Через мадам Валлес я познакомился с Ферре. Он и Рауль Риго ведают Комиссией общественной безопасности, прокуратурой и полицией. У меня произошел с ним знаменательный разговор в квартире Толэна, члена Интернационала, справлявшего какой-то неуловимо таинственный домашний праздник. Толэн был старый холостяк, но сегодня роль хозяйки играла моя старая знакомая Андрэ Лео. Я не удержался, чтобы не спросить ее, не имеет ли она непосредственное отношение к празднику. Она очень неловко избежала прямого ответа, сказав, что революция умеет превращать в праздники самые печальные события, и привела несколько примеров из Великой революции 93-го года. Я отошел и заговорил с Ферре. Он очень обрадовался тому, что я буржуазный литератор.

— Мне прямо не с кем отвести душу, — признался он, — а ведь вы, наверное, сделаете все возможное, чтобы выдоить меня. — И тут же он спросил меня, хочу ли я знать ближайшую программу действий его комиссии. Террор, только террор, ничего, кроме террора!

— Мы не призваны собрать плоды революции, мы призваны быть палачами прошедшего, казнить, преследовать его, узнавать его во всех одеждах и приносить в жертву будущему, — сказал он. — Нам нужно погубить его в идее, в убеждениях. Уступок делать некому.

— Инквизиция? — спросил я.

— Ничего общего, — ответил он. — Как вы можете сравнивать? Там борьба метафизики с метафизикой же, там выбивание догмы, установление схоластических принципов методами схоластики, а я говорю о переделке человека ради прекрасного будущего. Мудрено ли жертвовать ненавистным? Но в том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно, следовательно — не нужно, следовательно — вредно. В этом — наше действительное дело.

— Террор отдалит от Коммуны многих ее друзей, — заметил я.

— Это не страшно, — ответил он. — Революции делаются не подчиненными и не друзьями, а последователями.

«Козак Жан» ранен на баррикадах!

У цирка стояла разочарованная толпа. Лотошник негромко покрикивал:

— Купите казацкие пряники! Вот они! Самые любимые казацкие пряники!

Тот никогда не жил и ничего не знает о жизни, кто не лежал на мокрой земле, вшивый, рваный, с винтовкой, примерзающей к пальцам, с глазами, которые не открываются от голода, и в то же время не думал, что мир прекрасен.

Ему всегда снились незнакомые люди, непосещенные места. Что-то географическое. И это было здоровье. Это была бодрость. А теперь второй день стояла в глазах Россия. Это было беспокойство, мучение, злоба. Россия прельщала, поднимала на ноги молодость, гнала перед глазами день за днем из тех, что когда-то запомнились, гнала событие за событием. «Смотри, смотри, разве все это было так уж плохо? Разве ты не любил всего этого? Не жил этим? Смотри, смотри, это же твоя молодость, твои первые надежды, твое раннее счастье. Не закрывай глаз! Смотри! Это все тебе дала я. Родина. Не закрывай руками лицо. Отбрось руки. Смотри! Я войду в тебя, если ты станешь сопротивляться, я войду в тебя и все покажу изнутри, через сердце».

— Занавесьте окно, — хрипел он. — Не оставляйте меня одного.

Но в том углу цирка, за лошадьми, где лежал он, и так водилась давняя запустелая темнота. Конюхи-негры молча посасывали трубки. Рау-Шнейдер — «Сила, красота, грация и здоровье» — нес в зубах на табурете кассиршу.

— Ну тебя к чорту! — кричала она. — Он меня еще уронит, ребята!

Негр Гу-Ру из акклиматизационного парка пришел сообщить новости.

— Лео сдох, — сказал он. — Все сдохло — и Лео, и его супруга, и детеныш, а медведя мы вчера съели. Нам теперь будет плохо.

— Есть еще один какой-нибудь медведь? — спросил старший конюх, бывший зуав.

— Если ты будешь резать, так есть. Только волк.

— Идем.

Ему показалось, что это сон, хороший, географический, и он спокойней вздохнул. И как только он раскрыл сырые горячие глаза, валом пошла Россия.

— Облейте меня холодной водой! — закричал он.

Валом пошла Россия. Зима была еще прочна, но она шла как-то сама по себе, без всякого присмотру. Воскресенье же выдалось по-весеннему шустрое, по-весеннему безалаберное.

Вся деревня собралась вокруг церкви. Девки смеялись оглушительно и до того непривычно для зимы, что на них все растерянно оглядывались, парни же голосисто толковали о пахоте, о лошадях, о сохах; в их разговорах сквозила не столько рачительность молодых хозяев, сколько ухарство неисчерпанной силы, которая искала себе доказательств перед этим лукавым наблюдательным полчищем девушек и молодух. Он (Владимир) был полон того радостного покоя и уверенности в хорошем, которое безотчетно овладевает молодостью в начале весны. Он стоял у самого амвона. Ждали приезда Сибиряковых. Дым из кадила кувыркался над людьми синевато-розовой легкой струей. Солнечные зайцы желтой паутиной лазали по лицам, и их хотелось смахнуть рукой. День заглядывал в окно и орал за дверью, топотал, ахал, скрипел санями и бил в стены церкви копытами передравшихся лошадей, поставленных под внешними боковыми навесами, будто здесь, внутри церкви, решалась его судьба, и он хотел быть немедленно выпущен, чтобы вмешаться в суждения. «Фу, чорт, я задыхаюсь. Какая мерзость!» И потом его волокли по рыжему снегу, опасливо выламывая руки, и урядник, прыгая рядом, кричал умоляюще: «Не принимайте позору, господин прапорщик! Согласитесь на положение вещей!» И сквозь дикий шум голосов он услышал — он понял — как Сибиряков небрежно произнес, наклоняясь к дочери: «Если не ошибаюсь, это и есть твой прапорщик, Надюшка. Крепко волокут его, — и тотчас добавил испуганно и уже добрее: — Тут ничего не поделаешь. Агитатору не место в рядах офицерства. Хорошо, Надежда, пусть его подвезут на наших лошадях. Урядник!..» Мерзость, мерзость! Да, это правда, это глубокая, своим горем понятая правда, что внутри человека есть беспощадный Фукье-Тенвиль и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, — кто это сказал? — гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову, обживается, и вдруг какой-нибудь дикий удар будит оплошный суд, дремлющего палача, и тогда начинается свирепая расправа, — маленькая уступка, пощада, сожаление ведут к прошедшему, оставляют цепи. Выбора нет: или казнить — кто ж это сказал? — и итти вперед, или миловать и запнуться на полдороге.

С круга доносился растрепанный великогерцогский марш. На Левченко музыка всегда действовала, как погода, и марш, утеплял его. А ночью приехала Бартенева, хлопотливая, как всегда, с ахами, охами, и сейчас же переругала негров и выскочила звать фиакр, и тут же вернулась и заплакала немощно и раздраженно:

— Владимир, голубчик, нас так мало, а вы еще такое разводите. Это что же? Конюшня!

— Ничего больше не хочу, — сказал он. — Ничего не выдержу, не трогайте.

Она как-то по-бабьи взмахнула руками.

— Это у всех так. Это горячка. Живы будем, голубчик, еще раз пригодимся. Мне тут как-то один баск, умирая, хорошо сказал: «От первой пули, мам, обидно умирать».

— Ерунду вы говорите, Бартенева. Ну, еще неделя, ну, две, — а там все равно конец. Всем конец…

— Ну, что ж, ну, что ж, — всхлипывая, говорила она, будто не соглашаясь, — так ведь надо ж. Лизочка получила письмо от Маркса, — сказала она, сморкаясь, — недоволен он нами, недоволен. Бранит нас.

— Да, восстание проморгали, — сказал он сухо. — Традиции сорок восьмого года разгромлены. Так ведь и следовало, Бартенева, ожидать. Вы не демократка ли? То-то. В нашем поражении есть исторические итоги — демократия разгромлена навсегда. Ее роль окончилась, отныне во главе революции встанет сам пролетариат. Это была героическая дискредитация демократии. Вы же видели это сами, Бартенева. Они хотели и не могли. Пытались и отступали в отчаянии. А рабочие? Чорт возьми, это наша вина, что они еще не готовы. Но вы же чувствовали, а? Вы чувствовали, как они выпирают плечом говорунов и демагогов?

Он раздражался и от этого вел себя бодрее.

— Пролетариат ни черта не поражен, — продолжал он. — Ему, конечно, пустят кровь, но позиции-то за ним. А демократии набили морду, она разбежится. Лучшие помрут вместе с нами, худшие — предадут. Поняли? Когда пролетарий создаст свою партию, он этих демократических псов не подпустит к себе на пушечный выстрел.

Бартенева слушала его, двигая руками и беззвучно раскрывая рот.

Она раздражала его, потому что вместе с ее ахами и слезами подымалась волна волевого бешенства. «Чего она плачет? — думал он. — Боится, наверное».

— Вы чего, вас не убьют, — сказал он. — Ну, поизнасилуют маленько только и всего. Бросьте плакать, мне тяжело.

— Владимир, голубчик, если мы выживем, у нас будет страшная жизнь, — сказала она задыхаясь. — Разве сможете вы делать что-нибудь, кроме мести за сегодняшнее…

Он перебил ее с грубой презрительностью:

— Меня вынес какой-то художник, чорт его… забыл имя. Я дал ему ваш адрес. Он вам расскажет мою просьбу. Сделайте, прошу вас.

— Ах, Владимир, голубчик, — она закрыла лицо руками. — Какие мы все одинокие, бездомные. А там-то что? — сказала она. — Вы иногда вспоминаете Россию?

Опять она навалилась — Россия. Он охнул.

— Чернышевский сидит, Глеб Иваныч Успенский того и гляди с ума спятит, Салтыков-Щедрин под надзором. Уж лучше тут умереть, чем там прятаться от каждого дворника. Ах, измучилась я, издергалась… (Она встала). Я страшно жалею тех наших, что остались дома.

— Вот и выходит, по-вашему, что жалость к кому-нибудь — это страх за себя, — сказал он, не глядя на нее. — Это представление себя в нем. Очень занятно.

— Нет, не то, ты не понял меня, Владимир.

Она опять села и пыталась объяснить, что именно с точностью она хотела сказать, но он перебил ее:

— Честные люди поэтому чаще всего жестокие люди. Они знают, что могут, чего не могут, им нет нужды подставлять себя в чужие положения.

Он крикнул ей, боясь, что она может сейчас ничего не услышать или все позабыть:

— Главное, чтобы вы жили. Вас едва ли будут расстреливать. Поняли? Пусть насилуют, это, говорят, забывается. Сделайтесь любовницей какого-нибудь старого буржуа. Ну, сошлют, может быть, поняли? Пять, десять лет — это чепуха. И потом все опишите! За такие минуты ненавидят десятки лет, мстят всю жизнь! Горе тем, кто прощает такие минуты! Помните, как это у Герцена отлично сказано? В Женеву! — закричал он. — В Женеву пишите, Бакунину, Утину, Беккеру. В Россию пишите, поняли? Всем, кому попало. А нет, так вместе с нами к стене! Поняли? К стене! Страшно? А-а! То-то. К стене, я вам говорю!

Лошади беспокойно зафыркали за перегородкой. Конюх-зуав, рыгнув во сне, заторопился проснуться. Пискнули какие-то робкие зверки.

Она засуетилась, как застигнутая любовница.

— Владимир, мальчик, родной мой, успокойтесь. Я сейчас вернусь за вами, я заберу вас к Лизе. Ну, тише, и у, мальчик мой. Я всегда с вами. Ну, к стене, конечно, ах, боже мой, конечно.

Она вскочила и, волоча за собой мантилью, бросилась к выходу. Темнота долго удерживала ее в тупиках цирка, было слышно, как Бартенева билась в полотняные стены его, громыхала ведрами, падала и незаметно исчезла.

Двадцать шестого мая все казалось конченным. Острый, с рассвета разбушевавшийся дождик прохватывал до костей, как ветер. Из-за его шумного зуда не слышно было воздуха над городом. Все тонуло в легкой стукотне капель и отзвуков их на крышах и стеклах. Как обморок, дождь заглушил слуховые связи окраины с окраиной, предоставив людям умирать или спасаться каждому на свой лад.

Все, кто сражались, повидимому, уже погибли, последние остатки коммунаров сходились на уцелевшие баррикады — к простой неразговорчивой смерти.

Невиданная энергия овладела Буиссоном маниакально. Она была от желания утомиться, устать, обессилеть перед смертью, потому что слабому, утомленному умирать почти незаметно. Буиссон сосчитал бочки с порохом — двадцать. Пушек не было ни одной.

— Жаль, что их нет, — сказал Жеразм из Двенадцатой мэрии. — Мы бы тогда…

— Стоит только спуститься в Одиннадцатый округ, в парк, нам их выдадут, сколько надо, — ответил Клавье.

Буиссон только представил себе, как легко и жутко было бы пробежать сейчас по дороге от улицы Амадье до высот Ментильмонтана, к парку, за пушками. В нем было энергии на три, на четыре таких пробега, воли — на целое сражение, бодрости — на всю жизнь. Он пошел вместе с шестью, среди которых находился его командир Либертон. На площади Вольтера они завернули в мэрию — получить разрешение на переброску орудий.

— Знаете, что мы теперь сделаем? Мы зайдем в гости к Джеккеру, — сказал, подмигнув, Клавье.

Тюрьма Ла Рокетт была действительно рядом. Джеккер сидел в ней вторую неделю.

— Правильно. Заберем-ка его с собой. До парка.

Все шестеро вошли в канцелярию тюрьмы.

Франсуа, начальник тюрьмы, пристал с расспросами: «Когда вошли в город версальцы? Пять дней назад? Здорово! Пять дней! Где же они?»

— Дай нам сюда Джеккера, Франсуа, — сказал Либертон.

— Вы хотите его… — Франсуа щелкнул пальцами у виска. — А ордер?

Либертон вынул пистолет и показал. Надзиратель, не ожидая распоряжения Франсуа, вышел во внутренний коридор. Буиссон переступал с ноги на ногу… Что-то щекотало десны.

Джеккер вышел в наглухо застегнутом сюртуке, стянутом в талии. Волосы на голове были коротко подстрижены, и седеющая, с медным отливом бородка тщательно подправлена — волосок к волоску.

— Где ваши деньги, Джеккер? — спросил Клавье.

— Ничего, — подняв плечи, ответил Джеккер. — Ни сантима. Я беднее любого из вас.

— Тогда пошли, — сказал Клавье, как будто от этого именно ответа зависело остальное.

— Пошли, — сказал Джеккер.

Он на минуту вернулся в камеру, чтобы взять пальто.

— Куда вы, далеко? — спросил начальник тюрьмы, Франсуа, когда все спускались с крыльца.

Джеккер недоумевающе поднял плечи.

— В парк des Partans, — сказал Либертон безразлично. — Забираем оттуда пушки.

Они пошли улицей Ла Рокетт до кладбища, потом бульваром добрались до улицы Амадье, похожей на старческую челюсть с редкими и гнилыми зубами, — она состояла из огороженных пустырей и домов между ними, грязных стен, разметанных садиков, нескладно торчащих фабричных труб и широких просветов воздуха, колыхающего дальние очертания предместий. Они шли, разговаривая, будто ничто их не торопило. В том, что они собрались делать, крылся приятный обман спокойствия. Они говорили о пушках, о баррикаде на площади Трона, о минах, которые Гальяр собирался расставить в подземных ходах города.

Восстание было умерщвлено, они это понимали. Хаотичность версальской победы еще позволяла отдельным коммунарам бредить мужеством и спокойствием. Делеклюз, Мильер, Домбровский перестали существовать. Кто имел возможность спастись, тот спасался.

Буиссон вспомнил ночь похорон Домбровского. Солдаты Национальной гвардии в штанах из синей парусины, в коричневых рубахах, добровольцы в вязаных жилетах с люстриновыми рукавами, гарибальдийские стрелки, с ног до головы в красном, с петушиными перьями на мягких шляпах, польские легионеры в кепи с желтыми кисточками, в куртках с треугольным вырезом и бархатных рейтузах, таборы женщин и ребят валили страшным полчищем, горланя песни и выкрикивая мрачные обещания. Впереди гроба везли митральезы, и охрана шла с ружьями наперевес, так как дорога на кладбище была опасна: версальцы копошились в городе. Толпа валила валом, останавливая все встречное движение, воинские части примыкали к процессии, как к штурмовой колонне. Оркестры играли каждый свое.

Крик стоял над толпой, как в стачку. Тело Домбровского было обернуто красным знаменем. Гроб несли высоко над толпой, на вытянутых вверх руках.

«Из всех публичных торжеств революции особенное впечатление всегда производят похороны», — подумал тогда Буиссон. Прах Мирабо (в ту, Великую революцию) нес в Пантеон весь народ вечером, при свете факелов, под грозные звуки незнакомых инструментов, изобретенных Госсеком. Тело Лепеллетье де-Сен-Фаржо выставили обнаженным, чтобы все видели рану. Похороны же Домбровского были страшны и быстры, как атака. Еще когда его тело лежало в Ратуше, ассоциация музыкантов прислала струнный оркестр, исполнивший «Похоронную и триумфальную симфонию» Берлиоза. Гроб военным шагом вынесли на площадь, и скрипачи и виолончелисты начали героический марш Сен-Санса.

Они едва поспевали за гробом.

Никто никогда не видел, чтобы на скрипках играли во время ходьбы. Вскоре музыканты остановились и играли стоя. В промежутках между пьесами они бегом догоняли гроб.

Поляки всех легионов объединились в единый хор. Гарибальдийцы, у которых Домбровский был в свое время полковником, пели особо. Ораторы, чтобы произнести несколько слов, должны были занимать балконы квартир, выходящих на путь процессии, так как на мостовой задерживаться было опасно — толпа раздавила бы всякого остановившегося, даже не заметив такого несчастия.

Это был последний массовый праздник Коммуны.

Буиссон впервые подумал о Джеккере. Еще сегодня утром он мог считать себя спасенным — пять дней назад в город вошли версальцы, горел Лувр, горел Тюильри, горела набережная; федератов расстреливали на каждом углу. И вот не будь Клавье…

— Какой сегодня день? — спросил Джеккер.

Ему назвали.

— Какая поздняя весна, — произнес он печально.

— Напротив. Дни были жаркие, хоть куда.

— И сыро, — сказал он, не слыша реплики, и быстро, без волнения, спросил: — А город горит, а? — Он несколько раз оглянулся в сторону города.

Иссиня-черные тучи дыма или страшной грозы низко залегли над крышами.

— И Пантеон и Дворец правосудия, все? — заинтересованно спросил Джеккер.

Либертон молча кивнул головой в ответ.

Улица des Partans началась узкой, крутой тропинкой между буграми и рытвинами свалочного поля.

— Однако это здорово далеко, — сказал Буиссон. — А что, если вот тут, а?

Все остановились, разглядывая местность.

— Дойдемте уж до конца, — ласково сказал Джеккер. — Все равно вам итти до парка.

Он поспешно двинулся первым.

Молча свернули на Китайскую улицу. Парк открывался верхушками худых тополей в самом конце ее. Показались первые фигуры людей.

Отсюда, с холма, катилось вниз, на город, утро. Дождь вобрал в себя солнце, как краску, и шел разноцветной массой — то желтой, то серой, то блестящей, как свежие медные опилки.

— Ну, вот тут, — сказал Либертон и показал на канаву, прикорнувшую между улицей и стеной.

— Спускайтесь, — распорядился Клавье.

Джеккер сдернул пальто и неумело, чуть раскорячась, сбежал на мокрое дно ямы.

Какой-то парень мчался со стороны парка.

— Стойте, стойте! — кричал он. — Я тоже. Подождите!

Быстро зарядил ружье.

— Ну, желаю вам никогда не вспоминать об этом, — отрывисто сказал Джеккер.

Он поднял глаза к небу, но быстро опустил их и стал взволнованно разглядывать дула ружей. Он поморщился.

— Не вспоминать? Напротив, напротив… — сказал кто-то.

Все оглянулись на Буиссона. Он, однако, не соображал, сказал ли он что-нибудь. Ему казалось, что он не раскрывал рта, хотя молчать было действительно страшно. Надо было говорить много, хорошо, убежденно. Рассказать всю свою жизнь, развернуть свою растерянную душу, заглянуть туда самому и понять, как и почему все это вышло.

Джеккер досадливо дернул губой. Он хотел сунуть руки в карманы. Вынул их и занес за спину. Пальцы рук конвульсивно метались, он не мог сжать руку в кулак.

Тут они все шестеро выстрелили. Ха! Залп отдался прямо в кишках.

— Ну, пошли, пошли, — заторопил Клавье, — у нас еще тысяча дел.