1

Серный завод у бугров Чеммерли лежит среди пустыни, как корабль на дне океана. Песок оставляет на его строениях свою серую накипь, ветер, клубясь в раздолье, разрушительными течениями тревожит спокойствие кирпично-цементных стен и гоняется за дымами труб, чтобы тут же растерзать их на клочья. Гады свивают гнезда в жилье человека, а звери обходят завод стороною, как логово неизвестного хищника, заново поселившегося в песках.

Идут ли ливни, мчится ли ветер, птицы ли проносятся с севера к зимовкам у персидских берегов, — ничто не минует завода.

Он стоит, еще похожий на островной маяк, в скалу которого бьется открытое море, и от этих жидких, но страшных ударов все дребезжит и колышется на маяке.

Да, он похож на маяк, куда приходит смена раз или два в год, где жизнь проста, но смысл ее в вынужденной простоте этой важен и ежечасно дает себя знать.

Еще он похож на крепость, заброшенную далеко за пределы неизвестной страны, вооруженную до самых чувств, всегда готовую к нападению и защите, но, может быть, всего более напоминает серный завод стоянку добровольных робинзонов на острове, среди моря, первый город исследователей и пионеров, который станет столицей, а сегодняшние жители его — прародителями новых младших городищ. Он напоминает зародыш будущей страны, в которой отцы еще не родившихся городов, пока отцы десятка подростков; интеллигенция ходит в числе одного человека, и люмпен-пролетарием является бывший пастух, пристроившийся штатным нищим возле рабочих квартир.

И люди, которые составят рабочие армии и положат начало новому классу пустыни, сейчас живут в немногих домах, добывают серу, учатся грамоте, и будущий центральный орган их пока пишется от руки в музейном тираже, в одном единственном экземпляре. На север — пески до самого Арала, на запад — пески до берегов Каспия, на восток — до линии Аму-Дарьи, на юг — до оазисов Теджена и Ашхабада.

Вот лежит она, пустыня черного песка Кара-Кумы, без географии и истории, без всяких следов материальной культуры, с людьми, которые ничего не знают о своей собственной жизни. Четыре века ничто не оседало здесь. Тимур последним прошел по ее пескам, вернув их сполна архаической геологии после недолгого ими пользования. На пустых тропах четырех веков осел завод. Он начинает новую страну и свой собственный век. Все, что происходит здесь, происходит впервые, и, как человек из зародыша, рождается организм новой страны. Это не предприятие, не учреждение, не цивилизация, это взрастающая первым семенем революция.

Так думают все — и Манасеин, и Нефес, и Адорин. Об этом не думает лишь, может быть, потому только, что это само собой понятно без мыслей, Семен Емельянович Ключаренков.

Он только иногда произносит с тревожным недоумением:

— Да, век тут средний. Определенно.

Манасеин с Адориным лежат в кибитке, разбитой на краю заводского поселка. Пустыня, как оцепеневшее в приливе море, громоздится снаружи мутными валами.

Солнечные лучи похожи на выщербленный гребень, между одним, и другим идут провалы, тени, потом сразу десяток лучей, соревнуясь, толкается густою толпой, и снова пасмурность, тень. Иногда перед кибиткой появляются люди из песков — посмотреть Делибая. Их лица кажутся одинаковыми, словно они носят форму.

Рука Манасеина очень плоха. С часу на час ожидается осложнение. Заводский фельдшер панически применяет средство за средством, а хасаптан Илиа в кибитке Нефеса варит травы и корешки, уверенный, что его вскорости позовут к инженеру.

В этот день мысли своей необычайной запутанностью тяготили Манасеина прямо физиологически, он чувствовал нервность желудка и морщился от избытка слюны, заливавшей рот. Что-то случилось. Пока он болел, что-то произошло с самой идеей его строительства.

Что случилось с его планами? Ничего. Несчастье произошло только с ним, с его именем, с его авторитетом, с его самолюбием, и однако была чем-то уязвлена идея. Она существовала для него вне личного самолюбия и авторитета, как нечто совершенно непогрешимое и в самом себе истинное.

Так стоят в пустыне древние обелиски и крепости.

Идея его существовала так же, как крепость, он хотел лишь сделать ее живой. То обстоятельство, что личные переживания могли коснуться ее и повлиять на нее, дискредитировало идею как нечто, от него произвольное. А раз она зависима от его имени и авторитета, значит, она условна и относительна, значит, ее нет, как реальности, о которую может разбиться любая жизнь, ничего не нарушив в идее.

Зачем он впутался в этот скандал с наводнением? Сразу кончилось то, что дало ему прошлое, — слава, авторитет, упрямство в делах. Теперь это прошлое ничем не могло помочь ему и было только живым укором. Умереть бы сейчас!

Он подумал: «Я уеду отсюда. Нет, никуда не уеду, выдержу!»

И он стал перебирать в уме: что же, наконец, могло случиться с судьбой его дела? Да ведь ничего, совершенно ничего. Для окружающих все оставалось по-прежнему. Он думал о своих планах и жизни, как о чем-то вне его и даже вопреки ему существующем, ни разу не подумав о своих методах думать и рассуждать. А если бы он подумал о методах…

Мысли его шли молниями, то освещая события, то вновь погружая их в тьму непонятного. Вспыхивая, они освещали не то, что за секунду перед тем, но совсем с другого края или с конца, указывая готовые выводы, хотя еще не все в самом организме происшедшего было ему понятно. Он хотел перестать думать, но этим только усилил частоту разрывов. Он взял бумагу, чтобы аккуратно записать содержание темы и начать думать, следуя за написанным, но он ничего не мог написать, кроме: «Все рушится. Все идет прахом».

Мысли дергали щеки, и он даже на секунду-другую придержал дыхание, как делал всегда, когда хотел прекратить икоту.

Нет, но что же случилось? Сомнение, что его идея может принадлежать нескольким, то есть быть спорной и разной, лишало его спокойствия. И зачем только его послали ликвидировать эту катастрофу с прорывом реки? Вода не убоялась его. Зачем он пошел? Он должен был знать — катастрофы непоправимы. Вода не убоялась его, а залила, сколько пришлось, и тогда он решил промчаться через остаток пустыни к дельте Аму, разыскать путь к новому морю, но басмачи захватили партию и сломали ему руку. Этого еще никогда не было, водных инженеров всегда щадили, в особенности его — Делибая. Он морщился. Битых не уважают. И потом этот Максимов с колодцами! Манасеин вспомнил, как они бессознательно шли по следам басмачей — по следам максимовских колодцев, и зарычал от стыда и позора.

Елена подошла к нему, испуганно успокаивая. Солнце освещало ее со спины, но казалось, что оно горит внутри нее, как лампа под сплошным прозрачным абажуром. Складки блузы лежали, как силуэты ребер. Сердце было приколото к груди английской булавкой. Он смотрел на нее, продолжая рычать. Политическое вылилось в технологию, вот оно, чорт возьми! Где же тридцать лет была голова?

И он сказал ей:

— Нервная система классова. Вот что, Елена. Классова, да.

Она взяла в руки его голову и сжала ее.

— Не надо, — сказал он. — Оставьте, мне не нравится, как вы живете.

Елена не отняла рук от его головы.

— Что? Все не нравится, — сказал он, почувствовав вопрос в этой слепой упрямости ее рук. — Ваша торопливость сердечная, ваш карьеризм. Все!

Она отошла и села поодаль.

— Карьеризм, — произнесла она с любопытством, — карьеризм? А вы не думали никогда, что карьеризм может быть порожден предчувствием быстрой смерти, болезнью? Вы же знаете, что у меня очень плохо…

Он оглядел ее. Солнце безжалостно выдавало морщины и складки лица. Шея была так худа и беспомощна, что хотелось руками поддержать ее голову.

«От нее действительно ничего не осталось, — подумал он. — Огонь, обтянутый кожей».

— Иногда лежишь ночью, дыханья нет, кровь застыла, судороги прыгают по всему телу, и тогда я встаю, пудрюсь, одеваю лучшее платье и иду в люди, в гости, к приятелям, к любовникам, просто в ночь. Страх смерти придает мне невероятную энергию. Я выдумываю новые начинания, организую людей, лезу всюду руководить и председательствовать, завожу романы, чтобы все испробовать, все перечувствовать, все узнать, пока не поздно. Это карьеризм? Я сейчас хочу всего, что мне довелось бы иметь, живи я долго, через год, два или три. Я не могу никуда уехать, я могу дышать только этим кипящим солнцем. Что мне делать… Это карьеризм?

Издалека разбежался голос Евгении. Она бежала словами. Она грохотала ими, плача.

— Они уходят, Елена. Слушай, они уходят! Ну, что же делать, итти с ними, нет? В порядке дисциплины надо бы итти, а?

— Кто уходит? — спросила Елена, свертывая руками тишину в кибитке, как свертывают вышивание. — Женька, скажи же толком, дурная!

— Они, — сказала студентка и, сев, заплакала ребячески-зло. — Они сейчас придут прощаться.

И подошел, таща за собой лошадь Магзума, Ключаренков.

— Так вот как мы порешили, Александр Платоныч, — сказал он Манасеину, — порешили мы итти обратно в пустыню.

Еще были спокойны глаза Манасеина, открытые словами Елены, но паутинка красных ниток уже бежала по краям их белков. Еще был прост его лоб, и жеманно изогнуты от подушки волосы, но уже отдельные волосинки растерянно отваливались навзничь, и тонкие пряди, перелезая через уши, спускались на виски и края лба.

Еще сердце не сделало бешеного прыжка, а только приготовилось к нему, замерло в стойке, как охотничий пес, но уже от пальцев рук назад — в глубину тела — бежала, путая свои ходы, кровь.

— Так и есть. Объясни, — сказал он.

И — вот все дрогнуло и сотряслось и пьяно качнулось из стороны в сторону. Вздрагивая от неизвестности, глаза хотели б вырваться и удрать, каждый порознь, но оставались, как лошади, скрепленные дышлом, рвались, вставали на дыбы, падали и били задами в свой экипаж. Глаза толкались и били внутрь. Волосы вскочили и грохнулись, куда попало. По щекам потекли сухие капли судорог, и пуговица на вороте рубашки, не выдержав напряжения, прыгнула сломя голову на пол.

— Да объяснять еще как-то нечего, Александр Платоныч, — сказал Ключаренков.

2

И еще раз поклялся перед командиром Муса, что найдет максимовское седло. Он поклялся словами, но взвизгнули скользкие кости в теле его, подтверждая клятву. Теперь он закрыл глаза и погнался мысленно за седлом.

Когда техник был брошен, лошадь его взял себе товарищ Мусы, черноусый афганец без имени.

Красноармейская пуля сняла афганца за час до окончания боя, но коня его вместе с другими потом не оказалось. Не досчитались красноармейцы и одного пленного, родом из Арпаклена, хотя был он ранен в бедро навылет.

Муса соображал, куда мог пойти арпакленец, сколько он в состоянии пройти и в какую сторону лучше направить следы красноармейского поиска. Жизнь Мусы лежала теперь вместе с важными бумагами в подушке потерянного седла. Он предполагал ее извороты, он видел — слезает арпакленец у колодца Хияр и теряет сердце в первой кибитке. Ночью старший старик посылает русскую лошадь с русским седлом в глухое кочевье, к своему чабану, а арпакленца хоронит в торопливой могиле у ближайшего холма и поднимает над могилою длинный шест с привязанною к его верху тряпочкою, что свидетельствует о могиле бойца за отцовскую веру. Чабан перестригает лошади хвост и гриву, а седло зарывает в песок.

У Мусы взвизгивают кости на стыках, и он решает, расспросив о всех свежих могилах в округе, провести мимо них красноармейский отряд.

3

В аул Чимкент пришла женщина, пропавшая без вести тому назад года три. Она вела в поводу хорошую русскую, казенного вида, лошадь. Женщина вошла во внутренний двор небольшого, у края аула, домика. Дом был пуст. Она оглядела двор, вошла внутрь дома, прибрала там, вернулась расседлать лошадь, найденную в пути у колодца, и, сбросив халат со значком на груди, осталась в длинной красной рубахе. Волосы цвета черного крученого шелка были сплетены у нее во множество мелких кос и лежали на голове, как виноградные гроздья. Она взяла коврик, бросила его на землю в угол двора и тяжело опустилась на это жесткое ложе. Ей хотелось спать, но она ждала хозяина дома. Он пришел, когда стало смеркаться, и не заметил ее.

— Нур! — крикнула женщина вслед ему.

Голос ударил мужчину по ногам, и, даже не обернувшись на женщину, человек побежал в сторону, остановился, пошарил на груди под халатом и отстранился руками от зовущего его голоса. Борода его извивалась, как проволока на огне, и руки вытянулись почти до колен.

Женщина подошла к нему.

— Опусти руки, я без оружия, — сказала она. — Один живешь?

— Один, — ответил мужчина.

— Я прибрала в доме, как прежде делала. Долго я ждала тебя там, в углу, думала, не придешь ты, и испугалась, так хотелось мне тебя видеть.

— Значит, ты жива, Ареаль, — сказал мужчина, — за мной пришла?

— Посмотрим, — ответила женщина.

Они вошли в дом. Ламповое стекло долго билось, звеня, прежде чем влезть на горелку. Он зажег лампу, она развела огонь и поставила воду.

— Будем пить чай и разговор вести будем, — сказала она и, боясь, что Нур убежит, взяла его за халат и потянула сесть.

Только теперь вобрал он в себя полным взглядом ее лицо и фигуру. По-прежнему были сухими и неподвижными ее громадные глаза, и на лице стояла прежняя решительность. Кровь прожгла ее щеки, и они светились ожогом темного румянца. Начинаясь позади уха, за ворот рубахи уходил быстрый рубец. Помогая взгляду мужчины, гостья откинула ворот, и он увидел, как, перевалив через плечо, впивается рубец в вершину правой груди, кончаясь у темного и, как старый мундштук, прожеванного соска.

Он опустил глаза, и она сейчас же прикрыла грудь.

— А нога ничего, — сказала она, — только хромаю, когда плохая погода.

Он кивнул головой.

— Чем ты меня ударил после ножа? — спросила она.

— Это в спину?

— Да.

— Кетменем ударил. Хотел, чтобы не мучилась ты. Сразу хотел.

— Я что — кричала?

— Ох, как кричала. Как сто человек.

— А яму ты после засыпал?

Он кивнул головой.

— Никто ничего не знает?

— Все так и думали, что я живьем тебя закопал, да молчали — семейное дело, кто может сунуть свой нос в него? Потом прошел слух, что ты живешь легкою жизнью, спишь за деньги с мужчинами, корить меня стали старики, что не убил я… Да ты сама расскажи, как у тебя дела вышли. Зачем приехала, тоже скажи.

Вода закипела. Женщина сняла с огня чайник, сказала:

— Много было. А ты напрасно меня убить хотел, ребенок твой. Много было. Меня русский товарищ подобрал, увез в город, учиться я стала, в партию поступила, нашим аулсоветом управлять теперь буду.

Мужчина рванул на себе халат и заскреб ногтями грудь. Он хотел вскочить, но от волнения не мог.

— Ты что, на смерть пришла? — спросил он.

— Теперь не убьешь, — сказала женщина и стала наливать чай. — Я хорошую жизнь знаю, тебя поучу.

— Про аулсовет правду говоришь? — спросил Нур.

— Завтра увидишь. Возьми пиалу. А не дело тебе про меня говорить — за деньги ни с кем не была.

— Где будешь жить?

— Разве это не мой дом? Здесь буду жить. Разве я не жена тебе?

— Я не муж тебе! — крикнул Нур и расщепил ладонью пиалу с чаем.

Ноги его приходили в себя.

Женщина твердо сказала:

— Как хочу, так и буду жить с тобой. Так буду жить, чтобы пример всем был. Молчи!

Ворот рубахи откинулся с груди ее — рубец, волнуясь, взбирался на грудь и шевелился у темного соска.

— Все по-новому сделаю. Понял? — сказала женщина, отдышавшись.

Ноги Нура пришли в себя, он вскочил и вынесся в темный двор. Он пробежал по двору, раз и другой, хватился за камень и камчу. Ночь вокруг него пахла женщиной, он визжал и бил себя в грудь.

«Проклятая нечисть! Пришла, чтобы мучить, чтобы на смех поднять, ах, проклятая! Что делать? Сегодня утром весь аул собрался говорить о седле. Русские инженеры важное седло потеряли, конь черный, как кот, без одной отметины, на коне казачье седло с надрезом на подушке, в подушке зашиты бумаги. Броситься за конем, что ли? Дома не жизнь».

Он бил себя в грудь, и липкие слезы, как плевки, скатывались с лица на халат.

«Ах, найти бы русского коня, — все успокоится. Предаст Ареаль, предаст, проклятая».

Сквозь дрожь он услышал — конь под навесом. Он быстро оседлал его, черного, и вскачь, качаясь на непривычном седле, ушел в темноту.

Женщина выскочила во двор. Топот пробегал улицу, и от коня, на струе взбаламученной ночи, слетали на землю белые листы бумаги, выдавая путь всадника.

Женщина подняла брови, облегченно вздохнула, сказала:

— Неприятность может мне быть за чужого коня.

И пошла от листка к листку до последних тутовниц за аулом, чтобы подобрать бумажный след и сказать себе, что Нур ушел в пустыню и что она одна, наедине с жизнью.

4

В ночь прибытия на холмы Чеммерли, где стоит серный завод в центре пустыни, сидели они кружком, все уцелевшие манасеинцы, и повествовали о своих приключениях командиру выручившего их эскадрона.

Командир вертелся от интереса к рассказу, и шпоры его дрожали наперегонки с сердцем.

— Тьфу, дурачье, — шептал он, — какое седло упустили.

Следователь Власов, отписав допросы, спал у огня. Он поднялся на шопот.

— Чвялев! Как, ты здесь, чорт проклятый?

— Да Нури меня перепутал, — равнодушно и недовольно сказал командир, не здороваясь. — Захотелось мне Магзуму шишку сбить, вот что. Да ты слушай, слушай, какие дела у них заведены были! — закричал он на следователя и отвернулся к Елене — рассказчице.

— Едем завтра в Ашхабад, — сказал следователь, вставая, и спросил: — Ты, что ж, в Кисловодск не ездил?

— Покуда Магзума ловил, все сроки прошли.

— Поедем со мной, — начал Власов.

— Да брось трепать, не поеду. Слыхал, какое седло упустили? Гад буду — седло это найду. Гад буду, понял? — сказал он, оборачиваясь к Нефесу.

Тот, не мигая, осмотрел его медленно.

5

— Хочется мне, пока вы к делу вернетесь, кампанию одну провести, — говорит Манасеину Семен Емельянович. — Она же никому ничего, кроме пользы. Промхоз организую, Александр Платоныч.

Все уже устроено и сговорено. Уйдут они — Ключаренков, Ахундов, Овез и старик глашатай в пустыню, под аму-дарьинские берега, и, пока там суть да дело с водным строительством., заложат питомник змей.

— От Госторга аванс в кармане, — говорит Семен Емельянович. — Попробую за осень поставить два-три камышовых домика. Камыш — дело легкое и заменить должен шерсть, кошмы, шерстяные кибиточные поселки. Куллук Ходжаев обещал с комсомольцами кампанию закрутить против папах, а Итыбай тому делу в своей лавке поможет, и если удастся замысел, то к осени сэкономят Кара-Кумы стране от одних папах сорок тысяч пудов шерсти. А если кибитки доведется сменить нам, так в полумиллионе пудов будем, честное слово. Как-никак, а продержимся без убытку.

Без слов Ключаренкова становится ясной задача — притти и жить в пустыне, обстроить ее домами, протянув от колодца к колодцу станции — камышовые дома.

Сквозь представления, родившиеся у Манасеина, едва проникают слова Ключаренкова.

— Если еще змея яйценосная попадется нам, мы свой договор прямо, можно сказать, перевыполним. Овез так считает, что с матки по пятьдесят яиц надо в среднем считать. Поставим щелканчики на полевых мышей, тут их — завались, мышами кормить будем… без всякой доставки сырья. А змея тут видная из себя, экспортная.

Потом трясет руку Манасеина и говорит:

— Не серчай, Александр Платоныч, что тебе скажу: жаль мне, что Максимов наш помер в походе. Про его это радио для дождя никем не расспрошено, не узнано, а то — взяли бы, да опыт и провели у себя. Нам дай только дождя, Александр Платоныч, так мы тебя весной ягодой с своих гряд побаловали бы, как ты к морю пойдешь. Ну! — махнул он. — Встренемся где-нибудь. Мне тут еще три года втыкать-то в ваших краях.

— Стой! — Адорин хочет крикнуть громче, хотя его слышат и так. — Семен Емельянович, песками я сейчас не ходок, но объеду кругом, через Ашхабад. Где будете?

— Да что нам, Моор и будем, обживать сызнова.

— В Мооре? Так ждите меня.

Сказав, Адорин взглянул на Елену, — ее рука вздрогнула, будто он ударил взглядом по ее пальцам. Он сделал то, что должно было ей нравиться. На том внутреннем языке, на котором говорят чувства, его короткая фраза могла иметь несколько смыслов. Она могла звучать как признание в любви, как выражение покорной уважительности или как вызов, за которым подразумевалась борьба. Вот он пришел, увидел, понял и начинает здесь чувствовать себя по-своему, по-новому, объявляя борьбу всему бывшему до него.

Вот он сказал — я люблю то, что ты любишь, но не так, как ты, и отныне будет по-моему или не будет никак. Она поняла, что ей следует что-то сделать, но что? Предложить ли ему опеку и покровительство, или подчиниться, не рассуждая, не защищаясь?

Нефес мог бы подсказать ей, что истинное благоразумие в риске, и такая мысль ей бы все развязала без спора.

Но она только осторожно, на всякий случай, сказала:

— Хорошо бы мне с вами добраться домой.

И тут же она спохватилась, что не с кем оставить Манасеина и что ехать в пески, не решив своих чувств, бесполезно.

Она подумала быстро: «Подождем, все выяснится», — и успокоилась.

— Саят говорит, что Максимов свой план насчет дождя в седло спрятал. Где теперь оно, проклятое? Придется сообча поискать. Ну, бывайте здоровы. Привет там которым! — сказал Ключаренков и быстро всем подал руку. Он понимающе улыбнулся Елене, в этот момент она упустила все передуманное, инстинктивно распахнула руки и, делая из смешного, из того, что ни в какие, кроме смешных, не укладываются слова, простую такую и режущую сердце боль, шопотом крикнула ему:

— Я вам; привезу его!

— Ну, доброго добра! — сказал Ключаренков, не разобрав — седло иль Адорина и, прихрамывая, полез на коня.

6

Не прощаясь, Нефес сидел в стороне за кибиткой и, не мигая, смотрел на Елену. Потом он отвел глаза в степь и долго держал их в тяжелом оцепенении.

Караван скрылся за поворотом. Колокол головного верблюда взлетал и падал в воздухе, как сонная, ищущая отдыха птица.

«Да, инженерия — это только один из методов вождения человеческих масс, — думал Манасеин. — Вождения? Скорее — воспитания. И даже нет. Организации. Да, да, организации масс. Сквозь цифры должны проглядывать люди».

Он представил себе Ключаренкова в новой работе.

Вот они строят дома, организуют змеиный питомник, разбивают первые бахчи и заводят первые пастбища в пустыне.

Они будут все время думать о воде. Они будут искать ее. Они будут говорить о его — манасеинском — плане перевести Аму из одного моря в другое. Он открыл глаза.

— Надо заново переучиваться, — сказал он. — Не то знаем и не так знаем, как надо.

Елена подошла и погладила его здоровую руку. Он не почувствовал ее прикосновения.

— Человек приехал шерсть контрактовать, — сказал он, имея в виду Ключаренкова, — шерсть покупать приехал, а тут наводнение, — он пошел наводнение ликвидировать. Пока суетился, оказался в пустыне. Видит, дело неладное, кругом средний век, и пошел вот жить в пустыню, обстраивать ее будет. У него семьдесят семь дел и все на один прицел. В сущности, что же? В сущности он всегда одно дело делает, чем бы ни занимался. А я…

Тут мысли его ушли в себя, и он ничего не произнес вслух.

Нефес встал, не отводя глаз от куска неба, скрылся в улочке меж новых глиняных хижин и быстро вернулся верхом на своем вылинявшем от пота жеребце.

Манасеин сидел на стуле, и обе женщины, наклонясь над ним, суетливо успокаивали его. Отстраняя их, он смотрел вдаль — на караван, поднимавшийся на скаты далекого холма.

— Делибай, — сказал Нефес и открыл инженеру свой немигающий взгляд, — сам видишь: надо!

Глаза его нашли среди песков ключаренковский караван.

Он взмахнул перед глазами коня камчой, будто стряхнул с руки на песок пять лет дружбы. Окутав человека и лошадь, песок взорвался под четырьмя остервеневшими от злобы копытами, и желто-серое пламя, кружась спиралью, стало удаляться в пустыню.

Адорин долго смотрел в пески, хотя уже ничего не было видно в них.

«Собственно только сейчас начинается то, что будет первым событием после наводнения», — подумал он и повторил про себя:

— Экспедиция Ключаренкова… экспедиция Ключаренкова…

Скольким надо было случиться происшествиям, чтобы дать начало событию!

Люди умерли, сошли со сцены, сломали и сделали карьеры, сошлись, разошлись, — и в сущности все только для того, чтобы создать экспедицию Ключаренкова.

Он говорит Манасеину:

— Поедем потом к нему?

Манасеин, глаза которого фосфоресцируют, отвечает:

— И Нефес ушел с ними. И Нефес ушел с ними… А? Да, поедем, попросим работу. Дадут ведь, а?

— Что значит, дадут или нет? Все это теперь мое на всю жизнь.

Нужно было, чтобы люди умерли и перестрадали мучительно, чтобы прошли неожиданные встречи и были высказаны в злобе и любви самые противоречивые и случайные мысли, чтобы пробежали над людьми облака дождей и ветров, чтобы глаза навеки запомнили мрачную радость пустынных колодцев, где жизнь человеческая заключена в нескольких глотках мутной воды, где ее можно случайно выплеснуть вместе с своей порцией влаги, и это будет самоубийством, где воду надо беречь, как здоровье, как бодрость и молодость. Все должно было произойти, что произошло, в видимой своей разобщенности и в хаотическом и противоречивом порядке, чтобы одни люди отговорили все мысли, а другие услышали бы их и запомнили, чтобы родились воспоминания о пережитом, заботы о завтрашнем, и прошли бы перед глазами пейзажи, оголенные от человеческого труда, о которых Нефес мог бы сказать, что месту, где нет труда, нет имени, а Хилков, умирая, вспомнить, как пылят вот так же, как здесь, изможденными травяными запахами возы с сеном на деревенских дорогах под Симбирском…

Вот случилось происшествие — одно, другое, третье, потом они слились, чтобы дать начало событию.

И еще было грустно думать, что забудется все происшедшее до вчерашнего дня — только о неразысканном седле напишут песни и станут думать, что в нем-то и скрыто счастье пустыни, — а история просто откроет страницу, надпишет на ней, минуя истекшие частности, год, месяц и завтрашнее число, и назовет то, что начало жить, экспедицией Ключаренкова.

Так, может быть, следует назвать и эту повесть.

1931