Хозе жил в одной из гостиниц на улице Горького — пристанище политических эмигрантов, недолговечных гостей Москвы. Там можно было встретить испанца на костылях; бегом пробегающего по коридорам француза, приехавшего на несколько дней, но наметившего себе план по крайней мере на месяц; задумчиво-мрачного, не склонного к словоизлияниям немца; возбужденного, запыхавшегося поляка, от которого еще пахло гарью Варшавы. Вечерами сходились в кафе «Националь» на углу улицы Горького и Охотного ряда. Бывали тут и иностранные журналисты и сотрудники иностранных посольств — люди разных армий и разных родов оружия. Словесные бои затевались от столика к столику. Но когда хотелось поговорить по душам, эмигранты выбирали пивную на площади Пушкина, где проводили время за кружкой пива и дюжиной раков, или собирались у товарищей, имевших просторные квартиры.
Хозе ходил к поэту Готлибу Шварцу, знакомому по Испании и французским концлагерям. Шварц жил под Москвой. Хозе подговаривал двух-трех испанцев, сообща покупали они вина, пива, закусок и на весь вечер отправлялись на дачу поэта толковать о мировых вопросах. Там уже обязательно кто-нибудь был. На веранде, закутавшись в плед, вежливо похрапывал китаец, приехавший учиться; на дворе колол дрова вчерашний узник берлинской тюрьмы Моабит; у радиоприемника, жуя папиросу, дежурил болгарин, может быть, недавно вырвавшийся из Берлина, а может быть, пробежавший не одну тысячу километров, прежде чем достичь советских границ.
Жена Готлиба Шварца, спокойная, неторопливая женщина с не сходящей с лица иронической улыбкой, лениво накрывала на стол. Сам Готлиб в шерстяной безрукавке, в вязаном колпачке, скандировал свои стихи, запершись в детской, или, если время было к вечеру, суетился на кухне. Как все немцы, он был глубоко убежден в превосходстве немецкой кухни и пичкал гостей неслыханными по грубости отбивными с салатами своей собственной выдумки. Это было основным сдерживающим началом — гости больше беседовали, чем ели, что, в конечном счете, их наиболее и устраивало.
Разговоры шли о Германии, о Гитлере. Покончив в два счета с Полыней, он готовился к прыжку на Париж. Знавшие Францию утверждали, что нападение немцев вернет ей прежнее самообладание, нация возьмется за ум, война возродит ее начавшую загнивать парламентскую демократию.
Хозе не соглашался с такой оценкой.
— Франция Лебрена и Рамадье — это та же Польша, только расположенная к западу от Германии. Что там может возродиться? В Польше не меньше патриотов и храбрецов, но ведь не возродилась же! Когда Гитлер их начнет бить, тут будет не до родов.
Хозе предрекал разгром Франции, но, уличив в шовинизме, его обычно оставляли в меньшинстве. Немцы больше помалкивали, не вдаваясь в глубокие споры. Вялость сопротивления Гитлеру и полное банкротство их социал-демократии были плохими козырями в их руках.
В отеле этом жили годами. Мюллеры, соседи Хозе справа, впервые приехали в Москву после подавления Гамбургского восстания в 1923 году. Спустя несколько лет Генрих вернулся на родину, оставив жену в Москве всего на две-три недели. Она прождала его семь лет. Отдохнув от тюремных передряг, Генрих снова оказался в Берлине как раз в тот год, когда Гитлер пришел к власти. Вернулся несколько месяцев назад стариком, хотя ему шел сорок пятый год.
Он редко выходил на люди, а больше сидел дома, прижавшись ухом к радиоприемнику, точно подслушивал события мира, сидя за дверью. После гестапо он привык говорить шопотом и очень немногословно.
— Ты слышишь? — спрашивал он у жены глазами.
— Этого следовало ожидать, — отвечала она, догадываясь, что он имеет в виду.
Гостей они звали редко: Генриха утомляли люди и разговоры. Когда жена уходила в редакцию немецкого журнала, где она работала кем-то вроде внештатного редактора прозы, Генрих ложился на диван. Позвоночник с трудом держал его худое, легкое, почти невесомое тело, на котором рубец был пришит к рубцу, шрам к шраму, будто тело собирали по кускам.
Слева от Хозе жили супруги Озолины: он русский, она политэмигрантка из Вены, оба редакторы Издательства литературы на иностранных языках. У них бывало много народу, главным образом писатели и переводчики, и они часто спорили или пели до поздней ночи. Хозе иногда посещал их, но ему было скучно в кругу чуждых тем — о романах, хорошо или дурно переведенных, рецензиях и рецензентах или о принципах перевода по подстрочникам.
Знал Хозе еще двух или трех венгров, высокого, статного, необычайно самовлюбленного хорвата с такими большими чувственными глазами, что все лицо его, казалось, только для того и существовало, чтобы их поддерживать в надлежащем виде. Знал француза, работающего в Институте Маркса — Энгельса — Ленина, и другого, изучающего русский язык и что-то пишущего. Знал польку, очень красивую немолодую женщину с медленной походкой истукана. Когда ее спрашивали, откуда она родом, она неизменно отвечала:
— Из Березы Картусской.
То есть из самой страшной польской тюрьмы.
Но большинство обитателей составляли немцы, и их язык преобладал в коридорах отеля. Они любили пускать в дело туманные формулы, рекомендовали выждать, ждали, что скажут народы.
— Но ваш народ уже сказал свое слово, выбрав себе Гитлера!
— О, что вы, Хозе! Так говорить может человек, не знающий немецкой души. Гитлер — позор Германии.
— Ах, подумаешь! У меня была в Мадриде одна подружка. Все говорили мне: «Хозе, она твой позор!» Да, но я любил ее. Что делать? Любил!
Тогда ему наливали вина, чтобы он не болтал лишнего.
Хозе не считал себя тенью, потерявшей самое тело, семенем, замерзшим до нужного мгновения, чтобы дать росток, хотя…
Конечно, он не мог поставить себя вровень со Шварцами, работавшими для революционной Германии с неутомимостью землекопов. Он не был Войталом, который вырос в Москве на «семь с половиной голов», как он сам говорил. Он не был — чорт его возьми! — даже Шпитцером, который написал книгу о Флоридсдорфе.
Как-то Хозе встретил Шварцев на сельскохозяйственной выставке.
— Ты, кажется, знавал, Хозе, некоего Шпитцера из Вены?
— Да. Был вместе с ним в Средней Азии.
— Так слушай, этот Шнитцер или Шпитцер написал книгу о Флоридсдорфе и предлагает записки о Ферганском канале, где, кажется, упоминаешься и ты.
— Не ожидал, признаться, Шпитцер написал книгу?
В тот последний предвоенный год осень была на редкость долгой, ясной, и хотя по календарю дни уже были короче ночей, голубо-лиловые сумерки растягивались чуть ли не на треть мочи.
Хозе долгое время не понимал Москвы, не умел любить ее с той страстью и самозабвением, с каким он любил Мадрид, с той странной гордостью, с какой он относился к Эскуриалу, фантазии палача и тюремщика Филиппа II, с той нежной и грустно-виноватой любовью, с какой он въезжал в Толедо или в Севилью.
Даже шумный и грязный Париж возбуждал в нем чувство, похожее на новую симпатию. Даже чужой его сердцу и враждебный уму Берлин — и тот способен был вызвать его удивление если не красотой, то масштабами, размахом, фундаментальностью.
Москва, кроме Кремля, Красной площади и мавзолея Ленина, оставляла его надолго равнодушным к ней. Она, как Рим, влюбляет в себя не сразу. Первое впечатление от нее противоречиво, сумбурно и чаще всего обманчиво. Разноликие улицы эпохи прошлых столетий с особняками, воротами, дворами за ними, конюшнями в глубине дворов, с церквушками на углах улиц вливались в улицы, которые по возрасту приходились внучками и правнучками прежним, были заметно взрослее тех, и величавее, и просторнее, с иным уличным бытом, с иным характером жизни. Дома, возведенные в годы стремительных пятилеток, напоминали добровольцев, собравшихся по первому сигналу сбора. Одни были одеты добротно, другие — в чем попало, третьи — как бы даже в одежде не со своего плеча. Дома, вставшие в строй попозже, выглядели уже кадровиками среди новобранцев. Улицы, на сколько можно расширенные, напоминали пальто школьников, сделанные на рост. Площади с камнем посредине, напоминающим, чей памятник встанет здесь несколькими годами позже, производили необжитое впечатление.
Московские улицы непривычны для западноевропейского глаза. На перекрестках и у тротуаров не толпятся крикливые газетчики, не зазывают покупателя торговцы вразнос, не торгуют пирожками, цветами, галстуками и открытками сбившиеся с пути бедняки, не поют безработные или инвалиды, нищие не толкаются у входа в пивные и рестораны. Улицы Москвы сдержанно-молчаливы даже в часы «пик», в часы окончания работы в учреждениях, и нет на них той пестрой толчеи, которой издавна славятся улицы центрального Лондона.
Улицы Парижа и Лондона зазывают, хвалятся, жалуются или умоляют о снисхождении. Улицы Москвы работают. Петровка с той же ответственностью, что и Стромынка, улица Горького с той же скромностью, что и Коровий вал.
Глазу, привыкшему оценивать улицы по языку и виду их вывесок и реклам, по внешнему облику прохожих, по голосам кафе, таверн, бистро или кабаков, нечего делать в Москве. В этом смысле улицы ее мало индивидуальны. Рекламы не крикливы. Вывески скромны. Конкуренция — не гражданка СССР. Какой странный, необычный город, скажет этот турист в первый день своего пребывания в нем.
Где здесь кварталы бедноты, всегда остающиеся в памяти, где бы ты ни увидел их — в Каире, в Риме, в Вашингтоне или Мадриде? Где кварталы монахов, всегда запоминающиеся своим зловещим обликом, таинственностью жизни, неестественной архаикой одежд и обрядов? Где кварталы буйств, скандалов и преступлений, арена смертей и поединков, на которой слабо образованный путешественник ищет разгадок «народной души»? Где кварталы старины, торгующие анекдотами об исторических людях? Почему не рассказывают о том, как Петр казнил стрельцов у Василия Блаженного, или о том, как царь Николай II пьяным свалился с какого-то крыльца в Кремлевском дворце? Где лавочки, продающие псевдоисторический хлам, изготовленный месяц назад, но приписываемый векам, давно минувшим? Где, наконец, кварталы удовольствий, разврата и шпионств, в которых, как это бывает во всех городах мира, процветает космополитическое презрение ко всему, что хотя бы отдаленно напоминает приличие и благопристойность? Ничего из этого цикла нет в Москве, ничего!
Нет у нее своего Монмартра с кабачками, стилизованными под кладбище, ни своего Гарлема, где обособленно от других жили бы люди одного цвета кожи, нет ни «Гувервилля» с домами из бидонов. Нет, наконец, у нее кварталов знати, улиц, принадлежащих частным лицам, рынков, напоминающих «чрево Парижа», пещер, населенных безработными. И в этом смысле она город, как бы лишенный колорита, город без мелких подробностей.
Но таково впечатление первых дней.
Когда же приезжий не без удивления убедится, что город слеплен из одного теста в середине и по краям и что он один и тот же на всем своем протяжении, Москва — столица иного, чем тот, откуда прибыл путешественник, мира — войдет в его сердце явлением всепобеждающей силы.
Москва строга. Встань из могилы, житель начала века, — узнай ее! Не узнает. Потерялся бы в ней, как в стране с неизвестными нравами и неизученным языком.
Не торговцы и не меценаты из кающихся купцов, не патриоты из тех, кто думает «сначала я, потом родина», не самовлюбленные дилетанты, не фанатики-одиночки сделали ту Москву, что предстала перед испанцем Хозе в осенние дни 1939 года. Время перебирало здесь улицу за улицей, район за районом, строило на пустырях, сметало зажившееся и по живому телу старого города вновь и вновь прокладывало новый рисунок. Кварталы столицы лишены мелких исторических воспоминаний: их так много, что неизвестно, что выбирать. На ее домах еще мало памятных досок, а на площадях не так уж много монументов, достойных столицы. Но город растет быстрее, чем его строят. Он создает события, которые некогда запечатлевать: они заслоняются новыми, гораздо более важными. Москва не город памятников и достопримечательностей истории, хотя есть в ней и то и другое, — она столица новых характеров, живая выставка жизни, которой не знает ни одна столица мира.
Тот, кто подметил эту ее особенность, знакомится с Москвой, полной глубокого обаяния.
Для туристов, жадных до дешевой экзотики, здесь не существует ни сладких легенд, ни острых анекдотов. Москва строга.
Москва не любит рекламы, не терпит дешевой славы, не ценит тщеславия!..
Супруги Шварц и Хозе целый день провели на выставке. Готлиб часами готов был стоять перед любым стендом. Беседы колхозников он пытался записывать, альбомы передовиков скопировать.
— Если бы гитлеровские молодчики день-другой походили по этой выставке, — говорил он, — они поняли бы, что Сталин выиграл эпоху. Вы помните у Ленина? «Коммунизм есть высшая, против капиталистической, производительность труда добровольных, сознательных, объединенных, использующих передовую технику, рабочих».
Они купили по туеску[23] башкирского меду и пошли завтракать в чайхану узбекского павильона. Хозе не терпелось угостить друзей огненно-наперченными пирожками. Он помнил их вкус и запах. Манты — так назывались эти большие пельмени.
Чайхана была переполнена доотказу. Десятки людей ожидали очереди к столикам, и предстояло потерять несколько часов для того, чтобы выпить пиалу кок-чаю.
На верхней веранде чайханы строители БФК встречались с колхозниками Азербайджана. Гремела дойра. Неслись песни. Хозе, столько рассказывавшему о канале, было очень обидно, что никто из ферганцев его не узнал. А ведь, казалось бы, должны были помнить веселого малого из Мадрида, произнесшего у них десятки речей и спевшего сотни песен. Но в самом деле его никто не узнал.
День этот был как водораздел. Наутро Хозе захотелось жить несколько по-иному. Он не сразу нашел, что делать.
Теперь днями Хозе работал над подстрочным переводом испанских поэтов для одного из московских издательств и раза три в неделю был занят в Радиокомитете в передачах на испанском языке. Рабочий день его заканчивался рано. Пообедав и подремав с часок, он стучался в знакомые номера, шел в «Националь», в пивную или к кому-нибудь на квартиру, ехал к Шварцу и всюду говорил, говорил, говорил безумолку. Потом ему предложили консультировать постановку одной испанской пьесы, и вечера оказались заняты. Это сразу его успокоило. В декабре, расчищая свою комнатенку от бумажной завали, нашел он письмо Ольги и даже не сразу вспомнил, кто, откуда, в чем дело. Ах да, Ташкент, канал, тысячу лет назад, Ольга, да, да!.. Ну что с ней делать? Отвечать поздно, неудобно, ничего не поделаешь! Жаль!
Письмо напомнило Хозе о Войтале, и он решил повидаться с ним. Молодой чех ему нравился. Однако найти Войтала оказалось далеко не простым делом.
В конце концов он разыскал его в Ленинской библиотеке, в блиндаже из груды книг.
— Орманг[24], Войтал! Ты что, захотел быть, как твой доктор Горак: все знать, ничего не уметь?
Они вышли поговорить в курилку, улыбаясь друг другу.
— Кстати, где этот болтливый старик?
— Горак? Улетел в Лондон. Там же сейчас Бенеш, толки, разговоры, кисель из всякой ерунды, чего ему больше надо!
— А ты?
— Учусь и работаю.
Войталу не хватило пальцев пересчитать свои нагрузки.
Во-первых, он работал на радио, во-вторых, писал книгу о Чехословакии, в-третьих, учился русскому языку, слушал лекции по марксизму, переводил Сталина, преподавал чешский язык на каких-то курсах, вел семинар по международной политике для эмигрантов-чехов и — он глухо сказал об этом — готовился еще к делу, о котором было пока что рановато рассказывать.
Но у Хозе был слух кастильца.
— Хочешь туда, в подполье?
— Покажет время. Может быть.
Войтал был настолько занят, что не мог даже выпить с Хозе по кружке пива. Он только хлопал его по плечу левой рукой, чтобы удобнее было взглядывать время от времени на ручные часы.
Условились, что Войтал позвонит в ближайшие дни, и они проговорят часов пять подряд, но — как и чувствовал Хозе — звонка не последовало. Что тут скажешь! Дела.
Постановка испанской пьесы не осуществилась, но Хозе получил приглашение показать артистам несколько народных испанских танцев. Там познакомился он с художником Луисом, каталонцем. Луис не участвовал с оружием в руках в борьбе с мятежными генералами, а всего только рисовал картины революционного содержания, но оставаться на родине при Франко ему было незачем. В Париже он сразу почувствовал себя кандидатом в один из концлагерей. Медлить было нельзя. Он добился разрешения приехать в Москву. Картины его успеха здесь не имели. Луис писал, как большинство в Европе, малопонятно и сложно. Театру Луис предлагал поставить «Кармен» в современных испанских костюмах, как бытовую драму.
Хозе тотчас внес дополнение:
— Контрабандистов заменить партизанами. Пьеса выиграет.
Стали обсуждать, что следует внести из текущей жизни, но было поздно, решили договориться по дороге домой, а через квартал уже не могли оторваться один от другого, и Луис несмело пригласил к себе в гости. Был день рождения его жены, болгарки Анели.
Посторонних в этот день хозяйка, видно, не ждала. На столе стояли коробка шпрот и бутылка вина. Рожденница, забравшись с ногами на плюшевый диван, служивший супругам постелью, читала вторую главу «Краткого курса истории ВКП(б)». Но Хозе она невольно обрадовалась: все-таки земляк мужа, будут разговоры, смех, воспоминания. Анель похожа была скорее на женщин из Гренады, чем на славянку. Пышные черные волосы с седыми прядями у висков не укладывались в прическу, а бурно ниспадали на шею. Матовое лицо было энергично, страстно, и вся ее сильная, плотная фигура выражала упорство и настойчивость. Луис встретил ее в Париже, куда она неделею раньше его прикатила из Мадрида, где воевала в качестве медицинской сестры. В течение трех дней они влюбились друг в друга, поженились и вместе выехали в Москву. Сейчас у них уж был семимесячный ребенок, девочка. В комнатке площадью в пятнадцать квадратных метров дочка занимала три: в уголке, под висячей книжной полкой, между диваном и узким платяным шкафом, на котором чуть не до потолка лежали груды полотен хозяина дома. Луис охотно показал некоторые из них, хотя Хозе заранее предупредил, что он профан в живописи. Были пейзажи, написанные так сухо, что с трудом удавалось установить, что именно они изображают, или, наоборот, написанные так жирно и густо, что они напоминали рельефные карты. Были портреты, писанные сангиной, и множество набросков углем. Хозе больше всего понравились незаконченные работы. Там, где Луису некогда было проявлять свой формализм и стараться подражать кому-либо из знаменитых, где он запечатлевал натуру во всей ее непосредственности, виден был зоркий и точный глаз и чувствовалось сердце художника.
Но сильнее, чем искусство Луиса, подействовал на Хозе материал картин. Пейзажи Испании, этюды сражений, лица героев, бытовые сценки — все это принадлежало и Хозе, хотя он не знал многих мест и не был знаком с людьми, изображенными художником. Но это была его, Хозе, жизнь, и он нисколько бы не удивился, увидев самого себя в толпе идущих в атаку под Уэской или голосующих за наступление в окопах у Мадрида.
Просидев в вечер знакомства чуть не до зари, новые друзья расстались, уговорившись писать пьесу о республиканской Испании. С той поры Хозе зачастил в этот дом, хотя о пьесе вопрос никогда больше не поднимался.
Новый, 1940-й год Хозе встретил, однако, не у Луиса и Анели, а в одной русской семье, у мастера-инструментальщика Ефрема Никитича Гусева, которому два раза в неделю давал уроки испанского языка.
Гусев был уже немолод — за пятьдесят — и не силен здоровьем, но его энергии мог бы позавидовать любой юноша. Исправный посетитель своего заводского клуба, он был завзятым бильярдистом, участвовал в драматическом и хоровом кружках вместе с женой, сыном и дочерью, занимался в кружке по изучению истории ВКП(б) и два раза в неделю истязал слух Хозе никак не дающимися испанскими словами.
Семья жила дружно, весело и зажиточно: все работали. Сын, призванный в октябре в армию и находившийся на финском фронте, в канун Нового года приехал в отпуск после госпиталя. Отказаться от посещения Гусевых было нельзя.
Гостей сошлось и съехалось много. Все это были люди с завода, крепкие, громкоголосые, мастера поесть и попить, с такими же, как на подбор, крепкими, приземистыми женами.
Хозе впервые был гостем русского дома, и все чрезвычайно интересовало его.
Но так как он был единственным испанцем, пришлось и ему кое-что рассказать об Испании. Могло бы, конечно, выручить незнание русского языка, но хитрый Гусев специально для Хозе пригласил заводскую библиотекаршу, знающую сотню французских слов.
Отговорив про Испанию, Хозе превратился в слушателя.
Вот простая рабочая семья. Как эти люди едят и пьют, о чем говорят, что их волнует, что радует.
Говорили, самой собой разумеется, о воссоединении западных областей Украины и Белоруссии. Один из гостей в составе технической бригады побывал во Львове. Польша удивила его показным великолепием магазинных витрин, красивыми нарядами женщин, щегольством бывших офицеров пилсудской армии.
— Танцоры какие-то, а не офицеры. Идет, будто приплясывает. Поклон туда, поклон сюда. Аж смех берет. А по заводам — старье, запустение, упадок. В деревне нищета.
Его удивляло, как могло существовать это декоративное государство, и он очень толково объяснял, какие меры приняты, чтобы поскорее включить новые области в круговорот советской жизни и подтянуть их до ее уровня.
Потом разговор зашел о войне с белофиннами, и сын хозяина, три дня как покинувший госпиталь сержант-разведчик, рассказал о фронтовых делах.
Впервые Хозе сидел рядом с советским красноармейцем и слушал рассказ о войне из уст участника.
Война, говорил молодой Гусев, оказалась тяжелой благодаря страшным морозам этой зимы и непроходимости финских лесов. Техника вмерзала в снега. Выходили из строя пулеметы. Война в глубине лесов превращалась в цепь мелких схваток без точно обозначенного фронта и тыла.
Финны показали себя отличными солдатами-одиночками. Когда их было с десяток, они сражались отчаянно, сотня вела себя хуже, тысяча не знала, что делать.
— А немцев у них нету, как думаешь? — спросил кто-то особенно любопытный, но все так на него поглядели, что он молча налил себе зубровки и выпил один.
Немцы не были темой застольной беседы. С немцами было сложно. О них умалчивали.
Сын Гусева не раз ходил в тылы финнов.
— Хуторяне! — презрительно говорил он. — Наш комиссар верно объяснял: разорванная психология, кулаки. Раз заняли мы один такой хутор: сорок коров, два работника, хозяин бежал. Работники масло сбивают. Говорим: «Дай-ка, друг, граммов по двести на брата». «А что делать хотите?» — спрашивает нас. А при нас переводчик был из карелов. «Хотим подзаправиться, есть будем». «Масло-то? Да разве его можно есть? Мы, — говорит работник, — его не едим, хозяин в Англию отправляет. Мы, говорит, маргарин едим». Так, понимаешь, и не дал. «Выдумали, говорит, еще что, — масло есть».
Поговорили о войне на западе Европы, посмеялись над поисками французских патрулей, поиздевались над англичанами, которые старались натравить Гитлера на Россию, а теперь корчатся под фашистскими бомбами.
Так воевать сто лет можно!
Война не пугала тут никого. Никто не напоминал Хозе доктора Горака с его мировой тревогой. О войне говорили просто, как говорят о саранче, которая где-то недалеко, как о возможном похолодании, когда придется принимать какие-то энергичные меры.
«Они знают, что война в конце концов затронет и их, — думал Хозе, — но делают свое дело, не гадая на кофейной гуще. Спокойны. Уверены. Себе на уме. В политике разбираются, как в своих механизмах. Никакой паники, хотя внутренне и настороженны. Я их друг, а и при мне ни звука тревоги. Здорово!»
Старик Гусев обнял Хозе за плечи.
— А я тебе что скажу: у нас один человек в Германию ездил. Честное слово! С завода с нашего. Для приемки кой-чего там по договорам. С их рабочими перемолвился. Боятся они своего Гитлера хуже чорта, а более всего боятся, как бы с нами не затеял войны. Когда, говорят, узнали мы, что с Россией договор, с души отлегло. Теперь хлеб, сало, крупа будут у нас. Теперь поживем, говорят!
— Вот какое дело! У них, я считаю, революция произойдет, если Гитлер на нас кинется.
— Ничего не произойдет, Ефрем Никитич. Гитлер имеет железный государственный аппарат, а немцы любят подчиняться, они только и ждут, перед кем бы вытянуться во фронт.
— Э-э, да ты, брат Хозе, шовинист! — махнул рукой хозяин. — Как же ты так о всех немцах, обо всем народе размышляешь? А у вас в Испании они что, плохо дрались в батальоне Тельмана?
— Они дрались хорошо и на нашей стороне и против нас. Что из этого? Гитлер задушил оппозицию, разгромил коммунистов, зажал народ в тиски и будет делать с ним, что захочет. Немцы думают медленно.
— Нет, не любишь ты немцев, Хозе, не любишь, ну, бог с тобой, не серчай! Я хороших немцев, скажу тебе, тоже мало видел. Я сам саратовский, у нас их тысячи, колонистов этих. И, правда, жмут как в колониях где-либо в Африке. У-у-у, тяжелый народ, любит сок пустить слабому. Но народ-то, он пошире будет, а? Как ты считаешь? Германия — это, брат, не одни колонисты.
Хозе помотал головой, не хотел спорить. К счастью, хозяин не настаивал. Время было спеть хором, ибо уж было изрядно выпито, много съедено, пошучено вдоволь, сердце просило песен. Как водится по праздникам, пели на редкость плохо, нескладно, гурьбой, а не хором.
Голубовато-зелено светало. Свирепствовал мороз. Хозе бежал в своем легком пальто на пристегнутой подкладке из верблюжьей шерсти, в ботинках без калош (никак не мог привыкнуть не забывать их в первом же доме), с тонким шарфом на шее. Лицо одеревенело, как бы усохло, дышать можно было только в шарф, руки сводило холодом даже в шерстяных перчатках. Он торопился из Замоскворечья домой, от Луиса. Разошлись на заре.
Вместо пьесы они теперь сочиняли сарсуэлу — испанский музыкальный балето-концерт. Было весело вспоминать бешеные хоты, задумчивые овез, веселые качучи, грустные и нежные, полные вкрадчивой страсти андалузские арии, страстные хабанеро, быстрые и нервные песни Гренады, в которых еще слышатся вздохи мавров, суровые гимны Сарагоссы.
Нужно было разыскать несколько вееров и научить певиц ими пользоваться. Веер — это часть самой испанки, это ее дар слова, ее мимика. Без веера ей нечего делать. Каждое движение веера — иероглиф, который надо уметь понять.
Без мантильи также немыслима испанка, особенно на сцене. То, что в обычной жизни уже перестало иметь какое-либо значение, на сцене продолжает существовать во всем великолепии сложных традиций. Драпировать мантильи вокруг шеи и плеч — искусство. Испанка без мантильи — ничто. Они стояли перед зеркалом Анели и, перебивая друг друга, драпировались ее шелковым платком. Ни черта что-то не выходило, но следовало еще поискать, потрудиться.
Потом они намечали музыку, тексты, последовательность эпизодов. Нет, что ни говори Анель, а сарсуэла получится великолепной.
На мосту через Москву-реку дуло, как в трубе на авиазаводе. Постового милиционера на Красной площади пошатывало ветром. В Охотном ряду мела поземка, посвистывало и выло в воздухе.
Задыхаясь от быстрого полубега, стал подниматься Хозе вверх по улице Горького, сонной, безлюдной, с огнями заиндевевших витрин, с зевающими дворниками, с закутанными в тулупы милиционерами у разведенных по случаю мороза костров.
Чуть потные ресницы слепило морозом, он то и дело протирал глаза.
У витрины диетического магазина стояла девушка. Да нет, не может быть! Останавливаться не следовало. Одинокая девушка в этот предрассветный час первого дня года — это не для Хозе. Он пробежал несколько шагов, прежде чем твердо вспомнил, кого она напоминала, и бегом повернул обратно. Теперь она передвинулась к универмагу и якобы рассматривала детские вещи сквозь стекло витрины, расписанное морозом.
Она была в синем пальто, в низких ботиках, в шапке-ушанке на голове, гораздо выше и плотнее, чем та, и менее складна, стройна и как-то более взросла, груба.
— Ольга? — позвал он вполголоса.
Она оперлась о витрину, точно ее ударили.
— Хозе? — быстро схватила его за локоть красными, припухшими на морозе руками. — Боже мой! Это вы, Хозе?
С Новым годом, Ольга!
— А-а, да, да! Вас также!
Она попробовала улыбнуться, но мускулы лица не подчинились ее желанию.
— Почему вы в Москве?
— Об этом долго.
Как мог он забыть ее? Как мог он не протянуть рук к этой маленькой гордой жизни, которая так робко тянулась к нему?
1951