Быть в Цхалтубо и не увидеть Гелати — грех для того, кто любит Грузию. Но весна была так неожиданно дождлива, а путь из-за дождей так затруднителен, что поездка долго откладывалась.

И все-таки однажды утром мы выехали из Кутаиси по узкой, осыпающейся в Рион дороге, процарапанной на щеке высокого берега.

Была весна, цвели гранатовые деревья, коралловый блеск их цветов был праздничен, а сами цветы, плотные и яркие, елочными игрушками висели на деревьях.

Кофейного цвета Рион медленно, словно закипая, кружился перед серой плотиной Рионгэса.

Потом дорога свернула в горы и стала обычной до того момента, как открылась широкая долина Цхали-Цители и за нею, на дальней горе, подобной орлу — Гелатский храм.

Тоненькая речушка, продолбившая за тысячу лет широкую долину, лениво вилась в узком каньоне.

Сочленение невысоких гор, сливаясь в одну цепь, вставало из-за реки гребнем пленительного рисунка. Покрывающий горы лес придавал им легкую, с тысячами теней, волнистость, зелено-темную тисненность.

Синие папахи дальних гор не закрывали неба. Лишь последняя, с трудом угадываемая в небе гряда белесо-дымчатым сводом непринужденно поддерживала края голубого верха.

С утра небо было в облачных мазках, как в шпаклевке, словно его собирались подкрасить к празднику, но в полдень свежая, как бы еще не просохшая и благоухающая голубизна уже ровно покрыла его поверхность. Голубизна стекала к краям, сгущаясь над вершинами гор.

Небо приобрело удивительную окраску. Скромно и однообразно голубое, оно было полно оптимизма. Это часто случается с небом, да и со всей природой Грузии. Здесь природа неравнодушна к людям. Она любуется ими, заигрывает с ними, возбуждает их.

И кто устоит перед страстным вдохновением этого легчайшего, ничем не озабоченного неба и гор, составивших небрежно-живописный круг танцоров в темно-зеленых бурках?

Их первые ряды прилегли, как самые молодые на групповой фотографии. Вторые, поджав полы утесов, едва выглядывают из-за садов. Третьи, распрямив зелено-мохнатые плечи, стоят во весь рост, держа на плечах монастыри, похожие на соколов. Кажется, они лишь ждут сигнала, чтобы выпустить птиц в поднебесье.

В древности, говорят, когда вражьи полчища вваливались в долины Риона, первыми будили страну монастыри. Их колокола били тревогу, и от монастыря к монастырю вспыхивали сигнальные огни. Страна бралась за оружие.

Один из немногих ее хранителей, спасшихся от разгрома, — маленькая глухая долина спасла его, — стоит рыжий сокол Гелати на каменистой ладони, собранной в горсть, и равнодушно, но зорко оглядывает окрестности.

Истории храма я не знал. Смутно и, как всегда в таких случаях, пестро вставали в памяти какие-то давно слышанные легенды о Тамаре и Руставели.

Но я видел, что тот, кто выстроил этот храм, задумал его как большой художник и дальновидный воин. Он выбрал место для воинов, художников и поэтов.

Еще в Кутаиси, а затем по дороге к Гелати местный историк — скромная седая женщина — много рассказывала мне о Давиде Возобновителе. Образ этого удивительного богатыря был в ее передаче почти современен. Она рассказывала, волнуясь, словно везла меня к Давиду на службу и от меня зависело понять хозяина и сблизиться с ним или на всю жизнь так и остаться чужестранцем в этом мире, не терпящем посторонних. Она готова была сказать: «Вы еще полюбите его, когда узнаете поближе!»

Для нее, грузинки, история была частью собственной жизни, и, рассказывая о царях и поэтах, она как бы откровенничала со мной, посвящая меня в свои запутанные семейные дела. Исторические справки сообщала она, как детали своей биографии, а торжественно-грустные легенды о Гелати — как цитаты из писем близких родственников.

Евангелист Лука, занимавшийся живописью, был у нее на хорошем счету, как выдающийся живописец. Приписываемые ему иконы она знала точно, словно была единственной их наследницей, у которой, правда, кое-что украли, но которая отлично знает, где хранится краденое и никогда не простит обиды.

Признаться, я запомнил из ее рассказов очень немногое.

Мне было решительно все равно, знамя какого хана подарила монастырю Тамара и ворота какого города перенес сюда Давид.

Суровое, многообещающее столетие в канун монгольского нашествия рисовалось мне в своем полном блеске.

В Грузии — Руставели, в Азербайджане — Низами, в Киеве, у истоков Руси, — Боян. У всех свои золотые века.

Среди кровавых битв рождаются великие гуманистические мысли, намного опережающие схоластику Запада. Еще одно-два столетия такого движения, и маленькая Европа обнаружит на востоке от себя мир прозорливой и богатой культуры и почерпнет из нее живительные соки.

Но по Восточной Европе проходит монгольская лавина, — и от Урала до Колхиды встает пожарище.

Все гибнет — и люди, и культура. Гигантская битва идет на полях Европы, но тут Русь остудила наступательный пыл монголов, и оставшиеся в живых западные цивилизации невольно становятся старейшими. Восток лег костьми, и Запад уцелел. И когда через добрых триста лет люди с востока, сохранившие лишь в смутных легендах воспоминания о былой славе, приходят в Европу — они уже дикари. На них глядят с сожалением.

Их собираются просвещать. Мечом и огнем присоединяют их к передовой культуре Европы. Это племена, а не народы. Напрасно извлекают они из своей памяти зыбкие видения старины. Напрасно клянутся какими-то великими именами. Старины их никто не знает, их великих имен никто не слыхал. Имеет значение только то, что живо, а не то, что погребено, и маленькая Европа становится общим учителем.

Но никто не исчезает бесследно.

Чудодейственная память людей сохраняет клочки прошлого. Со временем они воссоединяются. Что-то находят в развалинах, что-то прочитывают у соседей, нить за нитью восстанавливается родословная человеческой мысли, но доказать, что она своя, родная, а не заимствованная, со стороны кажется почти невозможным.

Действительно: как доказать, что грузин Руставели опередил Италию в провозглашении идей гуманизма?

Как доказать, что уроженец Гянжи, некто шейх Низами, положил начало романтизму?

Что доброго можно сказать о Бояне, когда его великая страна поросла ковылем, а сам он как личность потерян и превратился в миф, в выдумку?

Маленькая честолюбивая Европа давно привыкла к тому, что она самая старая и самая умная.

Впрочем, действительно, пока на Востоке вымирали в долголетних войнах, на Западе во многом преуспели, многое создали, изобрели и открыли.

И Европа не желает итти на поклон к чужому прошлому, к чужим могилам. Находятся люди, быстро и ловко доказывающие, что все, чем владел Восток в дни своих золотых столетий, было создано на Западе и уж никак не восточнее Византии.

И медленно, очень медленно и неровно завоевывает Восток Европы свои права на историю и славу…

Дорога сбегает в долину меж кустов боярышника и колючек с курчаво-седыми цветами, свисающими с ветвей комками овечьей шерсти, огибает станцию, ароматную, как винная бочка, и через бессвязно разбросанную на холмах деревню поднимается к монастырю.

Только теперь становится видно, как крута гора и как велик и массивен храм на ней. Издали казавшийся розовым, он теперь, вблизи, приобрел тон пергамента, и острые линии его строгих форм придали ему сухой и мускулистый облик. Он похож на старца-пастуха в накинутой на плечи рыжей бурке, в остроконечном сером башлыке.

Но близость лишает его того неповторимого очарования, каким он обладает издали.

Однако стоит только оглянуться назад, в сторону глубоко провалившейся долины с почти незаметным каменным следом речки Цхали-Цители, с железнодорожной станцией, похожей на спичечный коробок, с зеленым пунктиром виноградников на возделанных скатах холмов, на мозаику из красно-желтых и зеленых пашен, отороченных темной проволочкой кустарников, на дерево, высокое, как минарет, гордо возглавляющее одну из маленьких гор на западе, — как все, что прежде восторгало на северо-востоке этой долины, отступает назад, и чувство новой, только что открывшейся красоты уже дрожит и закипает в душе.

Акации и жасмин поднимаются вместе с нами до монастыря. День в разгаре. Но тишина такая, словно на земле белая поздняя ночь и мир еще дремлет, еще не проснулся.

Плач ребенка доносится за добрых три километра, и слышно, как мать укачивает его, напевая.

В монастыре, кроме двух сторожей, никого нет.

В прохладном сумраке храма видны на фресках лишь красивые мужественные воины с девичьими глазами. Грузинские святые воинственны. Время, в которое они прославились, было беспокойным, и одними молитвами нельзя было выдвинуться.

Эти преподобные крестились мечами, и, судя по их серьезным лицам, нельзя сказать, чтобы они часто постились.

Они много ели, пили, много любили и воевали. Они держат свои мечи с таким знанием дела, что грузин тех столетий мог спокойно положиться на своих заступников. Эти молодые святые с вьющимися бородками не опустили бы оружия даже перед самим господом богом и без всякого зазрения совести вступили бы с ним в драку по любому поводу.

У них широкие плечи и, наверное, был громкий и звучный голос. Только таким святым с дерзкими глазами и обязана Грузия тем, что сохранилась.

В разбитые окна влетают птицы. Где-то под куполом храма их гнезда. Мелкие пушинки медленно спускаются сверху и светятся, попадая в струю солнечного луча.

Птицы живут тут исстари. По преданию, ласточки носили в клювах глину еще при постройке этого храма. Но храм выстроен девять столетий тому назад, а они все носят и носят глину, словно неутомимо ремонтируют стены, к которым привыкли за это время.

Храм стоит на зеленой мураве, тонкой и нежной, подобно газону. Легкие пристройки более поздних эпох прижались к его стенам.

В одном из входов показывают гробницу Давида Возобновителя. Царь-строитель приказал похоронить себя так, чтобы люди, входя в храм, ступали по его могиле. Так и лежит он под ногами возвеличившего его народа, сам великан и грешник. Взволнованный потомок благоговейно проползал по камню холодной плиты, под которой истлевали кости великого строителя.

Среди древностей монастыря древней всего зеленая трава вокруг храма. На жасминнике у монастырской стены жужжат пчелы. Запах старого меда и воска стоит в деревянной пристроечке, где на старых костлявых диванах ночуют приезжие.

В конце двора — верандой над обрывом — стоят развалины здания, называемого академией, и арочные окна наружной стены висят в воздухе, как дверь из кабины самолета.

В окно, густо обвитое плющом, глядит кусок долины. Кажется, если перенести окно в сторону, вместе с ним переместится и обрамляемый им пейзаж. Он, как рисунок, вправленный в каменную раму, существует вместе с ней.

Я стою в этом окне над долиной, держась рукой за влажные серо-зеленые стены, и вечерний ветер всего захолодил меня. Руки липки от сырости, лицо стынет, но я стою на ветру, радостно-счастливый, удовлетворенный.

Мне кажется, что я молод и лишь начинаю жить и мне еще только сегодня предстоит выбрать, с чего начать.

Темнеет. Небо из шелкового превращается в тяжелое, парчово-бархатное. Исковерканное эхо автомобильных гудков доносится издалека.

Лениво лают псы за рекой. Но их лай не прерывает живительной тишины, охватившей природу.

При свече, в заброшенной пристроечке, ожидаем мы полного наступления ночи, когда станет теплее, и затем снова выходим.

В черных деревьях хором поют соловьи.

— Когда вернетесь, дерните за бечевку у входа, — говорит нам старичок сторож в белых штанах, с темным ружьем за плечами.

Мы поднимаемся на лесистый гребень горы, садимся на шероховатую, как терка, могильную плиту и надолго сливаемся с ночью. Соловьи поют за плечами.

Когда с трудом нахожу я веревку рядом с железной дверью старинного входа, неожиданно гулкий крик меди с дерзкой силой, играя эхом, низвергается в долину.

Тут я только соображаю, что, кажется, дернул не за ту веревку.

Старичок Коля в туманных выражениях объясняет, что у дверей есть другая бечевка, а этот колокол когда-то будил долину в часы военных тревог.

Нам немного стыдно, что мы возвращаемся в монастырь под гул боевого колокола. Не разбудил ли он спящую долину? Не потревожил ли мирной ночи беспокойным предчувствием? И мы осторожно подходим к обрыву взглянуть на темноту, поднимающуюся с самого дна долины.

В черной мгле одна за другой тревожно возникают несколько маленьких желтых точек. В самом деле, не проснулись ли там? Не померещилось ли там во сне, что старый монастырь зовет на помощь? Может быть, древние старики, живущие приметами, уже ковыляют сюда по каменным тропам?

А что, если б действительная опасность угрожала этому монастырю? Что б я тогда делал?

Не раз и не два ударил бы я в колокол, чтоб разбудить долину и созвать людей на этот высокий горный гребень.

Мы защищали бы его с мужеством, которого требует история Гелати.

— Смотри, мы, кажется, разбудили с тобой даже небо, — сказала моя жена.

В самом деле, что с небом? Оно заволновалось, как море в суровом шторме. Грохот самолетов потряс его от края до края. Иной раз казалось, что от дрожания воздуха раскачиваются ветви жасмина и крохотные камушки сыплются вниз с обрыва. Над городом, вдали, взбегали немые молнии прожекторов.

Война?

Нет, не может быть. Но тогда чем же объяснить это небесное возбуждение, эту погоню в небе за неизвестной угрозой?

Конечно, сейчас надо бы двинуться в город, но мы не знали дороги, да и небо скоро затихло. Соловьи — и те угомонились. Лишь самые охмелевшие коротко вскрикивают, устав петь длинно.

Есть в лунной грузинской ночи нечто такое, что навеки вошло в русскую душу и неотделимо от нее. В темной дали времен началось наше родство, оно окрепло в общей борьбе, оно предстало в нашей поэзии, в нашей музыке, обогатив нашу душу тончайшими оттенками радости и восторга.

Пушкин и Грузия, Лермонтов и Кавказ, Марлинский и горцы, и Грибоедов, и Маяковский, и Николай Тихонов, и грузинская поэзия. Но связи наши еще глубже, еще нерасторжимее:

Грузия дала России Сталина!

Какими родными стали миру и человечеству дикие берега Лиахвы, где проходила его юность! Какими близкими стали узкие улицы Тбилиси, где начинал он свой политический путь!

Нет, в любую тревожную ночь я не оставил бы одинокой Гелатской горы.

…Утром мы пешком идем в Кутаиси. Как дети, смотрим на встречные развалины, сидим на скалах у реки, шагаем по шпалам, а вечером уезжаем на север.

И вдруг в Москве, намного позже, мы узнаем из речи Молотова, что как раз в то время, когда мы были в древнем грузинском храме, над Грузией появился неизвестный самолет.

И то, что таким непонятным показалось тогда, вдруг стало правдой, законченной, как рассказ.

Мы в самом деле умерли бы на горе Гелати, защищая ее.

События только назревали, и хотя ничего не случилось, все в нас самих было готово к подвигу.

1940–1942