Жизнь Воропаева никогда еще не была так напряженна и так расточительна, как именно в эту пору. Даже в академии, даже на фронте он никогда не жил таким богачом, без счета и сожаления тратя огромный капитал жизненного опыта.

Нигде, пожалуй, он так остро не ощущал, что он нужен людям, как здесь.

Он читал историю партии в им же организованной партийной школе, помогал библиотекарше в устройстве читательских конференций, занимался два раза в неделю с Юрием Поднебеско, готовя его в техникум, и, наконец, сам в качестве слушателя посещал семинар огородников в колхозе «Новосел», на территории которого стоял дом его и Софьи Ивановны, и там азартно спорил о том, как получать два урожая картофеля в год по Анашину и помидоров — по Дергачу.

Рукописные афиши с криво выведенным от руки текстом: «Положение на фронтах — лекция Воропаева».

«Советская интеллигенция в дни Отечественной войны — лекция Воропаева», «Перспективы мира — лекция Воропаева» — сменяли одна другую так часто, что принимались за нечто обязательное при украшении улиц.

Лена теперь уже не работала у Корытова, а трудилась в саду, заготовляла рассаду, убирала дом и варила пищу.

Соседи считали ее женой Воропаева, и когда спрашивали: «Ваш-то дома?» — она отвечала, краснея:

— Дома. Готовится к лекции.

Они еще не были близки, но чувствовали, что это может произойти, и боялись и тревожно ждали этого.

Им, много пережившим, не просто было сойтись. Каждый вносил в общую жизнь большой, недешевый пай и боялся убытков.

Приглядевшись и привыкнув к Воропаеву, Лена уже любила его той робкой и безмолвной любовью, которая так характерна для русской женщины и в которой страсти отведено особое место. Ей хотелось быть подстать Воропаеву и приятно было ходить с ним на люди, и слушать, как он говорит, и учиться у него, и знать, что быт его в ее руках. Ей доставляло огромное удовольствие видеть Воропаева, ласкающего Таню, как можно чаще слышать его голос и вглядываться в его загоревшее, теперь уже не желто-зеленое, а бурое лицо с умными, все понимающими глазами.

Иной раз ей хотелось поцеловать его, но, смущаясь этого своего, как ей казалось — неуместного и вообще мало приличного, желания, она азартно бросалась в какое-нибудь дело и забывала о поцелуях. Она считала, что поцелуи и все прочее, пожалуй, ушли от нее. Все это бывает в юности, а потом уже как бы и необязательно.

Будь у нее много свободного времени, Лена, быть может, дольше задумывалась бы над этой проблемой, но времени, к счастью, ни на что не хватало.

Поближе к весне колхоз «Новосел» пригласил ее помочь в создании хорошей огородной бригады. Она была горда, будто ее наградили, и тотчас взялась за обучение огородничеству и подготовку земли, потихоньку от Воропаева копаясь в его записках. Несколько писем Горевой и Голышева, найденные ею среди этих записок, надолго смутили ее спокойствие, но она не смела признаться Воропаеву в своих сомнениях и только еще напористее взялась за работу. Воропаев был донельзя удивлен, увидя однажды в районной газете статейку, подписанную Натальей Поднебеско из «Первомайского», Анной Ступиной из «Калинина» и Еленой Журиной из «Новосела». Тема была смелая — закладка пришкольных садов.

Кто не испытал счастья быть обласканным на миру, тот не поймет вдохновения, охватившего Лену. Она как бы уже не принадлежала самой себе, не принадлежала и Воропаеву, а была подчинена силе, более властной, чем он или семья. И эта новая сила так упрямо вела ее вперед, что Лена не стеснялась теперь даже спорить с Алексеем Вениаминовичем и выступать против него, если не соглашалась с ним.

Софья Ивановна только мрачно покашливала, слушая Леночку, и не узнавала в ней тихую, безропотно-молчаливую и ко всему равнодушную дочь.

Дом как был, так и остался не отремонтированным, а сад — не приведенным в порядок.

Дошло до того, что сбежал и щенок. Хороши хозяева, нечего сказать!

Даже Софья Ивановна — и та теперь ни за что не соглашалась заняться делами дома, с головой уйдя в организацию сбора дикорастущих.

— Нашел себе домработницу!.. — ворчала она на Воропаева, когда он пытался напомнить ее зимние рассуждения о корове. — Что же, прикажете начатое дело бросить? Что ж такое! Народ мне доверился, а я… Нет, нет, и не говорите! — и отмахивалась, будто мысль о доходном хозяйстве принадлежала Воропаеву, а не ей самой.

Так прошел март и начался апрель.

Корпус Воропаева, судя по приказам Верховного Главнокомандующего, шел в голове событий на 3-м Украинском. Ему салютовали 1 апреля, 2 апреля, 4 апреля.

Жива ли она там?

В начале апреля союзники перешли Рейн на всем протяжении от Эммериха до Страсбурга, а Красная Армия была в семидесяти километрах от Берлина.

В газете мелькнуло имя Гарриса. Он писал, что американцы и англичане нигде не встречают организованного сопротивления.

Конец войны или маневр? Можно было ожидать и маневра.

Но вот 13 апреля советское знамя взвилось над Веной. Взятие Вены, при котором особенно отличилась его 4-я гвардейская, Воропаева взволновало.

«Им там, конечно, теперь лафа, — завистливо подумал Воропаев. — Покрутились бы на нашем месте». Но, поймав себя на том, что точно так же рассуждал и Корытов, рассердился уже на самого себя.

27 апреля, в день открытия Сан-Францисской конференции, Корытов через заворга велел Воропаеву выехать для проведения первомайских праздников в колхозы, вместо того чтобы поручить ему чтение лекции в Доме культуры, как предполагалось раньше.

30-го он провел предпраздничные собрания у «Микояна», где теперь председательствовал Городцов, и в «Первомайском», а в «Калинин» приехал уже поздней ночью, когда шла гулянка.

Встали из-за стола только в четвертом часу утра, а когда Воропаев проснулся у Цимбала, было уже два часа дня.

Недовольный собою, он вышел на тот дворик перед хатой Цимбала, на котором лежал зимою. Вышел — и замер. Море приподнялось ему навстречу и остановилось на половине неба.

Горы были сверкающе зелены, и от них несло сухим запахом хвои, точно вдали, в лесах, что-то горело, а навстречу, с моря, поднимался соленый на вкус, сыроватый на ощупь запах нагретой волны, запах песка и водорослей. Солнце соединяло оба течения, и воздух начинал петь, как закипающая вода. Он пел, вздрагивая и шевелясь, совершая медленные круговые движения, будто приплясывая, и все гуще и крепче делался его живительный настой.

Ни птицы в небе, ни облака. Стояла какая-то особенно строгая тишина. Одни цикады вторили ей, и их неугомонно-однообразный треск казался звоном в ушах.

Весна, которой Воропаеву давно хотелось полюбоваться, уже прошла. Только раз увидел он ее по-настоящему, едучи как-то утром в колхоз, километров за тридцать от районного центра, и тогда же сказал себе: «Вот она! Больше не увижу!» То было, кажется, в начале апреля. Солнце давно уже взошло и обходило горизонт, держа берег и море в снопе лучей, но было не жарко. Земля, море, небо, камни тихо и легко светились как бы изнутри, каждое своим огнем. Деревья были в цвету, и бело-розовые, желтые, фиолетово-серебристые кроны их с густо-черными и густо-синими спящими тенями на золотеющей траве, кое-где окропленной брызгами опавших цветов, чередовались, как звуки песни, слышимой зрением.

Видение весны было мимолетно. День-другой, и в розовых и белых кронах проступила прозелень, выскочила листва — началось лето. Он и не заметил, как оно наступило, и сейчас легкая тревога, которая всегда охватывает человека при мысли, что что-то упущено, вдруг прикоснулась к какому-то уголку его сердца.

И сразу же ему наскучило сидеть в одиночестве и потянуло к людям, отдохнуть от которых он только что было собирался.

В тот же вечер, несмотря на все уговоры Опанаса Ивановича, жаждавшего потолковать о политике, Воропаев выехал к себе.

Второго и третьего мая город праздновал взятие Берлина. Едва ли Воропаев спал хотя бы час за двое суток; голос его осип, глаза ввалились, его пошатывало. Но он уже знал по опыту, что так пошатывать его может теперь и две недели подряд. Усталость победы не смертельна для человека. Четвертое и пятое мая он снова пробыл и колхозах, а шестого возвращался к себе на колхозной телеге. Ехали не торопясь. Степка Огарнов, правивший конями, сначала все выспрашивал про войну, но, видя, что собеседник засыпает на полуслове, огорчился всерьез. Подумать только — везет самого Воропаева, а о войне послушать не удалось. Впору было заплакать.

Проезжали мимо домика дорожного мастера. Женщина, игравшая на баяне, издали еще крикнула, приглядевшись:

— Не агитатор?

— Агитатор, да только склюнуло его, изморило, — стыдливо ответил возчик.

— Тпрукни коней, я зараз!..

Воропаева ссадили с телеги и поднесли ему стакан парного молока.

— Голосом не можешь, пальцем показывай, как там, в Берлине!

И хотя, кроме приказа Верховного Главнокомандующего, он не знал ничего, — рассказывать он мог сколько угодно, и все, наверное, было правдой.

Так он и поступил, и только поздней ночью, пообещав своему вознице особо рассказать о войне, едва живой добрался до дому.

Лена заперла его на ключ, велев Софье Ивановне и Тане говорить всем, что полковник не возвращался.

Отоспавшись, он присел к радиоприемнику.

Эфир молчал о взятии Берлина. В двух сообщениях из немецкой столицы, переданных английскими журналистами, пространно рассказывалось о разрушениях, причиненных союзной авиацией, о том, как здесь давно поджидали солдат Монтгомери, а немецкие радиостанции, еще почему-то работающие, пробормотав что-то невнятное о капитуляции, переходили на похоронные марши с декламацией о покинувшем белый свет Гитлере.

Склонив голову на приемник, Воропаев вслушивался в эфир, как в тайные помыслы Европы, точно она бормотала ему о своих надеждах в горячечном сне.

Дралась Прага. Американцы спешили к границам Австрии. Англичане брали в плен на задворках войны перепуганных гитлеровских полководцев и прозой и стихами славили своего «Монти», будто солдаты Монтгомери были единственными на полях сражений.

Это лицемерие не столько оскорбляло Воропаева, сколько вызывало в нем какое-то гадливое чувство, но он знал сейчас слишком мало, чтобы делать какие-либо выводы.

«И друзья замолчали, и Шура не пишет…»

По правде говоря, он жадно ждал вестей от нее, пытаясь при этом уверить себя, что его интерес к Горевой вызван лишь тем, что она сейчас находится в гуще событий, о которых он может только догадываться.

Но облик Горевой, возникнув, не уходил, и чтобы подавить внезапную тоску, которая грозила затопить все его правильные, как ему казалось, мысли, он огромным усилием воли заставлял себя думать о другом.

Воропаев часто представлял себе, как вошел бы со своим корпусом в какой-нибудь немецкий город в эти капитуляционные дни и какая сумасшедшая работа захватила бы его сразу.

Расставив часовых у складов и магазинов, вывесив на стенах домов объявления коменданта, он поспешил бы в здание магистрата, возле которого уже толпились бы горожане. Тут должны быть люди, бежавшие из концлагерей или скрывавшиеся в подполье. Организовать их. Собрать интеллигенцию. Наметить городское руководство. Узнать, где фашистская верхушка, и открыть регистрацию всех членов фашистской шайки, всех офицеров и солдат.

Уличные сцены дадут огромный материал для действий. Покажется пьяная проститутка, двое пронесут тюк украденных вещей, голодные дети завистливым взглядом проводят ротную кухню. Актеры театра растерянно будут толпиться за кулисами, сжигая портреты Гитлера и вздыхая о том, что их ждет. Надо будет сразу же успокоить их. Пусть в три дня подготовят спектакль. Вечером, на площади, установить кинопередвижку и показать парад и Москве или физкультурный праздник, а завтра в театре устроить выступление дивизионного ансамбля песни и пляски.

Затем — на заводы. Инженеры, должно быть, попрятались. Обратиться к рабочим. Там, где нет хозяев, передать дело комитетам рабочих и служащих. Обеспечить работу электростанции, водопровода, канализации, собрать лекарей, полицию, поговорить с пожарными, заехать в городскую больницу. Это все — в первой половине дня. Потом перекусить у коменданта, где уже стоит толчея. Кого-то арестовали, кого-то не пускают, куда ему надо, где-то обнаружили банду грабителей, склад горючего и запасы бумаги. И уже ожидают приема редактор газеты и хозяин большого ресторана. Первый предлагает свои услуги и свою типографию, второй просит разрешить вывесить объявление, что его заведение — ресторан комендатуры. Здесь уже и освобожденные из лагерей. Англичане желают отправиться на родину не позже чем через десять минут. Американцы хотят послать за океан успокоительные телеграммы. Чех, хватая комендантских часовых «за грудки», требует автомат, так как он знает, где скрываются «наци». Полтавские и житомирские сдают на гауптвахту своих хозяев. Итальянцы требуют пропуска к своим границам.

На тротуарах, у дверей, комендатуры поют и пляшут знаменосцы национальных колонн. Знамена их здесь же. При помощи комендантского шофера на них краской из баночки набрасываются флаги стран-победительниц.

Уже родились дети, уже умерли какие-то старцы, уже кто-то заболел и требует помощи, хотя за городом еще не умолкла стрельба танков и не эвакуированы раненные в уличном бою. Это — в первую половину второй поло вины дня.

А там наступает вечер в захваченном городе — всегда тревожный. Пожар! Надо ехать. Крики о помощи! Немедленно ехать. Какой-то несдавшийся фашист бросил гранату. Сейчас же расследовать. Постучаться в какой-нибудь дом, войти в темную, притаившуюся квартиру, поговорить с испуганными людьми и думать об утре, о том, чтобы по безлюдным улицам прошел оркестр, чтобы заработала громковещательная. Ночью — цепь заседаний, одно за другим. Есть ли хлеб, мясо, овощи? Снабжены ли всем необходимым больницы? Допрошены ли пойманные мерзавцы? Час или два провести в здании гестапо, поговорить с освобожденными из тюрьмы, решить вопрос о топливе. На все это только ночь. А утром, окатив голову холодной водой, выглянуть из окна комендатуры воспаленными глазами, увидеть дым заводов, прислушаться к шороху метел, к негромким голосам горожан, расчищающих улицы, и поймать ухом далекий голос громковещательной установки, беседующей с городом на мирные темы, — и снова в машину, и снова по улицам, и так до часа, когда высыплет из квартир народ, и раздастся несмелый смех, и чему-то зарукоплещут малыши, и тогда сказать ординарцу: «Никого. Два часа буду спать, как новорожденный…»

Голос Лены вдруг оборвал эти видения. Воропаев был еще где-то там, в освобожденном городе.

— Ну, что случилось? Я же просил два часа меня не беспокоить, — сказал он, не поднимая головы с радиоприемника. — В чем дело, Леночка?

— Васютин просит в райком.

— Ладно. Скажи, сейчас буду.

— Подумайте над моим предложением и соглашайтесь, — сказал Васютин. — Если хотите, спросим мнение Геннадия Александровича. Как твое мнение?

Корытов потер виски.

— Пожалуй.

— Что пожалуй?

— Пожалуй, справится. Только побольше серьезности.

Воропаев посмотрел на него удивленно.

— Я прошу не выдвигать меня секретарем райкома, — сказал он, — а оставить на прежнем месте. Мне никогда не приходилось еще стоять на самом поэтическом участке партийной работы, — быть пропагандистом, работником чистого вдохновения. Я не хочу быть среднего качества секретарем райкома, я хочу быть образцовым пропагандистом. Выдвигайте низы. Забирайте у нас Паусова, бог с вами, перемещайте Цимбала, но оставьте меня. Я, по природе своей, оказался неплохим педагогом, так зачем же мне браться за дело, на котором я буду выглядеть хуже?

Васютин побарабанил пальцами по столу.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Хорошо. Паусова я у вас заберу. Поднебеско заберу. Цимбала посадим на масличный совхоз «Пионер». Чорт с вами, оставайтесь здесь вдвоем и грызитесь, если такая охота, — и он встал, застегнув пальто и нахлобучив на уши кепи, тем самым показывая, что он считает беседу законченной.

Встали и Воропаев с Корытовым.

— Каждый человек может выдохнуться, — продолжал Васютин. — И Корытов выдохся. Плохой работник? Нет. Может найти себя? Может. Я считал, что его лучше бы забрать в область, дать ему взглянуть на свое дело со стороны… А вы сможете теперь вдвоем работать или будете интриговать, склочничать? Говори, Геннадий Александрович, прямо.

Корытов что-то перебрал на столе и, не глядя, грустно вымолвил:

— Сможем.

— Сможете? — спросил Васютин у Воропаева.

— Сможем, — так же просто и скупо ответил тот.

— Ну, если сможете, тогда… тогда впрягайтесь, черти окаянные.

Он подошел к ним и тронул их за плечи.

— Я, вообще-то говоря, доволен тем, как у вас тут дело идет. Народ вы вытаскиваете. Это так. Но поскольку со всех сторон разговоры о вас, думаю — не разъединить ли? Так, значит, дано слово?

— С Корытовым трудно, — сказал Воропаев. — Но сработаюсь.

— С тобой легко! — покачал головой Корытов. — Уж такое ты сокровище, ай-ай-ай!.. Ты, брат, позер, да, да. Позер, но голова у тебя свежая, и я с тобой буду работать. Если бы меня сняли — обиделся бы, а сейчас, честно говорю, — я теперь тебе жизни не дам, я… ну в общем ладно. Слово дано.

Васютин, улыбаясь, подмигнул им обоим.

— Ну, желаю… Только смотрите, по мелочам не грызитесь… Слышал я, товарищ Сталин сказал однажды золотые слова: полное единодушие бывает только на кладбище. А? Так вот, покойников мне не надо, но и склок не потерплю. Понятно? А там, хоть по десять шкур с себя сдирайте, лишь бы дело шло.

Он крепко пожал им руки и уже на выходе из корытовского кабинета сказал:

— Если меня когда-нибудь будут снимать с областной работы, попрошусь на районную, на сельскую, но обязательно на партийную… И вы молодцы, что друг за друга держитесь, молодцы! — и вышел, взмахнув рукой.

Корытов и Воропаев все еще стояли у стола.

— Ну, бывай!.. — произнес после долгого молчания Воропаев.

— Будь здоров, — вежливо ответил Корытов. — Домой?

— Да. Поручений нет?

— Пока ничего.

Плыла тишина обычной южной ночи. В ее потоке вздымался то дальний крик, то отзвук песни, то рокот грузовика вдали на шоссе; и сначала слух Воропаева не уловил ничего неожиданного, но скоро он различил неистовый звонок телефона на почте, услышал, как кто-то грузно пробежал по дороге, дыша всеми печенками, как в рукопашной. Раздался стук в окно, в другое. Послышались возбужденные голоса: «Да ты оглох, чи шо?..», «Вставайте!» — и чей-то острый свист.

Выскочив на балкон, Лена перегнулась вниз, в темноту. Фиолетовая душистая пряжа глициний упала на ее плечи, как шаль.

— Кто там? — пронзительно крикнула она, но, видно, тут же догадавшись, в чем дело, распростерши руки, обернулась к Воропаеву.

— Мир! — сказал он ей. — Должно быть, заключили мир! — Он обнял ее и крепко поцеловал в сухие, шершавые губы, напоминавшие огрубевшие пальцы ее рук. — Это мир, Леночка!

— Да… наверное… Чему же быть после Берлина, — ответила она, щекоча словами его открытую шею и все еще, будто нечаянно, обнимая его.

— Ну, вот, — и какая-то радостная фраза потерялась в его улыбке. — Ну, вот… Вот оно, да!..

— Ага… — ответила она, и он почувствовал, что она улыбнулась и что улыбка ее как бы прикоснулась к его шее.

А с улицы уже окликали их:

— Витаминыч!.. Наша взяла!.. Витаминыч!.. Заснул агитатор!.. Елена Петровна! Буди своего!..

— Разбуди меня, Лена, — сказал он.

— Спи, не разбужу, — и еще смелее и задорнее она обняла его, уже без всякого смущения владея им.

Но загремели шаги на лестнице, и она с сожалением разомкнула руки.

— Один раз поцеловала, так и то судьба против, — сказала Лена, хмурясь и улыбаясь своей особенной улыбкой, которая так шла к ее лицу, и вдруг, удивляясь своей решительности, вновь обняла и прижала его к себе.

— Так его!.. Так! За дело! — закричал, врываясь на балкон, Твороженков и, отстранив Лену, словно она уже исполнила все, что следовало, стал сам обнимать и тискать Воропаева, подталкивая его в то же время к двери.

— Давай, милый, давай! — приговаривал он, обняв и ведя Воропаева, а потом и Лену. — Будите своих.

— Свет! Зажигайте свет!

Осветился дом Твороженковых, за ним — другие. Сонные ребятишки, визжа и свистя, вытащили на улицу сушняк и подожгли его.

Кто-то заиграл на баяне. Первая пара танцоров уже спотыкалась на каменистой мостовой.

— Смотрите, смотрите!

Далеко в море вспыхнул огнями большой корабль, и мягкий рокот его сирены осторожно, как первый гром, поколебал тишину.

Дежурная с почты, захлебываясь, рассказывала, что сегодня утром в Берлине подписан мир, и передавала подробности, которые ей только что пришли в голову.

Ей верили.

Воропаев крепко держал под руку Лену; к нему бросались на шею, плакали, целовали взасос; и сам он тоже плакал и целовал и не мог произнести ни слова от волнения.

Кто-то крикнул, что у райкома будет митинг и там объявят о мире, и, не сговариваясь, толпа повалила вниз, к морю, смеясь, распевая песни, приплясывая и крича «ура».

Вспыхнули костры в «Первомайском», в «Калинине». Яркий смоляной костер, подобно пролившейся звезде, обозначился высоко-высоко, под самым небом, в черной пазухе гор. Это одинокий Зарубин праздновал победу вместе со всеми.

— Да здравствует Сталин!

Автобус, везший в здешний санаторий только что прибывших больных, затормозил перед толпой.

— Гитлера отыскали? — спросил водитель, но его вытащили из кабины и подбросили в воздух с такой силой, что из карманов ватника посыпались какие-то гайки и шайбы.

— Цепляйся за воздух! — посоветовали ему, и водитель покорно вытянул вперед руки и что-то восторженно закричал, будто только сейчас понял, что произошло.

Пассажирам велели выходить и тоже качали их, всех по очереди, а потом завернули автобус с собою, к морю.

Подхватывали на руки детей, и те уносились вперед, забыв о родителях. На берегу моря кто-то стрелял из двустволки. Мальчишки бегали с палочками брызжущего огнем пороха.

Воропаев шел в толпе рядом с Леной, но они не могли перемолвиться словом, такой стоял рев, шум и гам.

Мир! Каким он будет? Как он заплатит нам за неисчислимые беды? Мир! Только Россия знала цену этому слову. И, пожалуй, в эту минуту никто еще не думал о будущем, — всеми владела одна мысль, одно ощущение; война окончена, мы отомстили!

Вынырнул Рыбальченко в мундире подполковника береговой службы.

— Победа-то какая, одна красота! — орал он, как в бою — Русские взяли Берлин, перелопатили всех фашистов, первые добились победы!

Воропаев шел, обняв Лену, изредка поглядывая на нее и улыбаясь, и она, придавая его улыбке то значение, какое ей хотелось, отвечала ему радостным взглядом.

— А поцеловать постесняешься? — засмеялся он.

— Я?

— Ты, конечно.

— И ничуть.

— Ну, попробуй.

— И попробую, когда захочу, — и, будто проверяя свою отвагу, она взяла его голову в свои руки и несколько раз медленно поцеловала в глаза. Она была так счастлива, что уже ничего не стеснялась.

Когда огромная толпа из «Новосела» подошла к центру городка, навстречу ей показались конные из «Первомайского» и несколько грузовиков из широкогоровского совхоза. Горожане, моряки, колхозники, военные, дети — все плясали, пели и обнимались.

Бледный, возбужденный Корытов тщетно пытался установить тишину, стоя на конторском столе, только что вытащенном из какого-то учреждения. Он беспомощно улыбался и разводил руками, всем своим видом показывая, что не в его силах овладеть вниманием народа и сообщить, что всем следовало обязательно знать.

Вдруг кто-то крикнул:

— Воропаева!

— Давай Воропаева!.. Нá-плечь!

Корытов подсказал ему:

— Немцы нынче капитуляцию подписали…

Но дело было не в этом. Народ волновало и радовало не то, что немцы капитулировали письменно, а не на словах, а то, что мы победили.

С этого Воропаев и начал:

— Много крови пролито нашей страной, но правда добывается только ею. Мы победили. Мы с вами. Победили потому, что сражались все, от мала до велика. У нас было одно желание, помноженное на двести миллионов сердец. Сурово и беспощадно отомстили мы за нанесенные нам обиды — да будет это уроком для тех, кто поднял на нас свое оружие.

Нет силы, способной противостоять силе советской. Пусть запишет человечество сегодняшний день, — социализм один победил за всех! На передний край человечества вышел советский человек. О нем тридцать лет рассказывали небылицы. А он выстроил социализм. Не верили. Он взялся бить фашистов. И этому не поверили. А мы своротили, свернули шею Гитлеру, освободили две трети Европы и стоим победителями в Берлине. Ужели и сейчас не воздадут должной славы? Нет, теперь им не утаить наших дел! Не замолчать! Не оболгать нас! Отныне и вечно будем мы стоять перед глазами человечества, как самые сильные и справедливые люди на земле!.. Да здравствует Сталин!..

Лена ждала его, подняв вверх взволнованное лицо.

Впервые слышала она его речь и поразилась не столько смыслу слов его, сколько силе чувства, рождавшего слова.

Лене сначала показалось, что Воропаев говорит так хорошо только потому, что она только что поделилась с ним своими мыслями и, как ей казалось, во-время помогла ему. Но, следя за ходом речи, Лена постепенно поняла, что хотя Воропаев говорит именно то, что она сама сейчас чувствует, — до сих пор она этого чувства как-то не сознавала и не могла бы выразить. Она радостно вздрогнула. Руки ее поднялись вверх, она обхватила ими щеки и, глядя на Воропаева, как на чудо, что-то шептала и улыбалась ему.

Когда Воропаев кончил говорить и был опущен на землю, Лена еще долго не верила, что он рядом.

Нет, не из ее маленького сердца вычерпал он мысли, а вложил в него свои, каких у нее не было. Он дал ей мысли, и она приняла их как свои собственные и обогатилась.

«Немая я рядом с ним, — подумала она тотчас. — Заскучает он со мной, если будем вместе».

— Да что ты, Леночка, онемела? — окликнул ее Воропаев, теребя за руку.

Она горько улыбнулась, услышав, что и Воропаев заметил ее немоту.

— Не знала я, что вы такое можете с народом делать, — покачала она головой. — Вот вы какой, Воропаев-то!

Он невольно смутился под ее восторженным взглядом.

— Это не я с народом, а народ со мной такое делает, — сказал он. — В кабинете я и трех слов как следует не скажу, а на народе мне чорт не страшен. Двадцать лет я в партии, старик, огромную жизнь прожил, и, веришь ли, — омолодила меня работа у вас. Не сознаньем, а плечом, телом своим, дыханьем своим чувствую, что я — народ, в народе, с народом, что я — его голос. Ах, как мне повезло!..

— А можете вы, — сказала она робко, — можете вы и про нас с вами так хорошо сказать?

— Должно быть, могу, — он засмеялся от переполнявшей его радости, понимая, что она ждет от него каких-то решающих ее судьбу слов. — Сказать?

— Скажи, — попросила она, пугаясь, как это она осмелилась назвать его на «ты».

— Знаешь, кто ты? — шутливо начал он. — Ты дикая яблонька, выросшая в глухих горах. Такая крепкая, сильная и скромная яблонька, которая не боялась никаких морозов и всегда зацветала первая. Ты храбрая яблонька. Стоишь среди лесов и цветешь себе в удовольствие, будто бы самое сильное дерево на свете…

— Нет, и про себя тоже, — прошептала она.

— Хорошо, и про себя…

Но продолжать не пришлось. Догонял Васютин. Внимательно окинув взглядом Лену и протягивая ей руку, он сказал:

— Молодец вы, ей-богу, Елена…

— Петровна, — подсказал Воропаев.

— Молодец, Елена Петровна, что его нам подправили. Вот теперь самый раз его от вас забрать. Шучу, шучу! — И он повернулся к Воропаеву: — Почувствовал? Видишь теперь, что прятаться больше нельзя? То, что сегодня было, — почище, брат, официального голосования. Согласен? Ну, смотри!

И они пошли втроем по краю набережной, то и дело останавливаясь со встречными. Когда Васютин обращался к Лене, она отвечала ему очень скупо и коротко. Ей ни за что не хотелось осрамиться перед начальством, и она считала, что короткие ответы понравятся Васютину.

Подошла жена Корытова, полная низенькая женщина в детской шляпке с отогнутыми полями, на которой почему-то красовалось кудрявое черное перо.

— Слышава, слышава, — пропела она со значением. — Вповне замечательно, — и пожала Лене руку, чего раньше никогда не делала.

Лена покраснела, у нее задрожали губы.

На следующее утро Лена, как обычно, встала рано и, приготовив завтрак Тане и Воропаеву, побежала в свой колхоз. Ей казалось, что с нынешнего дня у нее с Воропаевым пойдет какая-то новая жизнь и что сегодня он скажет или сделает что-то такое, что сблизит их окончательно.

Матери она ничего об этом не сообщила.

Софья Ивановна не то что не поняла бы ее, но скорее всего отмахнулась бы от новости, потому что давно уже ничего не понимала в отношениях Воропаева к Лене и дала себе слово ни во что не вмешиваться.

Дом, который они прошлой зимой взяли в аренду «напополам», Воропаев еще в январе переуступил ей целиком. Теперь Софья Ивановна не зависела от него, и уж одно это обстоятельство делало ее почти равнодушной ко всем сердечным проблемам Лены, тем более что в глубине души она никогда не верила в возможность ее брака с Воропаевым.

Этот неспокойный человек не мог, как ей казалось, ни на ком жениться, да и не большая радость была итти за него.

«Поди свяжись с таким, — не раз думалось ей бессонными ночами, — у него семь пятниц в одну субботу. Неровен час в Москву снимется, — поминай как звали».

Особенно подозрительным ей казалось, что Воропаев до сих пор не привез из Москвы сына, хоть и беспокоился о нем ежечасно.

«Серьезный человек сразу бы мальчишку на руки подбросил».

И она дала понять ему и Лене, что не склонна беспокоить себя тем, что ее не касается. По совести говоря, и времени-то не было для обдумывания сердечных судеб, потому что работа ее приняла отличное направление.

Лена, смутно чувствуя недоверчивое отношение матери к Воропаеву, не поделилась с ней своей радостью, но в колхозе все сразу заметили, что она не такая, как всегда, и подшучивали над ней.

Краснея и отмалчиваясь, Лена понимала, что за нее рады, и если завидуют, то той хорошей, незлобивой завистью, которая всегда бывает у хороших, менее счастливых людей к более счастливым.

В тот день Корытов звонил в колхоз и рекомендовал по случаю Дня Победы провести соревнование между бригадами. Он обещал подъехать сам, и теперь Твороженкова, бригадир-виноградарь, и Лена, бригадир-огородник, сидели в саду и, намечая будущие обязательства, поджидали запоздавшего бригадира-табачника, Илью Ильича Твороженкова.

Бригада Лены была сильнее двух других, а самое дело легче, поэтому она старалась взять на себя как можно больше.

Твороженкова же, ставшая бригадиром очень недавно и еще не знавшая, как у нее пойдет дело, хитрила. Будто бы жалея Лену, она советовала ей не зарываться и не настаивать на больших процентах, но Лена тут же уличила ее в хитрости, и они, посмеиваясь, никак не могли договориться до конца.

Они посмеялись, и так как соглашения не достигли, а сдаваться друг другу не хотели, то незаметно перешли на домашние дела и детей.

Они заговорили о том, что теперь, когда война закончилась, жить будет гораздо легче и можно будет к осени подумать об обновках; хорошо бы иметь в колхозе свою портниху, как в «Первомайском».

Корытов подошел неслышно и, должно быть, кое-что услышал из этого разговора, потому что, присев рядом, сразу стал кривить губы и подшучивать над ними.

— Готовы обязательства? Нет? Ай-ай-ай! И помочь некому? Ну, пойдемте в правление. Да! Письмецо вам, Елена Петровна, — рассеянно сказал он, вынимая из кармана письмо в плотном воскового цвета конверте с военным штемпелем вместо марки.

— Разве у тебя кто есть на фронте? — будто не знала о пропавшем без вести муже Лены, спросила Твороженкова.

Лена побледнела.

— Как же… был у меня… Как же… — произнесла она, не слыша, что говорит. — Я сейчас приду, Геннадий Александрович, — и бросилась через колхозный сад к себе, на бегу вскрывая конверт и невпопад, то с конца, то с середины, читая страшное письмо.

Первая же страница, написанная незнакомой рукой большими круглыми буквами, как пишут детям, плохо разбирающим «по-писанному», ее ужаснула и оскорбила до боли не потому, что Лена действительно дурно разбирала почерки, а потому, что Горева была уже заранее уверена в ее малограмотности.

Александра Ивановна спрашивала, как здоровье Воропаева, чем он сейчас занимается, при нем ли сын, и чувствовалось по письму, что она нисколько не сомневается, что Лена ответит ей, и только просила не слишком задерживаться с ответом, так как номер ее почты может измениться.

Закусив губы, Лена бежала, прижав руки к груди, и со стороны ее можно было принять за вестницу счастья. Но горе овладело ею буйно, как хмель, и она не только не слышала, как ее окликают знакомые, но никого и не узнавала, будто бежала в полной темноте, наталкиваясь на людей и отстраняя их руками, как предметы.

Первая мысль, пришедшая ей в голову, была о том, что надо как можно скорее и незаметнее уехать из этого городка. Покинуть Воропаева — означало подвергнуть себя насмешкам и выслушивать соболезнования всех знавших ее, а это было мучительно. Остаться же с Воропаевым тоже было невозможно.

«Не мне чужие узлы развязывать, — думалось ей, — своих хватит. Как же мне быть-то, что сказать ему, людям?..»

Она представила себе озорные глаза Варвары Огарновой и еще больше испугалась того, что произошло. Она задыхалась от быстрого бега, но ни за что не хотела остановиться, бежала и била себя в грудь, вслух бормоча что-то бессвязное.

— Лена, Леночка! — кричал ей кто-то из окна дома Твороженковых, когда она пробегала мимо. — Новости есть какие?

Но она не остановилась, хотя и услышала, как сзади хлопнула дверь и кто-то выбежал вслед за нею.

«Ах, боже мой, что им от меня нужно!» — злобно подумала она и из последних сил рванулась к дому, чтобы скорей запереться от всех непрошенных гостей.

Тяжело дыша, Лена прислонилась к воротам. Сейчас, как всегда, ее начнут расспрашивать о Воропаеве, а между тем она в эту минуту ненавидела и презирала его всеми силами души и ни одно доброе слово о нем не могло сорваться с ее губ.

«В четыре руки жить захотел! — клокотало в ней. — И там страховка и тут подвертка! А я? А почему я живу — как живу, концы никуда не прячу?»

Воропаев с утра работал над новой лекцией. Давно уже хотелось поговорить на тему о природе советского мужества, и хотя под руками не было нужных книг и пособий, он готов был обойтись на первый раз одной периодикой. Тема развивалась под его карандашом необыкновенно быстро и живо, потому что отсутствие материалов, заставляло его прибегать к примерам из окружающей жизни.

Создавался рассказ о живых людях, с именами и фамилиями, о тех, кто будет сидеть в зрительном зале и слушать Воропаева.

В открытые окна тихонько влетал день со всеми своими звуками и голосами, но это не отвлекало, а как бы дружелюбно сопровождало его труд своим покойным аккомпанементом.

Тяжелое дыхание и полушопот Лены внизу, на лестнице, враждебно ворвались в его сознание. Он встал, готовясь к несчастью, и выскочил на балкон, с которого ему был виден весь двор.

В первое мгновение он ничего не увидел и удивился тому, что двор пуст, но тут же, скорее слухом, чем зрением, он догадался, что кто-то стоит под лестницею, и, перегнувшись через перила, увидел Лену.

Она стояла, закрыв глаза и покачиваясь, рука ее медленно гладила перила лестницы.

— Что с тобой, Лена? — спросил он негромко, уже не сомневаясь, что произошла беда, и быстро соображая, где Танечка.

Она открыла глаза и, вздохнув, молча стала подниматься по лестнице, навстречу ему.

— Вот, — сказала она, подавая ему скомканное и мокрое от слез письмо. — Читайте.

— Что такое, откуда? — тревожно спросил он, но тут же, узнав почерк, вырвал конверт из рук Лены.

Она сейчас же сообразила, что он, должно быть, подумал, будто она вскрыла письмо, адресованное ему, и надеялась, что этим объясняется его волнение. Увидев, что это не так, он успокоится. Но лицо Воропаева не добрело, и это показалось ей дурным признаком.

Он быстро пробежал письмо.

— Так… — произнес он сквозь зубы. — Что думаешь ответить?

— Не знаю, — тихо и, как всегда, без всякого выражения сказала Лена. — Может, вы ответите?

— Тебя просят, не меня.

— Ответить, значит? А что же мне ответить, Алексей Вениаминович? — и от этого ее тихого и кроткого допроса вздрогнуло и забилось сердце Воропаева. «Но ведь не жалость ей нужна, — мелькнуло у него, — нельзя, нельзя обманывать себя и ее…»

— Что же мне ответить, когда я ничего не знаю? — еще тише спросила Лена.

— Как она тебя величает? — Лена снова протянула ему письмо. — «Милая Лена», — прочел он. — Ага… Отлично. Ну, значит, так и ответь: «Милая Шура, сообщаю вам, что Воропаев здоров, много работает, жизнью своей доволен…» Ну-с, что сынишку его на-днях привезут из Москвы… Ну, что еще? Вот и все, чего же тут не знать. Так и пиши.

Но не этих слов ждала Лена от Воропаева.

— Хорошо, я напишу, — покорно согласилась она. — Только что мне писать, Алексей Вениаминович? Я с нею никакого дела не имела, она мне человек посторонний, я ее вовсе не знаю, за что же я стану обижать ее, пользоваться ее горем?.

Слова Лены, больно задели Воропаева.

— Каким же горем? — с не совсем искренним удивлением спросил он.

— Таким горем, какое может быть у каждой женщины, когда ее бросают, — смело сказала Лена попрежнему равнодушным голосом, и он почувствовал, как что-то новое проявилось в ее характере — какая-то самостоятельность, смелость, какой он в ней еще не знал.

— Давай поговорим, Лена, — сказал он. — Что ты думаешь о нашей с тобой жизни?

Она обернулась.

— Нашей? — переспросила она с таким печальным удивлением, что он смутился.

— Своей жизни у меня пока нет, а за вашу я ничего не знаю, — договорила она.

— Как нет? А то, что у тебя появился дом, а то, что у тебя создались новые интересы, что ты стала другой, чем была? Ты не брани меня, я один раз понаблюдал, как ты с балкона подслушивала мои занятия с Поднебеско. Помнишь, когда мы с ним занимались историей?

Услышав, что Воропаев знает о ней что-то такое, что она от него скрывала, Лена покраснела. Лицо ее, выдав внутреннюю растерянность, стало вдруг злым, враждебным.

— Вы смешно говорите — наша! — перебила она его. — А в чем же «наша», Алексей Вениаминович? Что я с вами в одном доме живу? А что я действительно хотела подзаняться, да стыдно было вас просить и я потихоньку подслушала, как вы занимались с Юрой, так это какая же наша жизнь, это одна моя… Вы скажите, Алексей Вениаминович, кто я вам? Народ меня женой вашей величает, но ведь это же неправда? Постойте, не перебивайте меня. Жена — это недаром говорится в простом народе — половина. А разве я половина ваша? Я и четвертую часть не потяну. Ни в чем вы мне себя не раскрываете, душой своей меня не обняли, в сердце своем не приютили, вы мне только в своем доме местечко отвели. И за то, конечно, спасибо.

Она перевела дух и продолжала еще печальнее:

— А хотели бы вы вправду мужем мне стать, вы бы что сделали? Вы бы, Алексей Вениаминович, прежде всего жизнь свою с той женщиной мне рассказали, чтобы я поняла, сколько чего у вас в душе осталось. Каприз какой-то у вас на меня! — в сердцах произнесла она и, высвободив из-за спины руку, отчаянно махнула ею перед собой. — Ну, только не от сердца этот каприз, нет, нет, не говорите мне, не от сердца. Себя вам было жалко, вы в тот час и меня пожалели, вот вам и вся любовь ваша.

— Что мне сказать сейчас тебе, Лена?.. Видно, мало и плохо обдумал я наше с тобой житье… Александре Ивановне я, конечно, отвечу сам, ты права…

— Да не в этом дело. Если вы что про меня задумали, — давно надо было с ней поделиться. Ведь слушайте, Алексей Вениаминович, вы же ее любите, разве я не вижу, — как же так? Ушли, молчите, другую жизнь себе подобрали, а она?

— Ты о ней думала, Лена?

— А как же! Как же мне не думать, когда я по ее жизни хожу! И письма ее кое-какие, — теперь уже признаюсь, — я читала, вы — под стол, а я возьму, склею, прочту. Умная она женщина, Алексей Вениаминович. Читаю, бывало, ее письма и плачу. Вот, думаю, и меня бросите, как ее. А мне куда труднее будет — у меня семья на руках. А вы что думаете, я на фронт бы не пошла? Может, сегодня в том же Берлине плясала б! Да у меня вон он — Берлин мой! — и она без обычной нежности кивнула на дверь, за которой слышался голос Танюшки. — Вот она, вся моя слава!

Воропаев слушал ее со смешанным чувством страха и уважения. Он молчал, не умея ничего объяснить ей, и ему было стыдно за свое молчание.

Но как объяснить, что его тяга к ней была глубоко человеческой, рожденной сиротством, растерянностью, которые так тяжело переживаются мужчинами, потерявшими одну и еще не нашедшими другую жизнь?

Да разве знал он, как строятся эти личные жизни? И что собственно можно было назвать его личной жизнью? Судьба молодых Поднебеско занимала его, почти как собственная. Старый Цимбал, Ступина, Городцов — тоже были его семьей. Он не мог бы покинуть их без сожаления. Но он ясно отдавал себе отчет в том, что не так мечтала о семье Лена. У таких, как он, собственная семейная жизнь всегда занимала так мало места в сознании, что ее как бы и не было, и не к этому берегу направлял он свой парус. Можно даже, пожалуй, пожалеть об этом, но изменить ничего нельзя.

— Не говорите мне ничего, Алексей Вениаминович, — продолжала между тем Лена более спокойным и даже властным тоном. — Я ведь и сама не раз думала, пойдет или не пойдет наша с вами жизнь, а теперь вижу, ничего бы у нас с вами не вышло. Любить, Алексей Вениаминович, — это, по-моему, верить, что человек, которого ты любишь, желает тебе только хорошего, а вы — желаете добра, а делаете мне зло. Вы хотели забыть Александру Ивановну, потому что вам жалко ее брать в свою жизнь… Плохо, мол, ей тут будет. А она, видать, не жалеет себя ни в чем, только бы поближе к вам быть. А вы не бойтесь. А я… а мне… — ее тонкие шершавые губы, всегда спокойно смелые и иронические, вдруг изогнулись в трудной гримасе, — мне, видно, другую жизнь строить надо. За пазухой у вас не высидишь счастья.

Он взял ее руку и прижал к губам. Она не отняла ее.

— Вы, правда, послушайте меня, как сестру, худого я вам не пожелаю, — вы ее зовите, ее. Обед она вам не сварит, это верно, и за папиросами бегать не будет, но…

И, не найдя слов, просто распахнула руки, и было ее движение так вольно и красиво, что лучше слов объяснило мысль.

— Я вот за Поднебесками наблюдала, — говорила Лена, присаживаясь рядом с Воропаевым, точно после всего ею сказанного она получила право на товарищескую близость. — И как же они спорят! До слез! И дуются один на другого, а ведь завидно глядеть, как они друг для друга стараются. А я? Да разве я могу так с вами?..

Воропаев глядел на нее, удивленный и донельзя растроганный, — так удивительно правдива и умна была ее речь.

— Я на вас зла не держу, — сквозь слезы продолжала она, гладя его руку. — Вы меня, Алексей Вениаминович, жить научили, а сами вот жить еще не умеете. Других чему только не научили, а сами свою долю взять не знаете как. Нехорошо это. И мне никто не простит, если я собою вас свяжу. Стойте, стойте! Вы уж терпите, я за всю жизнь сегодня такая разговорчивая, — я утром как прочла письмо ее, как взволнуюсь, как разозлюсь на вас, стыдно мне стало, — кто, мол, теперь я такая!.. А сейчас, как все высказала, вижу — судьба моя еще не сказана и впереди вся, и хоть болит сердце, а через чужую долю перешагнуть не хочу. Ну, хватит, Алексей Вениаминович, заговорила я вас, милый вы мой!.. — и, легко поднявшись, она вышла на балкон.

— Наташа на-днях рожать должна, — услышал он ее тихий голос.

— Что на-днях? — переспросил он, не расслышав.

— Наташа Поднебеско должна родить на-днях, говорю, — повторила она. — Так я у себя в колхозе договорюсь, поеду на эти дни к ней, а то Юрия нет, страшно ей там одной.

«Как же это так вышло? — думал в тот же день Воропаев. — Почему это маленькая молчаливая женщина, потерявшая мужа, которого она любила, должна была сразу обрадоваться тому, что я выбрал ее? Ведь и дурак мог заметить, что Лена интересовалась не столько мною, сколько жизнью, которую я вел».

Но чем глубже он вдумывался во все происшедшее, тем больше убеждался, что все это не так просто и что Лена его любила. Конечно, ее страшил мир его прежних интересов, куда он мог вернуться в любую минуту, ее пугала кажущаяся легкость, с которой он отбросил одну жизнь и стал строить другую, но она любила его.

Ему не удавалось разобраться в самом себе. Надо признать, что, умея делать все на свете, он не умел одного — строить свою жизнь. Его личная жизнь создавались сама собою, — так по крайней мере ему сейчас казалось, — или если не сама собою, то легко и как-то очень просто.

Счастье неуловимо. Никогда не знаешь, есть оно или нет. Проверить, счастлив ли ты, можно только на окружающих. Ему казалось, что Лена счастлива. Он жестоко ошибся. И было неловко от мысли, что он строил что-то искусственное, нежизненное. И вместе с тем сознание, что он снова один, было похоже, как это ни странно, на чувство облегчения.