Несмотря на предупреждение мистера О., я никогда не думал, что конец так близок. Самые замечательные события произошли с быстротой поистине необъяснимой. Говорят, что в день, когда версальцы ворвались в город через ворота Сен-Клу, Домбровский был у себя дома, на улице Vavin, 52. В переполохе его даже забыли известить об опасности. Когда в четыре часа дня он появился в штабе в Ла Мюэтт и выслушал доклад с тем щегольским спокойствием, которое появлялось у него в самые критические минуты, он тотчас распорядился послать за батареей седьмого калибра в Морское министерство и вызвать 19-й и 69-й батальоны.

— Я буду командовать сам, — обнадеживающе сказал он.

Тотчас, говорят, он посылает депешу Комитету общественного спасения — она идет три часа — о необходимости послать части для занятия ворот Отей. Федераты окапываются у виадука и у начала бульвара Марата. Баррикадируют набережную на высоте Иенского моста. В понедельник двадцать второго Домбровский, около двух часов ночи, бледный, расстроенный, контуженный осколками камня в грудь, появляется в Ратуше. Он рассказывает о бесплодных попытках остановить бегущих.

Накануне, в воскресенье, Коммуна заседала последний раз. Она собралась в этот день, чтобы судить уже давно арестованного генерала Клюзере. В момент прений Бильорэ, член Комитета общественного спасения, вбежал в залу и попросил слова для важного сообщения. Он прочел рапорт Домбровского, что версальцы вошли в Париж и что он переходит на вторую линию защиты.

Валлес, бывший председатель собрания, тихо спросил:

— Комитет общественного спасения больше ничего не имеет нам сказать? В таком случае слово принадлежит гражданину, который его просил для прений.

Один из членов Коммуны, вздремнувший на заседании, узнал о вступлении версальцев, только покидая собрание.

На стенах домов появились надписи мелом и углем: «Прочь жалость!» и афиша Делеклюза к национальным гвардейцам. Батальоны бросились к своим кварталам. Армия Домбровского распалась, но Ла Сессилиа и Врублевский еще держатся. В этот момент, требующий величайшей централизации руководства, Коммуна постановляет, чтобы ее члены отправились для защиты районов. Центр перестал существовать. Каждая улица дралась за себя, без надежды на помощь соседей. Вечером двадцать второго секретарь Комитета общественного спасения, Анри Биссак, распорядился — муниципалитетам округов бить без перерыва в набат во все церковные колокола.

Я вспомнил, что, по свойственной мне небрежности, так и не запасся охранным свидетельством от английского посольства и что не только не смогу приютить кого-нибудь из коммунаров, но и сам подвергаюсь большой опасности. Я вышел разыскать кое-кого из знакомых, но вернулся, никого не найдя. Всюду возводились баррикады. Только за одну эту ночь их возведено около шестисот. Всякое движение, кроме пешего, прекратилось.

Двадцать третьего утром я выбежал, даже не завтракая, так как сидеть в комнате было жутко. Признаться, я никак не мог решить, что предпринять. По своим политическим убеждениям я не был категорическим защитником Коммуны, но, с другой стороны, многое, чему я стал свидетелем за последнее время, сближало меня с коммунарами. Мне хотелось и выбраться из города, перейдя через немецкие посты, и приходило в голову встать в ряды защитников Парижа. Но для меня, журналиста, защищать — значило описать. Правдиво описать все, что имело место. И все-таки я колебался. Я выбежал из дому и, ничего не соображая, погруженный в свои мысли, прошел несколько кварталов. То, что я увидел, меня поразило еще больше, чем свое собственное состояние.

Я увидел трогательную мирную демонстрацию школьников. Они шли, распевая марсельезу, на торжество открытия какой-то новой школы. В полутора километрах отсюда версальцы уже расстреливали пленных. Гудел набат. Многие дома в центре города украсились иностранными флагами. Наивная предосторожность! Я ходил, почти не присаживаясь, до самой ночи.

Шли бои по всей юго-западной части города. На бульваре Орнано федераты оспаривали каждый метр. Домбровский смертельно ранен на улице Мира. На площади Бланш дерутся женщины под командой Луизы Мишель и Дмитриевой. Версальцы врываются на Монмартр, предательски незащищенный, и громят оттуда Шомон и кладбище Пер-Лашез. Вечером начались пожары. Горит весь левый берег Сены. Я трижды наведывался к Р. Его нет дома. Русское посольство наглухо закрыто. Никто не ответил на мой отчаянный стук. Я не знаю, что будет со мной завтра, и спешу записать виденное.

Ночью пожары усилились. Отступая, федераты поджигали здания. Казалось, что Париж скручивается в громадную спираль пламени и дыма. Двадцать четвертого федераты сами очистили X округ, Делеклюз был в XI мэрии, и я помчался туда. Спокойный, как в Министерстве финансов, Журд сидел со шкатулкой денег и выплачивал жалованье батальонам. Рядом с ним Ферре невозмутимо допрашивал шпионов. Он говорит: «Надо послать двух мерзавцев к Риго», — и тут же виновато вспоминает: «Ах, да…» Рауль Риго расстрелян. На площади Жанны д’Арк Врублевский отбивает атаки целого корпуса. Гудит набат.

Я провел ночь, дремля у костров на улицах. Утром, едва проснулся, узнал, что расстрелян Мильер и федераты в отместку казнили пятьдесят заложников. Где-то кто-то еще сражался, но ничего путного выяснить не удается.

Мне пришло в голову, что единственная цель моего пребывания в городе — это спасение кого-нибудь из оставшихся в живых главарей Коммуны. Опыт ее должен был получить немедленное освещение, не повторив судьбы восстаний 48 и 51 годов, материалы о которых до сих пор безмятежно хранятся в архивах Ратуши. Мне кажется невозможным продолжать свои записи. Рука не повинуется мне. Событий так много, что они перестают задевать сознание.

Кажется, что ничего не происходит, кроме расстрелов. Расстреливают на каждом углу. Сегодня уже дважды останавливали меня версальские патрули — однако английский паспорт выручает без труда. Но я не в силах ни вернуться в свою комнату, ни отдать себя под покровительство офицера «порядка». Конечно, здесь, среди этих, тоже много интересного. В сущности, я, быть может, единственный из журналистов брожу сейчас между линиями огня. Я твердо решаю — итти на Пер-Лашез. Там, на высотах кладбища, между памятниками, дерутся последние федераты.

Я еще хочу записать лишь одну мысль. Я не федерат. Но я сейчас чувствую, что сила исторических событий сильнее моих личных взглядов и выгод. Для меня нет другого выхода, как стать рядом с последними коммунарами. Никакого другого выхода нет. Быть может, в этом мое несчастье.

Почти не видя ничего, что творилось вокруг, Коллинс очутился на набережной, у Менового моста. Река несла на себе глухой, ворчливый гул и отдаленные крики.

Озноб рассеянного возбуждения, как после гимнастической тренировки, пробежал по коже, щекоча ее и увлажняя потом.

Семьдесят два дня призрак коммунизма стоял над старой Европой. Он был, как комета, видим отовсюду. Гадая по этой сулящей войну и кровь комете о своем будущем, отставные офицеры собирались в Дагомею; эльзасцы, семья за семьей, тянулись в Алжир разрабатывать фосфор; банкиры запирали конторы.

«Франция приобрела эту Коммуну в припадке рассеянности», — говорили на бирже. События блокировались одно с другим, как беженцы при посадке в поезд, открывая вдруг общие цели и взаимные интересы в самых неожиданных подытоживаниях.

Глубоко местным звучал вдруг где-нибудь в Америке или в Сан-Доминго декрет Коммуны, и воззвание Тьера благоговейно читали люди в Москве или Санкт-Петербурге, относя его к своим личным судьбам.

Теперь сходились в одно такие, казалось, разные вещи, как замысел Дизраэли о создании Великой Британии в Азии и путешествия Чарльза Динка, как покупка французским консулом в Каире городка Обока за пятьдесят тысяч франков у султана Сомали и появление в Нубии некого Махди, обещавшего вырезать христиан, как фраза маркиза де Плек, вице-директора Французского банка — «деньги стали что-то плохо питаться во Франции» — и рост внимания к путешествиям и открытиям рынков. Путешественники и географы стали поэтами европейских банкиров.

Все было брошено на торги. Водопады Южной Африки, быт австралийских племен, экзотика индийских факиров и кустарных китайских ремесел. Путешествия и открытия стали каталогами этого чудовищного торга.

Так, бродя в самом себе, Коллинс вышел на площадь Сен-Мишель. Еще не скоро покончил бы он с мучительным приведением в ясность своего настроения, если бы его не окрикнули:

— Гражданин! Ваш булыжник!

Девушка в черной кофте и розовой ситцевой юбке, смеясь, потрясла его за плечо.

— Булыжник, булыжник, а то не пропущу вас. Видите?

Она показала на баррикаду, заставленную пустыми и набитыми камнем корзинами. Каждый прохожий должен был принести камень. Десятки людей в котелках, кепи, шляпах и картузах долбили мостовую. Он нагнулся рядом с ними и выломал три громадных бруска. Бросив их в корзину, он вернулся подобрать еще парочку, потом, ободряемый взглядами девушки, наметил доверху наполнить ближайшую к нему фашину.

— Я все-таки тороплюсь, — сказал он вслух. — Спешу на Пер-Лашез.

Копошившийся в камнях рядом с ним человек шепнул ему:

— Это Елена Рош. Какая была женщина, помните? И вот до чего докатилась…

— Если вы ищете себе кладбище и безразлично какое, так оставайтесь здесь, — сказал командир федератов. — Митральезы! Внимание! — крикнул он.

Тут площадь вздрогнула. Ее судорога длилась много секунд. Треск гранаты от удара по камню больно резанул слух. Земля подскакивала и горбилась под ногами.

— Вот вам и Пер-Лашез, — страшно улыбнувшись, прокричала девушка в черной кофте. — Ах, боже мой!

«Она умрет, чтобы поддержать жар своих метафор», — подумал Коллинс. И вспомнил какую-то сцену, какие-то песни о свободе и революции, фигуру ее с наброшенным на плечи знаменем. Какой-то шумный вечер в апреле… Улицы… Толпы…

Все сейчас в этой женщине выступало с подчеркнутой красотой. Каждое движение ее тела было самым красивым, слова самыми значительными из тех, которые она знала за всю свою жизнь. Это было несколько театрально, но так наедине играют самих себя, то есть какими они хотели бы быть, умные, но замученные и не собой живущие люди. Как будто все, что происходило, предназначено было для нее и ради нее одной.

Лопнули канализационные трубы, проходившие неглубоко под брусчатой одеждой площади, и грязные липкие лужи всплеснулись вверх, обрызгав людей за фашинами. Улицы гудели от мух. Они слетались к сраженьям, как на свалку.

Из окна дома напротив прыгнул вниз ребенок. Дальше — вспыхнула штора. Булыжник в фашинах подскакивал, как горох в решете, люди прижались к мокрой вонючей земле, не дыша. «Жив, жив! — крикнули о ребенке. — Воды… Иначе задохнемся». Две женщины пробежали, потешно горбатясь, поперек площади. Одна из них быстро прошла вприсядку и упала на спину. Это было до смешного страшно.

«Если я буду убит, это принесет пользу, — подумал о самом себе Коллинс. — Я буду убит как английский буржуазный корреспондент в рядах коммунаров. Такие вещи запоминаются. Ничто так не красноречиво, как смерть».

В это время на холмах Пер-Лашез капитан Лефевр укладывал остатки своего батальона за прикрытие надмогильных плит. Это был сектор бедных могил без часовен и памятников.

— Поднять плиты! На дыбы их! — распорядился Лефевр, — и кладбищенский участок стал дыбом.

Ла Марсельез, одиноко бесясь около двух орудий, носился от одного к другому с горящим фитилем.

Беломраморный ангел с распростертыми крыльями укрыл за своей спиной Левченко. Сражаться он был не в силах. Он смотрел. Рядом дрались врукопашную. Тусклые следы давних встреч проступали у всех в памяти, как единственные воспоминания. Даже казалось неожиданностью, что люди могли раньше встречаться. Все были необъяснимо знакомы друг с другом.

Вот маленькое лицо с взъерошенной серой бороденкой мелькнуло невдалеке.

— Равэ! — крикнул Левченко.

Но грохот воздуха был так силен, что никто не услышал его крика. Повидимому, это был Равэ. По особенному суетливая фигурка озабоченно носилась возле орудий Ла Марсельеза. Она махала руками, хлопала ими по бедрам, рупором складывала у рта.

— Это правильно, что он вернулся, — сказал Левченко.

— Ты знаешь, кажется, здесь Равэ, — сообщил он Бигу.

Воздух зазвенел, как огромное стекло, пробитое камнем.

Ах! Лейтенант отскочил длинным прыжком и упал, сопротивляясь всем телом. Коснувшись земли, он завозился, будто хотел особым движением мускулов поднять кости, потерявшие соединенность. Он несколько раз перевернулся, изгибаясь и скрючиваясь, и горячо и шумно при этом дышал, будто злился. Елена подбежала к нему и обняла в обхват. Она сжала его последние силы. Он раздраженно вздохнул и подчинился рукам.

Он был уже мертв, хотя неясные следы жизни, как отраженный свет солнца, еще кое-где копошились в его теле.

Еще глядели глаза, еще изредка вздрагивало сердце, еще рука пыталась сделать несколько движений, механически осмысленных и внешне сознательных. Рука искала.

Тогда Елена припала к этим страшно что-то ищущим пальцам и зарыдала. Она почувствовала на своей щеке слабое пожатие его пальцев и закричала, представив, что он ее любит и что многое должно было произойти в голове умирающего, чтобы из всех последних движений выбрать одно — нежное прощание с нею. Но он был мертв еще раньше, чем поднялась и проползла по ней его рука. «Что делать? Боже мой, вы меня отравили, Гродзенский! — кричала она, вороша труп и оглядываясь кругом. — Гродзенский, где это, милый, где то, что вы говорили?»

— Это совершенно невозможная вещь! — и Коллинс рванул ее на себя за плечо. — Вы с ума сошли? — сказал он. — Это смерть! Поняли? Он умер, у него все кончилось.

Он протащил ее за собой до угла дома, с озверелым чувством палача, сдирающего кожу с жертвы, он тащил ее грубо, будто нарочно делал ей больно, и так как это была красивая и слабая женщина, он нашел нужным подумать, куда бы ее устроить. Просвист пуль над головой заставлял их удаляться от площади к набережной. Здесь спокойно, сами по себе, загорались особняки. Огонь брал их лихо, с веселым дымным вывертом и жарким дыхом.

— Ну вот, так отлично будет, — говорили люди, сидящие на парапете набережной.

Дома горели враз, и пожары были каждый сам по себе, и их сравнивали.

— Это слишком долго тянется, — сказала Елена Рош. — Какой ненужный антракт.

А Буиссону казалось, что вместе с Парижем гибнет цивилизация, что часть семьдесят первого года провалится во времени и только трещина в летоисчислении будет неясно напоминать о случившейся катастрофе.

«Мне мало сейчас умереть, — думал он. — Это незаслуженно мало». Он выдумывал себе что-то большее, чем смерть, чтобы остаться, не исчезнуть, задержаться на краях трещины, и он твердо перенес бы любую боль, любое испытание, будь ему обещан этот исход. Просто остаться в живых ему было стыдно. Жизнь казалась невозможной после того, что произошло. «И какое там искусство, — думал он. — Гродзенский по-своему был прав, какое еще искусство может быть нужно в эти дни в человеческом обществе? Проблемы жанров? Скудоумное идиотство. Блажь. Какие проблемы? Все это рушится, все исчезает с борьбой, со всеми радостями и печалями. Людей семьдесят первого года будут разыскивать археологи. В огне пожаров истлеет все, что волновало Париж и мир семьдесят два дня. Ничего не нужно революции, кроме рук, пока она не победила.

Так как он искал что-то большее, чем смерть, то он никак не мог выбрать себе, где ему находиться и что делать.

«Когда отдаешь себя революции, скажи себе, что ты уже мертв, — думал он, — и потому ничему не удивляйся, ни от чего не отказывайся, на все иди. Ты для себя уже умер».

Бигу несколько раз брал его за руку.

— Гражданин художник, тебе, друг мой, нужен фонарщик. Падаешь? Сегодня поддержать тебя некому будет, смотри.

Он вырвался из рук Бигу, не отвечая.

«Чепуха, чепуха, — думал он. — Я давно уже мертв, давно, давно».

Какая блестящая синь развертывалась над городом! Какая особая непотревоженность неба стояла над дымами и грохотом города!

«Не может быть написано то, что не победило в жизни. Такое проходит. Вместе с ним проходит написавший его художник. Где этот Курбэ, — думал он. — Хотел бы я видеть, хотел бы».

Кровь так напрягалась в Буиссоне, будто сама искала выхода. Он боялся, что она сейчас потечет из любого пореза. Она с болью неслась по артериям. Он негромко, почти про себя, стонал. Хороший удар свинца должен был вернуть ему волю.

Подвернувшийся Бигу столкнул его в склеп.

— Вот он, этот художник, — сказал он сидящим.

Ламарк оглядел Буиссона.

— Не выберется, — сказал он. — Малая сила, не выберется такой.

И Бигу подробно посвятил его в план. Он сказал ему, что за юго-восточной стеной Пер-Лашеза есть вход в подземелья Парижа. Длинным канализационным туннелем можно пробраться до Сены.

— Ну, мальчишка, теперь ты все видел! — Ламарк сжал голову сына ладонями рук. — Значит, так. Вот это и помни.

Он будто сдавал сыну свою жизнь.

Левченко стоял тут же, заложив руки за спину.

— Побеждает тот, кто убеждает противника в поражении, — глядя в землю, будто оправдываясь перед будущим, сказал он. — Мы разбиты не потому, что не правы. Нас мало. Твое поколение вернется к нашему опыту. Вас будет больше. У вас будет партия. Возьмите с собой этого мальчика, — обратился он к Буиссону. — Позаботьтесь о нем. Вы слышите, что я вам говорю?

Страшный грохот, шедший сквозь землю, зашатал склеп. Он хрустнул в углах и стряхнул с себя штукатурку.

Когда голова Ламарка почувствовала на себе солнце, глаза открылись сами, без приказания мысли.

Высоко занесенным дымом клубилась тишина. Плоский, почти невидный труп Ла Марсельеза будто наполовину вошел в землю. Факел в его наотмашь откинутой руке палил сухую затравевшую землю между могильных плит.

Она занималась исподтишка, но бойким и хлопотливым огнем.

Маляр Растуль, задерживая последний глоток дыхания в груди, писал углем на могильной плите: «Не ищите нас среди мертвых!»

1932