В середине июня 1945 года Александра Ивановна Горева приехала в австрийский замок Ваальзее, на берегу Дуная, расположенный примерно в тех самых местах за Кремсом, которые знакомы нам по страницам «Войны и мира».
Замок этот принадлежал Габсбургам, и последний в своей ветви потомок австро-венгерских императоров, сорокалетний герцог Иозеф, лысый, с редкими, плохо подкрашенными усиками и прыщеватым лицом, водил Гореву по замку, показывая ей расположение комнат.
Гореву просили поглядеть замок и прикинуть, годится ли он для встречи гостей из американской армии.
Наши уже побывали в гостях у американцев и вернулись в полном недоумении. Их встретили парадом пехоты, четко и ритмично прошедшей под оркестр с шутовски-виртуозным тамбур-мажором, откалывавшим фокусы своей нарядной булавой. Офицеры в широких штанах, ниспадающих на ботинки, и особенно высокий, статный немолодой генерал с лицом актера, одетый в светлые замшевые бриджи, выглядели скорее элегантными спортсменами, чем воинами. В подчеркнуто четком, почти механическом выполнении ими строевых приемов было что-то театральное.
После парада наших пригласили в офицерское кафе, где солдаты разносили подносы с виски и крохотными бутербродами с солониной.
На том и закончилось.
Теперь наши офицеры решили встретить американцев по-своему, по-русски. Уже была доставлена московская водка, добыта паюсная икра — знаменитые во всем мире голубые жестяные коробки с надписью «Caviar russe» — и зажарен пудовый поросенок. Из одной дивизии сообщили, что посылают свежую форель, другая предложила угостить американцев узбекскими пельменями на пару, из баранины, лука и красного перца, — блюдо, о котором генерал Короленко отозвался очень одобрительно: «Разрывает человека сразу, як та «катюша».
Горева прибыла в замок Ваальзее дня за три до предполагаемой встречи, с намерением развернуть здесь госпиталь, но ей сразу же пришлось отказаться от своего плана.
Аллея старых лип вела к первым воротам замка, за которыми начинался мост, ведущий к самому дворцу.
Повитая плющом древняя турецкая пушка в проеме вторых ворот, узкий мостик с зубчатыми стенками, переброшенный на скалу, занятую замком, и, наконец, крохотный внутренний дворик между сочленениями огромного дворцового здания. Бело-розовая копна мелких вьющихся роз ползла вверх по серым каменным стенам.
Грубо-массивные, вековечно-крепкие лестницы с точеными перилами, лепные украшения окон, свинцовые сточные трубы, острые готические крыши со шпилями, напоминающими рыбью кость, — таковы первые детали, бросающиеся в глаза.
Внутри дворец был полон ослепительного богатства, вкуса, изящества, но слишком уж много было всего этого, одна драгоценность убивала другую, так что в конце концов внимание утомлялось и притуплялось от нескончаемой череды гобеленов, бронзы, хрусталя, зеркал, картин, мебели и оружия. В хаосе бесчисленных мимолетных впечатлений забывались самые редкие вещи, а между тем история многих предметов, украшавших дворец, была историей междуевропейских интриг, дружб и споров.
«Человеку вряд ли нужно столько пышности», — думала Горева, бродя по золотым, зеркальным и шелковым комнатам.
В стеклянных шкафах висели богатые старинные костюмы. Голубые и серебряные глазеты, усыпанные каменьями, розовые, зеленые, сиреневые и белые бархаты, атласные башмачки с бриллиантовыми пряжками и атласные камзолы с рубиновыми пуговицами, изящные золотые трости и аметистовые табакерки рассказывали о сластолюбивой эпохе, давным-давно ставшей туманным преданием.
Портреты королей, императоров, пап, кардиналов, полководцев и дипломатов работы когда-то известных придворных художников висели по стенам.
Живописи, которой можно было любоваться, не было, как не было и просто книг, которые можно читать, не было и хорошего рояля, а стоящие тут и там клавесины и фисгармонии давно уже не издавали ни звука.
— Книги для чтения? — удивился герцог. — Бог мой! Они заняли весь чердак, да кое-что есть и в моих личных комнатах.
И добавил:
— Вечные мысли, к сожалению, заключены в весьма недолговечный материал, бумага ветшает в какие-нибудь его — полтораста лет, от нее много сору.
Горева удивилась, узнав, что замок не ремонтировался с полсотни лет, что крыша протекает, а в паркете огромные щели и на весь дворец есть всего две туалетные комнаты, из которых одна закрыта. Да, для госпиталя этот замок не годился.
Жалко улыбнувшись, герцог махнул рукой.
— Я едва свожу концы с концами, мадам. Мне ремонтировать всю эту почтенную историю, право, не по средствам.
— Но ведь это история вашего рода…
Он поправил ее:
— В гораздо большей степени — история австро-венгерской монархии. В этих стенах не один раз решались судьбы Европы. Но что я могу? У меня большая семья, четыре взрослые дочери. Вы себе представляете, сколько они стоят? Это ужас, мадам, иметь в наше время четырех невест-бесприданниц.
— Бесприданниц? Да содержимое любой из комнат нашего замка способно удовлетворить самого капризного жениха.
Герцог смущенно почесал голову.
— В Австрии мои дочери едва ли найдут себе достойных женихов. Что же касается американцев… — он остановился на полуфразе, — поглядим, как они нынче выглядят. До войны они бывали у меня довольно часто, — добавил он.
Балкон одной из комнат висел над клокочущим далеко внизу Дунаем. Вид был поразителен по остроте и краскам и поэтичен беспредельно.
Ярко-зеленые леса пышных, ширококронных деревьев, какие Горева видала только на старых гравюрах, клубились за Дунаем, а по высокой скале, которую продолжал своими стенами замок, тянулись вверх зеленые змейки плюща, в один цвет одевая и камень скалы и камень замка.
Вода Дуная была зелено-желтой, тяжелой. Обугленные остовы барж и лодок быстро проносились мимо.
— А вы не могли бы сдать замок под отель для богатых туристов или под санаторий?
— У нас как-то не принято торговать тем, что считается фамильной честью, — высокомерно ответил герцог Иозеф и рукою сделал легкое движение, подсказывающее, что пора пройти дальше.
Турьи, оленьи рога, кабаньи клыки на деревянных кружках с датами заполняли темные коридоры.
Здесь охотились, наверное, все венценосцы Европы. В витринах лежали обрывки чужеземных знамен, захваченных когда-то хозяевами замка, о чем гласили специальные транспаранты. Знамен было очень много, но герцог торопился.
— История… история, один пепел от нее, — торопливо говорил он, не останавливаясь у витрин с орденами, полученными в течение нескольких столетий его властолюбивыми предками.
Утром на лесной поляне, вблизи замковых стен, был устроен парад. Сводный батальон кавалеров ордена Славы, теснясь на узком плацдарме, скованном с флангов пнями и кустарником, величаво прошел мимо трибун с американскими гостями.
Люди шли с автоматами наперевес так смело и свободно, что, казалось, прикажи им: «В Дунай!» — они так стеной и ринулись бы вниз, не спутав шага и не замедлив своего великолепного марша.
После парада все приглашенные двинулись в замок. Гореву просили быть переводчицей на случай, если гости заинтересуются замком. Она согласилась, потому что среди наших офицеров был Голышев, с которым она уговорилась возвращаться вместе.
Два американца действительно предпочли замок обеду и переходили из комнаты в комнату, сопровождаемые герцогом.
Один из американцев, немолодой, с живым, как у актера, лицом, был давно знаком с хозяином дома.
— Я гостил у вас в тридцать девятом с Филипсом, — напомнил он герцогу, — который купил у вас спальню Наполеона. Он сейчас в Европе и хочет повидать вас.
Герцог развел руками, смущенно оглядываясь на Гореву.
— Все. До нитки. У меня остался только один сервиз Марии-Терезии, — сказал он лживым тоном.
— С сертификатом о подлинности? — недоверчиво спросил второй американец, низенький румяный майор с четырьмя рядами орденских ленточек на мундире.
— Да, конечно. Собственно он-то и стоит денег, — ответил хозяин.
Майор искренне удивился.
— А это все? — обвел он рукою зал.
— Из антикварного магазина, — смеясь, объяснил ему первый американец. — В Вене, дорогой мой, можно подделать даже римского папу…
— Вы, господин герцог, конечно, не пренебрегаете коммерцией? — спросил боевой толстенький майор. — Как у вас тут с мылом? У меня мыловаренный завод. Во Франции я сумел заключить два или три взаимно выгодных договора о поставке мыла. Договоримся? Кроме того, я вступил пайщиком в одно мыловаренное предприятие в Париже.
— Отчего же. Мыло — валюта. Но без кредита ни я, ни кто-либо другой не сможет приступить к делу. Это вам надо иметь в виду.
— Кредиты будут, — твердо сказал американец, бывший тут в тридцать девятом году. — Филипс за этим и едет к вам в Вену.
Они прошли по гостиной, разглядывая живопись и витрины.
— Я был, господин Иозеф, в начале года в Крыму, в России, — продолжал американец. — Поглядел на замок Воронцова в Алупке. Там русские поселили Черчилля. Прекрасное здание, в отличном вкусе. К сожалению, большевики не продают дворцов.
— Ну, как они там? — заинтересовался майор. — Все еще настаивают на своем социализме? Здорово, между прочим, воюют.
— Большевики — отличные ребята, но дружить с ними одно мучение. Упрямы ужасно. Да, они настаивают на социализме, еще бы!
— Здорово дерутся, — повторил толстенький майор. — Как черти. Ну, а — в двух словах — как у них жизнь?
— Война им здорово помешала, и все же, я думаю, они восстанут из пепла раньше, чем вы разместите в Австрии ваше мыло.
— Мыло — валюта, — серьезно сказал майор, не поняв шутки. — Мыло, каустическая сода, эфирные масла — крепче любой марки, кроны, франка, леи и пенги. На что, простите, мне нужна эта Вена, если я не смогу найти тут покупателя?
— До Вены нам еще далеко, там пока что одни русские, — сказал американец с актерским лицом. — Я не знаю, что мы там встретим.
Герцог успокоил его:
— Большевики хороши тем, что не завоевывают рынков договорами, как господин майор.
— Ого! — засмеялся майор. — Не завоевывают! Во Франции, где не было, как вам известно, ни одного русского батальона, только и разговоров, что о русской помощи. Предлагаешь мыло, — нет, говорят, мы обождем, может быть нам дадут русское мыло. Предлагаешь им сырую резину, этого же у большевиков нет, они опять свое, — подождем, может быть русские помогут резиной.
Герцог с беспокойством поглядел на Гореву, не зная, следит ли она за их разговором.
— Я знаю в Вене несколько солидных фирм, — сказал майор. — Вам знаком Альфред Франк?
— Я должен вас огорчить, — ответил герцог, — он казнен.
— За что? — в одни голос спросили оба американца.
— Как еврей.
— А, пустяки. Главное, чтобы капитал фирмы не подошел под решение о национализации. Это случилось бы, если б Франк работал на Гитлера. Остались какие-нибудь наследники?
— Едва ли. Гестапо работало чисто.
— Дело не могло погибнуть из-за смерти самого Франка, — все еще упорствовал майор. — В конце концов им кто-нибудь должен заняться. Крепкое, зарекомендовавшее себя дело — это общественное явление. А как с «Обществом колониальных товаров»?
— Живо.
— А Циммерман?
— Притаился, но жив. У него что-то неблагополучно со связями.
— Ерунда. Договор с американской фирмой покроет все его прежние связи. Тут и большевики не обгонят!.. — повеселел майор. — Но мне русские нравятся. Потрясающие солдаты!
Очевидно боясь, как бы заманчивое предложение майора не повисло в воздухе, герцог сказал учтиво:
— Я не спрашиваю, как мне найти вас, господин майор, но хотел бы сообщить, как вам легче всего найти меня.
Майор вынул визитную карточку.
— Что касается адреса, то я сейчас на колесах. Но мое слово — дело. Недели через две я пришлю к вам человека, потому что мне, как носящему мундир, самому приехать довольно сложно. Вы могли бы взяться за комиссионную работу?
— С удовольствием, — сказал герцог. — Дело для меня не новое.
Толстенький майор вынул из кармана френча толстый пакет.
— Тут все. И прейскурант и условия. Я, знаете, — обратился он к своему земляку, бывавшему в этих местах в тридцать девятом году, — хорошо применился к фронтовым условиям, у меня всегда с собой десяток проспектов и прейскурантов да дюжина готовых договоров. Я это придумал в Александрии. Никогда ведь, понимаете, не знаешь, придется ли быть второй раз в одном и том же месте. Мы заполнили египетский рынок своими товарами прямо, можно сказать, под огнем противника. Англичане с ума сходили от зависти.
— А что, Монтгомери не пресек этой вашей союзнической деятельности?
— Пока они догадались, в чем дело, мы уже кончили. Вы не бывали в Африке?
— Нет, не пришлось.
— Ну, знаете, это самая интересная страница войны. Мы выгружались с боеприпасами и образцами товаров, — в один прием захватывали город и овладевали его рынком. В Италии это, конечно, еще более усовершенствовалось. На моих танках я написал по-итальянски: «Покупайте лучшее в мире мыло «Санит».
Герцог вежливо слушал, шевеля усами, но майору показалось, что он недоверчиво относится к его словам.
— Вас это удивляет? — спросил он его. — Наивный же вы человек! Итак, господин герцог, вы найдете в этом пакете все, что меня и вас интересует. Пойдем попробуем русской водки? — обратился он к земляку.
— Если наши доблестные коллеги оставили что-нибудь… Пойдем разведаем.
И американцы, попрощавшись с герцогом, двинулись к столу, а хозяин дома остался с Горевой.
Шум Дуная доносился в раскрытые окна. Потомок императоров не решался заговорить первым. Наконец, будучи не в силах молчать, он произнес в пространство:
— Такова жизнь, мадам.
Она не ответила ему, и герцог, точно натирая полы, неслышными шагами удалился.
Голышев хохотал до слез, и его лицо побагровело от выпитого вина, вспотело от смеха.
— Вот так боевой майор! — говорил он, вытирая глаза. — Ах, молодец!.. И, наверно, не врет. Толстенький, румяный, в очках? Ну, знаю. Командир танкового полка. Меня с ним познакомили дней пять назад. Хороший, говорят, офицер. Мец брал. И подумайте! Мылом воюет!..
Водитель, любивший запросто поговорить со своим шефом, заметил:
— Ихние шофера, товарищ майор, тоже охулки на руку не кладут. Капитализм, чего ж будешь делать! Хорошие вещички, между прочим, предлагали, — не без сожаления заключил он.
— А нас, небось, бранят за агитацию, — все еще смеясь и отирая возбужденное лицо, сказал Голышев. — Я тут весной помог австрийским мужикам землю вспахать. Тягла нет — немцы угнали, а время позднее, ну и помог. Так этот же самый майор, — он по каким-то делам в наш штаб ехал, — остановился, поглядел: «С урожая, говорит, долю брать будете или как?» Я говорю: «Без доли, за спасибо». Тогда он подмигнул: агитация, знаем, мол… Мыло свое загнать — это ничего, а помочь людям с землей управиться — это уже, брат, политика, идейное завоевание выходит… Ты, Антон, поосторожнее, между прочим! Небось угостили ромом?
— Угощали, да я отблагодарил, товарищ майор, в рот не взял, — достойно ответил водитель.
— Рассказывай мне — «не взял»! — передразнил его майор, но, видимо, успокоился. — Вы помните, Александра Ивановна, как я сказал вам, что хотел бы остаться тут? Помните этот разговор?
— Помню, — ответила Горева. — Я так вас и не поняла.
— Не поняли? — удивился Голышев. — И сейчас не понимаете? И вам не жалко будет уехать отсюда, где столько пролито нашей крови, не убедившись, что люди здесь начали новую жизнь? Вы же видели здешний народ, чувствуете, что он не умеет разумно распорядиться своей судьбой… В городишке, где я стою со своим полком, вот уже четвертый день хлебом не торгуют, а между прочим — мука есть. В чем дело? Мука в одних руках, транспорт — в других, пекарня — в третьих, вот у них это уравнение с тремя неизвестными никак не решается. Совещаются, шумят, а народ без хлеба. Или с овощами. «Почему, спрашиваю, овощей не имеете?» — «А мы, говорят, этой ерундой не занимаемся. Наша специальность — скот, масло, сыр».
— Ну, а вам-то какое дело?
— Как какое дело? — уже без смеха и улыбки, сдвигая брови, воскликнул Голышев. — Так ведь если они начнут с голоду пухнуть, мы же вынуждены будет кормить, не кто другой. В моем городке заводик небольшой. Худо питаются рабочие. Поговорил я в качестве начальника гарнизона с ними. «Надо, говорю, подсобное хозяйство создать, что ваш профсоюз смотрит?» А они мне: «Этого, господин майор, в нашем профсоюзном уставе нет, чтобы хозяйством заниматься». — «Так что ж, что нет, говорю, вы без устава. Кушать хорошо будете». А они: «Земля, говорят, дорогая, если ее арендовать, даром никто не даст». — «Да ведь пустуют ваши земли». — «Пусть пустуют, это, говорят, не наше дело, а того, кому эти земли принадлежат». Я им: «Голодать же будете». А они: «Мы и так голодаем». Вот почему я тогда и говорил вам, что мне прямо охота на время остаться тут.
Горева слушала его не перебивая, и ей было, несомненно, стыдно, что сама она не испытывает чувств, подобных голышевским. Ей, откровенно говоря, все здешние люди казались врагами и здешняя жизнь ей так надоела, что судьбы Австрии ее нисколько не увлекали.
— Дома мы с вами принесли бы куда больше пользы! — ответила она. — Завидую я вам, Голышев. У вас столько детского интереса ко всему на свете, что я кажусь себе старухой по сравнению с вами.
Голышев обиженно замолчал.
Машина мчалась вдоль завечеревших полей, отороченных садиками или разграниченных опрятными прудами и озерками. Мелькали деревни, похожие на дачные поселки. Наши бойцы плясали у дороги. Девушки кружились в вальсе под одобрительными взглядами наших шоферов из остановившейся колонны.
Женщины с рюкзаками за спиной собирали в чистеньком лесу валежник. Молодые люди в синих беретах и светлых плащах сообща курили одну папироску, безразличные ко всему на свете.
Горевой хотелось расспросить Голышева о Воропаеве, но она не посмела вызвать его на откровенный разговор, хорошо понимая, что нет ничего тяжелее и неприятнее несчастной женщины.
«Буду проситься в Москву, — тоскливо подумала она. — Бог с ней, с этой Европой. Здесь нечего делать. Здесь одиноко».
События, последовавшие за капитуляцией Германии и в корне изменившие отношения не только между странами, входившими в гитлеровское государство, но и между классами внутри каждой страны, были еще хаотичны, неопределенны.
Фашизм свалился под откос, как поезд на полном ходу, и еще дымилось и стонало поле его катастрофы. Трудно было сказать, что уцелело в разгромленных государствах и какие звенья их механизма выведены из строя целиком, а какие действуют впустую, как маховики лежащего на боку паровоза.
То, что так поражало Гореву на улицах Вены, — движение во все концы огромных толп с кулями, тележками и велосипедами, розыски близких, толчея на площадях и в парках даже в будние дни, обостренный интерес к слухам о завтрашнем дне, молниеносные митинги на улицах, — все это было отражением смятенной духовной жизни народа. К Альтманам с утра забегали люди перемолвиться словом и как бы ненароком узнать мнение Горевой о тысяче самых разнообразных вещей. Будут ли иметь хождение немецкие марки? Чьей будет Австрия? Надо ли запасаться продуктами? Получат ли югославское подданство сербы, живущие в Вене? Где и как достать книги Ленина и Сталина?
Венские музыканты переписывали ноты у капельмейстеров дивизионных оркестров. На киносеансы сбегались целыми улицами, а по ночам на объявлениях коменданта кто-то чертил углем свастику. Внезапно вспыхивали давно разминированные дома. Женщины гурьбой волокли переодетого эсэсовца. Люди, вышедшие из лагерей, с нашитыми на груди флажками своих стран, с заплаканными лицами проходили по улицам.
Горевой довелось побывать в городке иностранных рабочих, насильно свезенных сюда со всей Европы, где сейчас остались лишь выздоравливающие да люди, разыскивающие родных. Она и здесь увидела все то же, что было так характерно для Вены. Казалось, о чем бы спорить между собой землякам, покидавшим ненавистную чужбину? Однако шумные сборища не прекращались даже в часы выдачи пищи. Больные сдвигали койки и ораторствовали без передышки, и потасовки неизбежно заканчивали каждую политическую дискуссию.
Разгром фашизма был революцией для освобожденных из рабства тружеников. Левые итальянцы сближались с левыми чехами и французами. Правые чехи и французы группировались особо. Возникали содружества, скрепленные рукопожатиями и не отмеченные ни в каких протоколах, которые стирали границы государств.
Великий, но отнюдь не тихий океан новых человеческих связей заливал Европу, поднимающуюся с натруженных колен. Было о чем мечтать и спорить и тем, кто чудом выжил в эсэсовских лагерях, и тем, кто чудом избежал их потому, что фашизм оказался разгромленным.
Но Горевой, когда она поняла, что происходит, не стало от этого легче.
Немцы были ей настолько чужды, что она не могла, подобно Голышеву, заинтересоваться их делами. Часами она не выходила из перевязочной или операционной, вполне удовлетворенная своей работой и не имея ни малейшего желания выходить из круга своих интересов.
Мысль о возвращении домой посещала ее все чаще и чаще. Ее влекла домой тоска по людям, которые думают так же, как она, тоска по складу жизни, которой здесь не было и не могло быть.
Через несколько дней она сидела уже в самолете. Летели на Бухарест, оттуда на Киев.
Крохотной показалась Венгрия. Прилетев в Бухарест, она увидела город, расцвеченный флагами, плакатами и лозунгами, с массовками на грузовиках, митингами на перекрестках и той особой встревоженностью улиц, которая всегда предвещает назревание чего-то серьезного.
Город стремительно забывал о недавней войне. Так стараются забыть поступки, кажущиеся не совсем приличными. От них открещиваются, точно совершил их другой.
Магазины, заваленные товарами, которых никто не покупал, выглядели художественными выставками. Костюмы женщин поражали новизной. Надушенные мужчины с тяжелыми антрацитовыми глазами лоснились, будто их покрыли лаком перед выходом из дому.
В кинотеатрах шли уже новые американские фильмы. Стены домов были испещрены концертными афишами.
Горева не поверила веселью Бухареста. Еще не заросли травой поля сражений и не все солдаты на этих полях были погребены, как того заслужили.
Но обо всем этом она перестала думать, едва самолет поднялся над городом и взял курс на Киев.
День был жаркий, с дождями по горизонту. Огромные валуны облаков ограждали правый край неба. Сильные, крутые, гороподобные, они напоминали мираж снежного хребта, огромную страну без границ, выглядывающую из глубин великой равнины.
Впереди была Украина, и эти облака и дождь казались уже украинскими, не чужими.
Но Европе суждено было еще раз войти в сознание Горевой. В самолете летела в Москву группа болгар, трое румын и один, как предположила Горева, итальянец, а на самом деле далматинец, с лицом бурным, как поле сражения.
Он был немолод, и неуютный, осуждающий взгляд его янтарных совиных глаз был жесток, труден, а лицо, сжато, как кулак с напряженными мускулами, угрожало каждому, кто заговорит с ним. Далматинец оказался дальним потомком знаменитой семьи графов Войновичей, из которых один был когда-то русским адмиралом на Черном море, — в его честь Севастопольская пристань и поныне называется Графской, — а другой — крупным историком у себя на родине. Спутник Горевой, Божидар Войнович, тоже был историком.
Воинственно играя мускулами драчливого лица, он показал ей свою книгу о древней Рагузе, Дубровнике, этой южнославянской Венеции, и сообщил, что летит в Москву с намерением прочесть цикл лекций об Адриатике Славянской.
Он говорил, ударяя на первые слога, отчего иной раз затемнялся смысл сказанного, но выигрывал суровый ритм речи.
Он заговорил о Дубровнике и, сразу забыв обо всем на свете, стал громко убеждать в необходимости особого внимания к Далмации.
Он говорил, что, выросшие ближе всех к Риму и не павшие ниц перед ним, не продавшие врагам души своей, далматинцы сохранили красоту и прелесть славянской культуры в наиболее чистом ее виде.
Поздняя Италия, все растеряв из наследства Ренессанса, столетиями выдавала за свое то, что ей никогда не принадлежало, говорил историк, убеждая спутников в том, что славянская кровь незаметно пропитала многие великие находки Италии.
Он встал со своего места и, подпрыгивая в такт вздрагиваниям самолета, обошел кабину, показывая фотографии с гордостью художника, точно Далмация была его собственным произведением.
— Смотрите, вот наша архитектура!
— Смотрите, вот наши костюмы!
— Смотрите, вот наши лица!
Узнав, что Горева участвовала во взятии Вены, он атаковал ее сотнями вопросов: «Цела ли Библиотека иезуитов? Цел ли Институт востоковедения?»
— О ж’аби! — рычал он. — Шакали!..
Вена была ему ненавистна, как живое существо.
Она цела? Это его бесило. Исчезли с лица земли тысячи мирных и благородных городов, а эта дешевая куртизанка, блудница, сожительница палачей отделалась легким испугом.
— Прузсия! — кричал он, взмахивая длинными волосатыми руками. — Это руки! Это ноги! Это зад! Но филозофия — это милая Вьена! Гной прузссачества она перерабатывала в пир’ожки. Шаг прузских маршей переводила в ритм вальза. Одевала в туманную фразеологию юнкерский бред. Германия — проза, Аустрия — поэзия германизма. О, про-клья-тая! — рычал он. — Утроба, рожд’ающая червей!.. Все интриганы срождались в Аустрии!
Болгары были захвачены его гневом и рукоплескали сражению, которое давало его лицо пророка.
— О я эту Вьену… я ее… проглетил бы з костьями… Народ, породивший Гитлера, не может ожидать от истории ничего для себя доброго.
Пытаясь успокоить старика, Горева промолвила, что везде есть умные и глупые, злые и добрые…
Старик сжал лицо для бешеного удара.
— Злие!.. Умние!.. О, как вам не стыдно! Черчилл тоже — о! Умний! А? Но то, как сказать, ум хуже глюпости.
Пот ненависти катился с лица старика.
Болгары открыли бутылку вина. Первый стакан преподнесли Войновичу.
Узловатой рукой пахаря, а не историка, он принял бокал и поднял его над головой.
— Езсть у нас легенда, что Ленин, уходя, озставил Сталину завещание — объединить славян. Много езсть слухов об этом завещании, и песни уже появились.
Он отломил кусочек хлеба из свертка болгар и, выпив вино, заел хлебом.
— Да будет жизнью эта легенда! Да объединятся земли славянские! Да будет един наш путь!..
Суровое вдохновение далматинца захватило Гореву. Она готова была заплакать.
Вот тут-то Горева пожалела, что она покинула поле еще не законченных битв, но оно, поле это, было уже далеко позади.
И грустно стало ей оттого, что, пройдя с боями сквозь четыре страны, она не уносила с собой теперь ничего нужного ей для жизни.
«Может быть, это оттого, что я была слишком пассивна? Оттого, что не разгребала навозную, кучу их быта и поисках жемчужины? Не умела найти ключей к их сознанию?..»
Но, вспоминая семью Альтманов, герцога Йозефа доктора философии Либерсмута, экскурсовода в Шенбрунне и многих других, с кем приходилось общаться, Горева находила, что все они были чрезвычайно однообразны, как пораженные одним недугом. Курильщики опиума — вот кем казались они ей.
Все они торговали ядом иллюзий, далеких от жизни, нее хотели легких успехов и больших радостей, не задумываясь над тем, как они достигнут их.
Сдавшись Гитлеру, они вообразили себя мучениками. Освобожденные, требовали особого внимания.
Еще не встав с колен после позорного безволия своего, не стерев с лица слез умиления перед сбежавшим хозяином, они хвастались своей жалкой покорностью перед победителями и уже протягивали руки за милостыней, танцуя в барах и распевая в театрах, музицируя в пивных и готовясь служить встречному за ложку яичного порошка или щепотку табаку.
Это были всеядные существа, без хребтов, без мускулов, мастера маленьких благополучий, муравьиных интересов, ювелирных страстей.
Но где же та Европа, о которой с таким мужественным уважением писал Герцен, которую так нежно любил Тургенев? Этой Европы она не увидела.
Великие произведения искусств одиноко стояли в музеях памятниками эпох, исчезнувших, как Атлантида. А маленькие люди, суетясь вокруг великих сокровищ прошлого, клятвенно уверяли, что они их наследники.
С ними стоило посоветоваться о том, где купить хороший сервиз, у какой портнихи сшить модное платье, не более.
Горева так и поступала. Пользуясь советами знакомых венцев, она накупила какой-то чисто венской, очень милой дребедени, вроде клипсов, поясов, светящихся пуговиц, несколько чудных альбомов итальянского искусства и очаровательную мельничку для кофе, похожую на безделушку.
И это было все, что ей удалось получить от Вены.
И до боли, до слез было обидно, что она возвращалась, не обогатив себя Европою.
Впрочем, это было не совсем верно. Померявшись силами и сравнив себя с людьми Европы, она уже от одного этого стала богаче. Она возвращалась домой победительницей не потому только, что победила вместе со всем своим народом на поле боя, но и от проверенной сравнением собственной силы.
«Я ничем не хуже их, и не хочу я стучаться в их душу, как Голышев, не хочу их воспитывать», — думала она с раздражением. Ей даже в этот момент казалось, что чем хуже и отсталее Европа, тем лучше для нас.
«Пусть догоняют», — несколько раз повторила она про себя, найдя в этих словах оправдание своей нелюбви к виденному ею за рубежом.