльзасцы действительно выпускали роман за романом, в темпах, свойственных только покойнику Дюма-старшему; они изготовляли решительно все — стихи и рассказы, повести и пьесы, но с такой добротностью, которая ничем иным не могла быть названа, как только идейностью. «Историю одного крестьянина» подозрительно вычитывал вечно недовольный Золя; в ней как раз было то, что он сам собирался делать в отношении жизни города — хроника ветвистого мужичьего рода, проникшего своими щупальцами в армию, мелкую промышленность и церковный мир в годы Великой революции. После «Марсельских тайн», романа, написанного под влиянием Дюма, Золя искал новые методы обработки человеческого материала, намеки на новое он раздраженно находил в «Истории одного крестьянина».
И вот, лишь только половина автора «Истории одного крестьянина» пропихивалась в дверь лавки, Дюма разражался шумной театральной фразой:
— А-а, Шатриан, вы очень кстати! Да, именно вы, мой друг. Скажите на милость (вы-то ведь должны же знать, вы, так сказать, близки к теперешним сферам), — каким баснословным совокуплением павлина и утки, из каких половых противоречий, из какого жирного выпотения могла народиться эта вещь…
Его фраза покрывала шум в лавке и звучала в нем, как в оркестровом аккомпанементе.
…которую зовут господином Густавом Курбэ? Под каким колоколом, с помощью какого навоза, из какой смеси вина, пива, едкой слизи и раздутых волдырей могла вырасти эта звонкая и мохнатая тыква, это эстетическое брюхо, это воплощение бессмысленного и бессильного я? Ну-те, скажите мне.
— Честное слово, мосье Дюма… Мы добрые патриоты и с этим Курбэ… м-м-м-м-м… как бы вам сказать… мы просто с ним не знакомы, мосье Дюма. Мы абсолютно далеки от того, что происходит…
— Мне казалось всегда наоборот. Так вы ничего не знаете?
Широкая барская грудь Дюма, на которую плавно спускалась белая шея с пухлой и сытой головой, всхрипывала, как мех.
И он, продолжая театрально посапывать и разводить руками, оживленно рассказал об отвратительной, кошмарной, дикарской выходке этого Курбэ, о которой с чувством стыда и бешенства говорит весь Париж (впрочем, он сам о ней услышал только что).
— Друг мой, они решили вынести в клубы и на площади города лучшие скульптурные вещи Лувра. В вонючие клубы каких-нибудь сапожников или золотарей — Боргесского льва, к прачкам — Венеру на корточках, к мидинеткам — Римского оратора. На улицы, на площади, к писсуарам! В клубы, чтобы о Венеру тушили окурки! В скверы, чтобы спину Раненого галла покрыли грязные надписи влюбленных… — Буиссон открыл дверь и рассек фразу: — …пожарных!
— Это было только предположением, — сказал Буиссон, никого еще не успев разглядеть.
Молодой Тибо, сидевший на гребне передвижной лестницы, махнул ему книгой.
— Еще бы это свершилось! — патетически крикнул Дюма. — Еще бы, молодой человек!
На площади Согласия мчались пожарные части и бегом собирались саперные роты. Земля была так изрыта для баррикад, что снаряды противника разрывали канализационные трубы. Стояли мутные лужи. Шла вонь.
Маляр, раскачиваясь в деревянной люльке и меланхолически посвистывая, писал на стене театра: «Держись, буржуа! Мы бессмертны!»
Притянув к себе за ворот куртки Марата, Дюма спросил его:
— Этот вот, что пришел — шпик?
— Друг нашего молодого. Художник. Скоро будем выставлять его работы.
— Ах, вот как, — облегченно и покровительственно произнес Дюма. — Ну, молодо-зелено. Правда?
За окном, на улице,
С’est la canaille,
Et bien j’en suis, [29]—
пропели школьники. Несколько шустрых голов прильнуло к стеклу входных дверей. Одна из них, рыжая до неправдоподобия, высунула язык сидящим в лавке. Другая пропищала взволнованно:
— Они, как рыбы в аквариуме. Смотри, вот же, это прямо сом.
Они захохотали, не стесняясь продолжать свой саркастический осмотр.
— Эй, лангусты, омары, эскарго свежие! — прокричал рыжий, подражая голосу знакомого рыбника.
— И это дети! — с печальным бешенством сказал Дюма. — Вы слышали их?
— Ты каким образом здесь, я не ожидал тебя, — сказал Буиссон молодому Тибо.
— Случайно и ненадолго. На день, на два. Послушай, Буиссон, съездим поглядеть одну очаровательную библиотечку? — спросил молодой Тибо. — Там, кстати, и с десяток полотен.
— Все равно, — кивнул Буиссон и прошел поздороваться за перегородку со стариком и узнать, как дело с его картинами, которые были в лавке уже несколько дней.
— Ты знаешь, вопрос мой решен, — сказал ему старик. — С воскресенья прекращаю эту идиотскую читку газет. Какая-то биржа. Что? Да и, конечно, — не мое это дело.
Тут Мишю вошел доложить о сделанных лавке поутру предложениях.
— Приносили бумаги Ламбера, — сказал он, — того, что убит при Бюзенвале. Проект путешествия на Северный полюс.
— Вот это наше дело. Это купить, — распорядился Тибо.
— И предлагают этюды к «Саломее» Реньо, тоже, который убит.
— Купить, купить, — сказал хозяин.
Молодой Тибо и художник вышли на улицу.
— Посоветуй-ка отцу купить все материалы и вещи искусства, осиротевшие после Бюзенваля, — сказал Буиссон с тяжелым и злым увлечением. — Это будет удивительная коллекция. Альбомы Реньо с набросками новых картин, незаконченные исследования Ламбера, стихи Бильярета, тетрадка открытий по физике какого-нибудь расплющенного бомбой ученого, симфония нового Вагнера, которому штык выпустил кишки.
— Коллекция не принесет ни одного су прибыли.
— Зато она покажет, что такое наша цивилизация.
— А, да, это может быть. Но ведь ты знаешь, у нас с отцом нет существенных возражений ни против войны, ни против гильотины. Убийство — естественное право, и смертная казнь вполне законна. Война тем более. Однако, — молодой Тибо движением плеч сбросил с себя ил руку накидку, — у меня, должно быть, извращенные инстинкты, потому что мне все-таки противно видеть пролитие крови.
Школьники прошли толпой на осмотр музея.
Раззл, даззл, хоббл, доббл!
Сис! Бум! А!
Викториа, Викториа!
Ра! Ра! Ра!
— В этих непонятных словах весь героизм революции, — сказал молодой Тибо. — Ра! Ра! Ра! Ты что-нибудь понимаешь?
Буиссон, не отвечая, спросил его:
— Это что, твоя статейка обо мне в «Свободных суждениях»? Она подписана очень безличным именем. «А. Франс», но я сразу угадал тебя по ушам.
Тибо улыбнулся без всякого, впрочем, смущения.
Буиссон продолжал:
— Статейка, конечно, дурацкая. Но можешь приписать себе честь моего превращения — я сегодня ухожу в Национальную гвардию.
Он помолчал.
— Все мои куски, что на выставке у вас в лавке, — прошу великодушно, очень прошу, сердечно — прими для той коллекции. Вот. И можешь мне не кланяться с этого момента. Понял?
— Едва ли мы встретимся, — сказал Тибо, — я уезжаю. И ты совершенно зря злишься, Буиссон.
Но Буиссон круто повернулся в сторону и оставил его одного.
Моиз дождался освобождения Франсуа Файзуллы, несмотря на поздний час. Квитанция финансовой комиссии и приеме залога упала на грудь ювелира, как букет цветов, брошенный поклонником.
— Сколько я стою? — не глядя на бумажку, спросил Файзулла.
— Ай, это же случайность, — Моиз конфузливо отделался от ответа, — это такая случайность, как в комиссионном депо. Не надо волноваться.
— Но ты, Моиз, я вижу, таки купил меня, — растроганно и, пожалуй, даже обиженно сказал ювелир. — Сроду ты не имел такой покупки, Моиз, не будем в этом сомневаться.
В кордегардии нужно было расписаться в трех или четырех местах. На улице, у дверей, стояло развесистое, в кудрявых завитушках ландо. Старые лошади, едва поднимая ноги, степенно били копытами о мостовую, повторяя смолоду усвоенный жест молодцеватости и щегольства. Но лошади были стары и только могли, что куражиться стоя.
Вводили новых арестованных. Освобожденные выходили скучной походкой ничем не удивленных людей, любезно, но с достоинством раскланиваясь с персоналом кордегардии.
Старик в полувоенном костюме остановил ювелира.
— Франсуа Файзулла, и вы здесь? — спросил он.
— И я. Что странного?
— Ну, как же. Все, кто были угнетены при старом порядке, составляют сейчас сливки общества. Нехристи и аморалисты главенствуют. Может быть, вы здесь в качестве хозяина, Франсуа?
— Ай, бросьте, генерал. У меня от всех этих дел (между нами, пусть и господь не услышит) мороз по коже.
Он схватил генерала за руку.
— Дорогой комендант, что бы там ни было, а я всегда был другом христианства, не правда ли?
— Подождите-ка, мой милый, я что-то не совсем понимаю вас…
— Ах, дорогой комендант, я шучу, я, конечно, шучу. Что остается делать старому дураку? Ай, Моиз, ты помнишь, какую чашу подарил я «Воскресению Христа», этой жалкой церквушке, а? Слушай, а дароносицу! Ее я заказал самому Мерхелю. Нет, что вы там ни говорите, а я всегда давал хорошую обстановку вашему богу. Ну! — он покивал генералу рукой и вышел, тихонько сплюнув три раза.
— Чтоб нам не бывать в этом доме, Моиз, — сказал ни с чувством.
Ландо тронулось порознь разными своими частями. Сначала задвигались колеса, несколькими секундами позже примкнул к движению передок с кучером и наконец, заскрипев украшениями, двинулся центр.
— Моиз, это же для смеха такой экипаж. Подумают, что с того света вернулся покойник-король. Ну, оставим нервы, однако. Будем думать, Моиз. Я буду первый думать. И вот тебе мой первый вопрос — что ты думаешь за то, чтобы выехать из Парижа? Как говорится, храни нас бог, остающихся.