Совет Коммуны должен был начать заседание в десять утра. По наивности я думал, что французы, под влиянием военной опасности, изменили свои привычки. Прихожу в десять — зала еще пуста. Через час пришел Делеклюз. Он мигал глазами и шел согнувшись. Старое поношенное пальто, маленькая черная фетровая шляпа, руки заложены за спину, вид расстроенный, такой, точно он боится, чтобы его как-нибудь не оскорбили. Эго осталось еще, повидимому, от каторги. Он ведь только что из Кайенны. Вбежал Вермеш, один из редакторов популярнейшего «Пер-Дюшена». Он выглядел очень свежо. Губы его были в масле. Делеклюз сказал ему, сморщив губы, будто оскорбляя или приказывая, что в Германии раздаются влиятельнейшие голоса за признание Коммуны, и, не ожидая ответа, прошел в залу заседаний.
Он занял место за столом президиума, скрестил руки на груди и устремил немигающий взгляд на пустые кресла. Я как раз собирался спросить Френкеля, будет ли он выступать, как подошел Лафарг и с увлечением потряс толстой папкой. «Вот сто пятьдесят проектов спасения Парижа! — закричал он. — Просмотрите их, и вас взволнует эта наивная чепуха». Он пересказал несколько предложений, поступивших в Научную делегацию. Некто Огюст Венгюк уведомлял, например, что изобрел воздушный шар, который может выбрасывать на землю всякого рода взрывчатые и горючие вещества при посредстве заводного механизма, что дает возможность уничтожить не только версальскую армию, но и всех пруссаков и англичан. Рено предлагал Эолову почту, громадный воздушный баллон, который должны будут приводить в движение сто пятьдесят два быка. Потом Лафарг круто оборвал свою речь и громко спросил меня, был ли я в английском посольстве и исполнил ли его просьбу. Я был рассержен такой неуместной экспансией и сухо ответил, что зайду в посольство, когда явится в том необходимость лично для меня. Он взглянул на меня удивленно и, кажется, не понял моего тона. Неожиданно в дверях появилась фигура прихрамывающего Домбровского. Он подошел ко мне очень обрадованно и сразу напомнил, как мы пробовали фаршировать чесноком итальянские макароны.
Не давая мне опомниться, он спросил, где я живу, что делаю, когда бываю дома, и пригласил к себе в главную квартиру. Мне кажется, я ничего не успел ответить. Тут его отозвали в сторону, и я пожалел, что не сунул в карман его мундира клочка бумаги с моим адресом. Наконец на возвышении для президиума произошло движение. Слово предоставлено Делеклюзу. Его речь была обзором философских становлений революции. Он говорил несколько яснее, чем обычно, но все же глухим голосом чревовещателя или умирающего. Он никогда не знал искусства возлагать менее важные вопросы на своих друзей и тем облегчать свою работу. Он всегда переутомлен до крайности. Кажется жестокостью здороваться с ним, когда его встречаешь: всем своим обликом он как будто бы умоляет оставить его в покое.
Окна скрипнули в рамах, и пол мягко шевельнулся на один миг. Тишина пропустила сквозь себя щелк барабана. Полк женщин проходил под командой седоусого офицера. Шарль Амуру, секретарь Совета Коммуны, прикрыл окно и, волнуясь, пересмотрел телеграммы.
Северо-западный фронт
Со стороны Сен-Клу накапливаются колонны версальцев.
Анрье.
На люнете Бланки масса трупов. Ракеты взорваны. Полковник… искажено… преувеличено известие о том, что перебито много наших.
Водопроводный редут занят версальцами.
Версальцы штурмуют лит. Б.
Разрушения на капонире заваливаются мешками нехватает транспорта предупредите военного делегата.
Перед левой крайней каморой головного капонира версальцы сделали галлерею, устье которой величиною в два квадратных аршина забрасывают бомбочками. Самая камора полуразрушена: в верхние отверстия наши бросают бомбочки. Необходим инженер.
Шлем Коммуне свой боевой привет обещаем честью выполнить до конца свой долг.
Группа кавалеристов отряда Зоологического.
Собрание школьных советов, назначенное на пять вечера, переносится на восемь. Категорически ждем представителя Совета.
На укреплении Н — пожар.
Амуру прогнусавил:
— «Раззл, даззл, хоббл, доббл», — и отбросил папку. — А как на южном фронте? — спросил он дежурного. — Нет ничего?.. Чего-нибудь такого?
Тот протянул ему папку.
Близ Вильжюиф замечены люди в малиновых мундирах. Кто это может быть? Сообщите.
Помощник мэра.
Версальцы траншеями подвигаются вперед Биланкуру.
— А чего-нибудь такого, особенного?
Ниже Витри на Сене села на мель барка с зерном.
Организуем отряд спасения условием десяти процентов.
Неприятель сильно обеспокоен. На заводе Медона большое движение.
Доводим до сведения для принятия мер через Красный Крест. С высот Шатильона батареи сильно обстреливают дорогу к Монружу. Стреляют даже по одиночным людям уже десять дней. По поручению собрания.
Верни
По дороге в Мон-Валерьен прошло 150 носилок с их ранеными.
В квадрате 20 — четыре больших палатки, повидимому, для начальства.
Прищурив глаза, Амуру осторожно взял из груды сообщений телеграмму о хлебной барже. Он сделал это со вкусом, как выбрал себе пирожное.
Дверь в коридор, когда он пытался открыть ее, чтобы выйти на заседание, кем-то была придержана извне.
— Ну-ка, сделайте тут что-нибудь, — неопределенно произнес Амуру, повертев рукой в воздухе.
Дежурный, отчаянно разбежавшись, ударил ногой в дверь. Она едва поддалась. За нею, конечно, ее подпирая, делегат финансовой секции Журд бранился с Виаром, делегатом продовольствия. Их беседа напоминала ритмический танец, потому что, обнимаясь, отталкиваясь, тыча друг друга в грудь, похлопывая по плечам, они занимали собою громадное пространство. Их все обходили стороной, чтобы не получить случайного толчка в бок. Делегаты мяли друг друга с ожесточенным увлечением. Амуру передал им телеграмму о барже.
Пробило одиннадцать. Кто-то крикнул по коридору: «Члены Совета! На заседание!» В буфетной оставалась лишь небольшая группка людей, прокурор Коммуны Риго, делегат просвещения Вайян и третий, неизвестный. Журд, Вар и Амуру подошли к ним. Вайян любезно и очень торжественно произнес в сторону неизвестного:
— Гражданин Вашберн, посланник Америки.
Американец очень легко и непринужденно поклонился и тотчас стал продолжать свою прерванную речь.
…Вопрос о работе всего более занимает теперь умы и потому представляет всего более опасности. Между затруднениями, с какими сопряжено решение этой благородной специальной задачи, есть, господа, одно, которое проистекает от странного заблуждения.
Американец оглядел окружающих. Он делал даже это не глазами, а всем своим серым вытянутым лицом, будто просто-напросто показывал каждому фас свой, совершенно серый и совершенно покойный, с одной живой и блестящей точкой — золотым верхним зубом, невероятной, прямо нарочитой величины.
…Полагают, что в обществе находится особый класс, называемый рабочим, или трудящимся, и это-то мнение порождает недоумение, зависть и гнев. Надо бы внушить, господа, миролюбивым людям (он скороговоркой прибавил: — а вы знаете мое отношение к вашему делу, господа, и ко всем вам как истинным обеспечителям мирного равенства), надо бы внушить им, что мы все не что иное, как трудящиеся под различными видами, и что между нами (я говорю как социалист) все интересы общие, все обязанности одинаковые.
— А права?
Вопрос принадлежал, повидимому, Риго. Как бы не расслышав, американец продолжал:
— Господина Бланки, очевидно, должно назвать трудящимся. Да и всякий, кто — подобно ему — возделывает поле мысли, не трудящийся ли? Не трудимся ли мы все, пока существуем? — Он опять показал всем по очереди свое лицо. В улыбке его сверкнуло золото. — Некоторые сделали из организации труда какую-то утопию. Эта утопия может превратиться в важнейшую из опасностей нашего общества. Да, да, господа. Лучше обращаться к практическим вещам (я говорю как друг), изучим действительные потребности, узнаем истинные условия труда, не станем разделять людей ненавистными разграничениями, а соединим их взаимными обязанностями, любовью к ближнему…
— Члены Совета! На заседание.
— Я откланяюсь, господа. Вас зовут к решению важных дел. Льщу себя надеждой еще встретиться с вами.
Члены Коммуны, толкая друг друга, пожали его длинную громоздкую руку.
— Конечно, заходите, конечно, — весело и почти гостеприимно несколько раз подряд произнес Риго. — Заходите, поспорим.
Потом, когда американец скрылся за углом коридора, Риго вдруг крякнул, пенсне подпрыгнуло у него на носу и, ринувшись вниз, закачалось на черном шнурке; он добродушно захохотал и шепнул Вайяну:
— Единственное, что я извлек из его любви к ближнему, это то, что надо обязательно сделать поголовный обыск в городе. Я тебя уверяю, — воодушевленно сказал он, тряся Вайяна за борт сюртука.
Равэ был одним из тех, кто уверял себя, что он заседает с восьми утра. Люди собрались сюда отовсюду. Они принесли с собой новости, недоумение, ошибки, победы и всем этим тут же обменивались, стоя по углам коридора или сидя на подоконниках и не прибегая к старому академическому порядку стройного и строгого заседания. Работники трудовых примирительных камер шептались с Френкелем, хохотали и топали ногами женщины, собравшись гурьбой в читальне. Вдруг вылетал кто-нибудь из залы и окрикивал коридоры: «Предлагается обязательное отчисление в пользу раненых! Согласны? Что? Ну, прекрасно!» — и снова исчезал в зале. Военные поносили стратегию.
Когда Равэ попал в залу, было четверть двенадцатого. Несмотря на страшный шум разговоров, шаги переходящих с места на место людей, когда в зале не было, кажется, и десяти человек, занятых одним делом, — все наиболее важное доходило до всех. Никто не интересовался оратором, которого мог слышать один лишь президиум, и, однако, все знали, что происходит. Стенографистки фиксировали не то что каждое слово, но даже каждый вздох, раздающийся в зале.
Предстояло заслушать последний проект воззвания Коммуны к французскому народу. Начало декларации торжественно потонуло в реве голосов и аплодисментах.
«Восемнадцатое марта открывает новую эру экспериментальной, позитивной научной политики…»
«Научной политики!.. Ах черти, черти, — шептал Равэ, глотая слезы. — Ах черти родные».
«…Это конец старого правительственного и клерикального мира, конец милитаризма, бюрократизма, эксплоатации, ажиотажа, монополии, привилегий и всего того, чему пролетариат обязан своим рабством, а родина — своими бедствиями и страданиями… Наш долг бороться и победить!»
Равэ вскочил на скамью.
— Да, да-да-да-да! — закричал он отчаянно.
Он почувствовал себя великим, мужественным человеком, развязывающим мир от его прошлого. Сознание величайшей независимости прохватило его легкой, приятной дрожью. Ему хотелось бросить всего себя в круговорот событий, жить в нем, страдать, наслаждаться и гибнуть. Любое невозможное мог бы он сейчас сделать с чрезвычайной легкостью. Лишь бы это не называлось ни жертвой, ни преданностью. Никто не отступает, потому что все верят. Жертв нет, налицо естественный образ действий…
Молчаливый жест, сделанный подошедшим служителем, выбросил Равэ в боковую комнату. Он опустился на софу, чувствуя, что устал бесконечно и что ему стыдно своего поведения в зале Совета… Голова его вдруг… Он никогда не мог подумать, что можно падать так легко. «Это, наверно, головокружение», — подумал он успокоенно и смело сказал высокому худому ученому, который бесцветно предстал перед ним:
— Я все-таки проголосую за бюст Антиноя. Его отлично можно вынести вон. Статую Римлянина-оратора тоже. Честное слово, зачем им торчать в музее? Вот это «Раненый галл»? И его… На нашем Монмартре пропасть чудных углов, где их поставить. И Боргесского льва, будьте добры… Нет, нет, Боргесского льва, а не Гомера…
И он тотчас уехал в провинцию. Впрочем, ощущение, что он все еще остается на софе, его не покидало. Но оно и не портило развития поездки. Орлеан оказался точно таким, каким он знал его лет восемь назад. По столикам кафе «Жорж» бегало солнце, как в тот час, когда он отдыхал там от голода, молодости, обиды на жизнь. Он не знал, что с собой делать (как и тогда). Но и душе была молодость, только лишь более мудрая, перед ней все стало проходить в хаосе любимых воспоминаний — обиды, недоедание, надежды, имена, лица, память об ощущениях. Пошли воспоминания часов и минут, они являлись сразу во всем своем содержании, линейно, в одной плоскости, лишенные перспективы, дом рядом с портретом, имя рядом с беседой, беседа рядом с толпой. Он все рассматривал в себе без содействия слов, они не угнались бы за тем, что предстало, и упустили бы в своем пересказе все самое главное.
Поздним вечером он проснулся. В комендатуре долго не выпускали его наружу, и пришлось передать позорное свое поведение на заседании Совета, чтобы выскочить на улицу, получив вдогонку несколько пожеланий крутой солдатской заварки.
Ночь. Ей открыты все окна. Она шарит в настежь открытом ей городе, как одна волна в изгибах и щелях берега, смывая с него пыль и травы и мешая их вместе, и путая, и отбрасывая, соединив в одно, к соседним берегам и в глубины.
Ночь. Ей открыты все окна. Ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну. Она темно-проста, без деталей, без частностей, она как громадная точка в конце утомительной дневной фразы.
Вот подойти бы к окну, за белой занавесью которого слышны голоса, отдернуть невесомый тюль и сказать несколько слов или запросто прислушаться к разговору, посмеяться чужой шутке или кивнуть глазами в ответ на печальные рассуждения, — и не будет это ни странным, ни оскорбительным. Ночью частное не имеет значения.
Мостовые гулки. Они далеко разносят шаги пешеходов и цокот конских копыт. Они так гулки, что по ним движутся одни звуки движений, фигур же движения незаметно, — они далеко. Свободной тишины ночи не нарушает даже грохот по небу: это высоко к небу вздымается и в него бьет эхо канонады. От нее вздрагивают облака.
Но почему приснилась ему вдруг молодость? Если верить приметам, то молодость — путь. И почему — Орлеан?
Незаметно для самого себя он избирает кратчайший путь к перестрелке. Он идет, отбрасывая ногами брызги звуков. Он не щадит теперь ночи. Если ей открыты все окна, если ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну, — пусть она бросит в окна клубок настроений из тишины, шагов одинокого пешехода и дальней канонады за стенами Парижа — тишину, шаги, канонаду, — и пусть из этого сегодня возникнут все сновидения спящих, все надежды бодрствующих, все опасения малодушных, все бреды умирающих.
Путь не запоминается. Улицы подхватывают Равэ сами собой и быстро, не запинаясь, передают его переулкам, пассажам, площадям и следующим за ними, как бы ожидающим его новым улицам. Едва улавливает он их состояние — безлюдность, темноту или освещенность. Откуда-то сбоку налетает слабая зыбь музыки. Она кажется случайно продолжающейся ото дня, вроде капели незакрытого на ночь водопроводного крана на площади. За звуками музыкальной мелодии вырастают другие. Звуки разбредаются на ночлег, как загулявшие хулиганы. Топот ног твердо проходит по воздуху, скользит вместе с уличным ветром беседа — слово здесь, слово там, а конец улетает в деревья, скрип метел кривляется, подражая шуму волны у океанского берега, и ящики у товарных депо играют в перестрелку под руками торопящихся грузчиков. Удар топора по сухому звонкому бревну прохаживается, как уличный сторож, и, — будто, бормочут в голодном сне беспризорные, — бормочет булыжник, кайлом вырванный из мостовой и ссыпаемый в кучи.
Равэ заблудился. Все в нем устало, все бредит — и слух, и глаза. Он долго приглядывается — ага, вот оно что, город давно на исходе, концы последних улиц небрежно сливаются в общие пустыри. Равэ ориентируется. Воздух полон тихой тряски от дальних выстрелов.
«Пусть убивают! Нам наплевать! Едва успев умереть, мы снова рождаемся поколением страшнее прежнего и сильнее». (Он сказал «мы», конечно, не о себе и не о череде отдельных существований, но о всех бунтарях, известных человеческой памяти.)
В его крови — так чувствовал он сейчас — текла родовитая кровь смутьянов, зачинщиков, поджигателей. Никакая даль истории не отделяла этих ощущений родства, и в гербе его рода могла быть помещена дубина или дикий камень — оружие первых бунтовщиков. Он чувствовал в себе наследственность мужества, упорства и пафоса. Они были его состоянием. Победа была узко личным вопросом. При нем или нет? Увижу или, может быть, не успею? Но что она будет — в этом не возникало сомнений. И пусть убивают! Нам наплевать!
— Не бросайте мешки, осторожно, спускайте их на веревках.
— Считайте лук! Мы имеем сорок мест лука… Сколько моркови? Тридцать? Пересчитайте морковь!
Несколько человек, высоко задрав головы, грузили мешки на ручные тележки, впрягались в них и медленно уволакивали в глубь улиц. Они работали совершенно молча, лишь иногда пощелкивая пальцами, когда им приходилось расходиться друг с другом в узком пространстве перекрестка.
Равэ остановился и в удивлении долго пытался объяснить себе эту таинственную сигнализацию. Он сам оглушительно щелкнул пальцами, когда один из грузчиков направился в его сторону, и он крякнул от сдержанного смешка, увидев, что тот быстро остановился, даже покачнувшись от резкости своего движения, и, пощелкав пальцами протянутой вперед правой руки, — будто он звал этим звуком куда-то забежавшего пса, — взял другое, уже верное направление. Равэ щелкнул еще — и другой грузчик отпрянул в сторону, озираясь недоуменно. Захохотав, Равэ быстро вошел в самую гущу работы, щелкая обеими руками. Впереди него все смешалось. Побросав мешки, люди пятились в разные стороны, наталкивались друг на друга, еще больше увеличивая так неожиданно возникший хаос.
— Кто это щелкает? — раздраженно крикнул один из грузчиков. — Дайте там ему в морду.
Все закричали:
— Александр! Александр! Тут кто-то валяет с нами дурака. Посмотри-ка, в чем дело!
Все стояли теперь, не двигаясь с места, и лишь изредка посылая в воздух один-два легких щелкающих сигнала.
— Послушайте, вы! Какого, действительно, чорта!
Равэ увидел, что на него двигается громадного роста мужчина.
Голова его была далеко вытянута вперед. Он шел, часто проводя рукой по лбу.
— А что? — спросил Равэ, уже начиная смущаться, так как почувствовал непонятную вину за происшедшее.
— А то! — угрожающе сказал тот и отстегнул от пояса палку, прикрепленную как палаш.
Он рассчитал свои движения так, что должен был запереть Равэ в узком простенке между домом и соседним заборчиком. Палка уже кружилась в его деятельной руке.
— А то! — сказал он еще раз. — Когда мы работаем, нам никто не мешает. Так у нас принято. Зрячие должны помогать, а не портить. Идиот вы!
— Зрячие? — Равэ отскочил в сторону, так как палка почти коснулась его. — Послушайте, вы смеетесь! — Он шлепнул себя ладонями обеих рук по лицу.
Человек с палкой остановился, спросил:
— Что это? Слушайте, что вы там еще вытворяете?
Но Равэ уже понял. Он стал на четвереньки и, крадучись, пополз мимо человека с палкой.
— Что там с вами случилось? — опять спросил тот. — Эй, вы! — он раздраженно разводил в стороны руки и озирался, морща лоб.
Равэ был далеко в стороне.
— Исчез, — сказал человек с палкой. — Подумать только, сколько он хлопот нам наделал. — Он стал простирать руки, будто что-то от себя отодвигая. — Где вы там? — спросил он своих.
Те ответили тихим сигналом пощелкивания. Он вслушался в эти сигналы. Мозг его сделался чем-то вроде громадного уха.
— Ничего, — сказал он, — сейчас мы это наладим.
Ступая на носках, Равэ прыгнул в дверь бара.
Желающие перебраться через городскую стену составили очередь у стойки этого подслеповатого, при одной керосиновой лампе, питейного заведения. Безногий Рони сидел на углу стола, как большая дрессированная лягушка.
— Что это такое? — спросил Равэ.
— Это артель «Самопомощь». Вот Рони, старший. Спросите его.
— Их привез из Аньера машинист Ламарк, это нищие войны, — сказал почтальон. — Они, видите ли, организовались.
С крепостной стены продолжали спускать мешок за мешком.
— Тихо, дьяволы, не мните морковь! — приказал Рони. — Кто собирается за город? — спросил он. — Десять франков с носа, прошу вносить. Командированные Коммуной бесплатно.
Почтальон потребовал, чтобы ему было оказано внимание прежде всех, и когда Равэ помог ему взвалить на спину ранец с почтой, он сказал:
— Ребята, нас сегодня двое.
По узкой лесенке почтальон и Равэ взобрались на гребень стены и на веревках соскользнули во внешний ров.
— Тише, — сказал им кто-то, не видимый в темноте. — Здесь вот порей, пройдите там.
— Завтра у нас будет замечательный зеленной торг, — сказал почтальон, когда они выбрались в поле, и спросил: — Ты куда же?
— Во Францию, — ответил Равэ. — Я — во Францию.
— Ну, вот тебе она.
Они шли по темному полю между холмами Иври и Бистер. Инвалиды тащили в город мешки и корзины с зеленью. Они возвращались к Рони с требованием подкреплений, потому что штурм заброшенных хозяевами парников у Вильжюифа, которым руководил Дэзэ, терпел неудачу.
— Вот когда я возвращаюсь в город, тогда мне бывает здорово тяжело, — сказал почтальон. — Несу, брат, по тридцати килограммов зараз. Пишут и пишут.
— Франция! — добавил он уважительно и довольно. — А то еще, знаешь, другой раз людей наберу. Едут, как же. Такие дела творятся. С детьми, понимаешь. Иностранцы. Или там наши крестьяне. Тогда ползком, ползком, ничего не поделаешь, километров пять на животе, на коленках, потом бегом — тяжело. Хорошо еще, вот эти уроды помогают. С ними, брат, не пропадешь никогда, до того отчаянны. Сколько людей доставили — не сосчитать.
Равэ молчал. Он шел, часто оглядываясь на город.
Почтальон по-своему объяснил его настроение и заметил успокоительно:
— Дойдем до Тиэ, свернем к кладбищу, там переправимся через Сену и будем благополучны.
Но у харчевни «Бикус» заставы Дэзэ остановили их.
Горбун стоял у дороги, заложив руку за борт военного мундира. На его голове был надет красный колпак образца 93 года.
— Где Рони, этот трусливый идиот? Видели вы его? — спросил он. — У меня тут все прахом идет. Нищие с правого берега захватили парники и подняли такой шум, что надо ждать с минуты на минуту версальских разъездов. — Он взглянул снизу вверх на почтальона и сказал с внушительной ясностью: — Пройдите-ка на разведку, служивый. А вы, — он обратился к Равэ, — подождите вашего друга возле меня.
— Тридцатого Тьер назначил новые выборы по всей Франции. Надо им всем там сказать, что происходит в Париже, — заметил Равэ. — Я вот и направляюсь по этому делу.
Дэзэ кивнул головой.
— Это верно, — сказал он. — Когда хотят, чтобы собака повернула назад, лучше всего наступить ей на хвост. Мы вас проводим.
И отвернулся величественно.