Страшный рассказ довелось мне однажды услышать.
Я ночевал в городке у моря. Наутро предполагалась поездка в глубь Дагестана. Жестокая февральская ночь рано наступила после серого ветреного дня, похожего на длинные сумерки.
Поутру у моря было так мрачно и противно, мокрое месиво из дождя и снега так отвратительно хлестало в лицо, а ветер был так свиреп и страшен, что ни о какой поездке в горы не приходилось и думать.
Но спутник мой верил в горы.
— Клянусь глазами, — сказал он, — там будет такая температура, что удивление!
И в полдень мы выехали. Шоссе было пустынно и дико. Ветер гнал воду из лужи в лужу, и по мокрым косогорам неслись охапки сена, должно быть за ночь разметанного из стогов.
Горы долго не начинались.
Невысокие холмы ленивой грядой окружали дорогу, невдалеке за ними начиналось небо.
Казалось, стоит лишь сойти с машины, пройти шагов двести за первый холм — и упрешься в свисающий к земле край серого мокрого ватного одеяла, которое и есть небо.
— Где же ваши хваленые горы? — не раз спрашивал я у своего спутника. — Где эти ущелья, горные реки, перевал? Где это «оттоль сорвался раз обвал и с тяжким грохотом упал»?
Слов нет, погода расстраивала и моего спутника.
— Наверно, у них выходной, — шутя бурчал он сквозь зубы, к великому удовольствию шофера, который бросил руль и стал двумя руками смешно чесать свою вихрастую голову.
Шутка их увлекла. Заливаясь смехом, они намерены были развить ее дальше.
— Горы, наверно, на Кизил-Яр пошли. Маленький митинг там сделают.
По часам еще длился день, а стало совсем темно, — темно по-ночному, и шофер беспокойно прибавил скорость.
Густая и прочная темнота заволокла дорогу. Свет автомобильных фар с трудом прокладывал в ней узкую щель, упирающуюся в тупик тьмы.
Кругом все спало. Ни огонька, ни шороха живого движения, ни запаха жилищ. Аулы как провалились сквозь землю.
При включенном свете ехать стало еще труднее. Машина скользила в канавы. Брызги дождя и мутной хляби из луж густо залепили смотровое стекло, и «механический дворник» только растирал грязь по всему стеклу.
В промокшей с утра одежде было холодно и не дремалось. Ветер залезал под белье и грелся у самого тела. И все-таки, говоря откровенно, прекрасно было ехать по дикой, безлюдной, опасной из-за ветра и дождя дороге, навстречу невидимым горам.
— Как я говорил, так и есть. Вот они! — сказал вдруг мой спутник, и, полусонный, хмурясь от ветра, я опустил боковое стекло.
По седловине высокого перевала машина осторожно спускалась к широкому озеру света, образованному горами в похожей на черпак долине.
Крыша ночи была приоткрыта, и меж нею и землей ослепительно горела темно-золотая полоса заката.
Нечто напоминающее шторм только что пронеслось здесь. Цвет воздуха напоминал волну, устало качающую на себе белые разводья пены вместе с темными пятнами водорослей, бликами заката, голубизной сбитых с толку течений и желтыми кругами поднятого со дна песка.
Едва угадываемые полосы озимей, клины зяби, пространства бурых трав и синие, оранжевые, золотые покровы дальних гор пестро мешались в черпаке долины. Впереди неба, как декорации среднего плана, в беспорядке опущенные на невидимых нитях, покачивались горы.
Так на мгновение показалось с машины.
Пейзаж был неожиданным по редкой и мрачной силе. Быть может, за много тысячелетий впервые так сложились условия дня, что возникло вдруг это удивительное сочетание красок.
Дорога вильнула вправо. Черная крыша ночи приопустилась — тонкое острие заката держалось еще два-три мгновения. Еще поворот — и оно исчезло. Ночь стала как-то еще глуше и нестерпимее.
— Хорошо бы переночевать где-нибудь, — сказал я. — Куда мы к чорту стремимся в такой темноте!..
— Негде, — строго ответил шофер. — Какой-нибудь огонь увидим, тогда…
Ветер остался позади, но теперь его вой переняла машина. Она все время скулила, как трусливый пес, которого толкают на опасное дело.
— Еще один поворот, — бормотал шофер, и было непонятно, что он имеет в виду: на дороге не было ничего, кроме поворотов.
Сплошной поворот вправо и влево, словно дорогу для испытания шофера все время выдергивали у него из-под колес, а он с кошачьей ловкостью каждый раз ухитрялся уцепиться за нее хотя бы тремя колесами.
Голова гудела от ветра.
— Зря ехали, — сказал мой спутник. — Во-первых, опасность большая — дорога скользкая, темнота. Во-вторых, интересный вопрос: где ночевать будем?
— А в-третьих, бензин кончается, — захохотав, добавил шофер.
У какого-то поворота мы вылезли.
Машина продолжала тихонько скользить на зажатых тормозах.
Небо слилось с горами, и в совершенной темноте нельзя было ничего разглядеть. Где-то в стороне гудел ветер. Рычала, жуя камни, невидимая река. Ручеек мелких камешков струился со склонов придорожной скалы.
Шофер загадочно пошаркал ногами по дороге, осмотрел мостик на повороте и понюхал воздух, потом высморкался и без колебаний показал рукой в небо:
— Аул!
Черная туча поднималась выше середины темного неба, и где-то далеко-далеко, над едва уловимой границей тучи, угадывались полустертые звезды. Но в центре тучи одиноко и грубо блестела одна звезда. Она — непонятно как — довольно ярко выделялась в крутой черноте тучи.
— Дом… Огонь горит, — сказал шофер, тыча в звезду. — Однако бензин, к сожалению, извиняюсь…
Взявшись за руки, мы пошли пешком. Шофер остался в машине.
Ветер, застрявший в утомительной кривизне ущелий, здесь, наверху, безумствовал с осатанелым размахом. Глаза наши слезились, мы шли почти ощупью, видя на три-четыре шага перед собой, и дышали коротко и нервно, как рыбы, выброшенные на песок.
В детстве мне часто приходилось читать о морских штормах и кораблекрушениях, о зимних русских метелях, об африканских самумах, но ни разу я не слышал о ветре в горах. Может быть, это — очень редкое явление, и о нем мало знают.
Все мысли были коротенькие, в перерывах между вихревыми шквалами, когда удавалось удержаться на ногах и увидеть сквозь слезы, что ноги еще не в пропасти. В море можно еще, наверное, о чем-либо думать, и во время землетрясения, должно быть, можно, — а тут нельзя. Вот во время пожара тоже, наверное, нельзя. Но пожар — сразу. А тут не сразу. Наверное, еще не исследовано, сколько человек может вынести ветра.
Мы шли, должно быть, очень долго. Вдруг спутник крепко дернул к себе мою руку, и, едва приподняв глаза, я увидел свет из крохотного окна. Мы долго кричали и стучали в калитку. Нас не слышали. Затем к нам вышел человек.
Сакля висела над обрывом. Под ее балконом было километра полтора воздуха. Старик хозяин, в бараньей шубе, наброшенной поверх белья, провел нас крохотным двориком на открытый балкон и попросил подождать.
— Сейчас кунацкую откроет, — объяснил мне спутник. — Не отходите от меня. Еще провалитесь куда-нибудь.
Балкон дрожал и покачивался. Что-то хлестало по перилам снаружи.
— Перед балконом сад? — спросил я.
— Какой сад? Чистый воздух на километр вниз.
— А что же это бьет в перила балкона?
— Где бьет? — и, не зная, что ответить, он спросил у хозяина, который осторожно приоткрыл нам дверь в кунацкую.
Тот сказал:
— Ветер.
Мы вошли. Маленькая лампочка неуверенно осветила комнату дрожащим огоньком. Кинжалы и пистолеты, красиво развешанные на стене, качались не переставая. Фотографии двух молодых людей в черкесках с красными бантами на груди стучали в стену своими деревянными рамами, а в третьей раме терлись одна об другую две открытки с видами Пятигорска.
Хозяин был молчаливо вежлив. Он подал нам два одеяла, две подушечки без наволочек. Спутник мой болтал что-то о горском гостеприимстве, о чести. Из соседней комнатки доносился чей-то бессвязный шопот.
— Если кушать будете, я сейчас подниму старуху. Немножко больная лежит.
— Спасибо, спасибо! Только лечь и больше ничего, — говорили мы, хватая вещи из рук хозяина.
— Погода больно тяжелый, — сказал хозяин с твердым акцентом аварца.
Мы легли. Ночь не успокаивалась. Ветер делался все бедственнее. С пронзительным свистом старался он стащить саклю в пропасть, и старые полы трещали, и что-то сыпалось с потолка, и дрожали, готовые лопнуть, стекла окон.
А в соседней комнате раздавался тихий старушечий шопот, как бред в жару или как молитва.
Не спалось. Я долго вздыхал и ворочался. Не спал и спутник мой. И несколько раз мы вскакивали, готовые выскочить из сакли, и прислушивались к тому, как ветер ломает старое дерево балкона.
— Хозяин, хозяин! Это не шофер ли наш стучит в калитку?
— Ветер это, — отвечал хозяин из другой комнаты.
Обессилев и отчаявшись вырваться из жуткого плена этой ночи, спутник мой, наконец, захрапел грустным тихим свистом, как сверчок.
А я все не спал, ворочался и курил, и вскакивал в испуге.
И вот старый хозяин встал и подошел ко мне. Пошарив рукой по полу, он, кряхтя, сел у моего одеяла на скрещенных ногах.
— Ветер идет, рассказ несет, — задумчиво сказал он.
Он хотел угостить меня беседой по всем правилам гостеприимства. Вздохнул. Почесал волосатую грудь.
— Вот я тебе один случай расскажу. Это было в одном ауле, далеко отсюда, когда с Деникиным воевали. Ну, вот так дело было. Слушай. Аул был кругом партизанский, красный, только два дома белыми были, но эти дома уничтожили. Одна женщина, Патимат (ее муж и два сына у красных воевали, а младший в городской школе учился), первая предложила убить белых и сакли разрушить, — и сделали так. Потом в соседних аулах тоже стали белых выгонять и уничтожать. С того аула пример взяли.
И вдруг слух прошел — младший сын этой Патимат у белых служит. Сначала думали — так это, один разговор. Но скоро люди увидели этого младшего в белой форме. Позор на семью, на весь аул!
Отец, когда узнал, седой стал. Братья папахи на глаза надвинули. Ну, ничего, воюют. Отец уже орден имеет, старший тоже имеет, второй два раза отличился — все хотят позор смыть.
Ну, время идет, идет — и вот опять хабар пришел: младший сын раненый домой вернулся. «Куда домой? Разве у изменников дом бывает?» — отец только эти слова и сказал, когда услышал о младшем, и скоро люди донесли их до аула, и Патимат тоже их услыхала.
Младший тоже их услыхал от людей; но ничего, ходит, спит, молоко кушает. Об этом тоже слух побежал из аула в отряд, и когда до отца дошел, он так сказал: «Кажется, дома у нас не стало. Кажется мне, говорит, там порядок не крепкий. Мать дом позорит. Надо отпуск взять, на два дня поехать».
Патимат скоро узнала, что хозяин едет домой. Сразу поняла, что это значит.
В наших местах, товарищ, народ простой, совесть чистой должна быть. Совести не иметь хуже всего. Бессовестный — это бессовестный!
И вот идет слух — отец едет.
Патимат хозяйка крепкая была. Честь знала. Она сама трех белых убила и их сакли сожгла. Своего хозяина она тоже знала. И какой у него разговор с младшим будет — тоже хорошо знала.
Вот она младшему и говорит: «Отец завтра приедет, что ему скажем? Какой ответ дашь?» А он: «Что — ответ! Где я был, там нету. Какое его дело! Намус! Намус! Я сам знаю свой намус, свою честь!» Ну, мать ему и говорит: «Ладно, иди на крышу, постели себе бурку, ложись спать, завтра думать будешь». — «Хорошо, говорит, сейчас лягу». И пошел к соседу водки выпить. «Ладно, выпей, — говорит мать, — сон лучше будет».
Вот он выпил, лег на бурку и уснул. Старики говорят, ночь была, как сейчас, только теплая. Собака лает — не слышно. Выстрелишь — не слышно. Такой ветер был.
Ну, он выпил немножко, ему ветер — что, он лег на крыше, а Патимат ночью встала, молитву совершила и его — раз! — с крыши столкнула.
Может, и крикнул, так никто и не услышал. Здоровый ветер был.
Потом дверь на крючок закрыла, легла спать.
А на заре народ поднялся, тело внизу на скале увидели, стучат в саклю: «Патимат, твой свалился!»
Она говорит: «Мои все в отряде, я одна дома, не знаю, кто мог свалиться, не мое дело».
А тут и отец на коне подъезжает, — взглянул на труп, отвернулся; жена у порога его встретила, коня приняла; ни слова ей не сказал. Вошел в дом, пять минут просидел, говорит: «Когда с детьми вернусь, чтобы тебя не было здесь. Грязь развела, честь забыла, разным темным людям приют даешь. Не жена ты мне больше».
И уехал. Ну, потом ее старший сын к себе взял. Вот какой случай был.
Шопот в соседней комнате стал громче и беспокойнее. Хозяин замолчал. И чтобы ничто не осталось не понятым мною, добавил, твердо глядя в лицо мне с какой-то каменной улыбкой:
— Конечно, мать — всегда мать. Всегда жалость к сыну имеет. Пожалела младшего. А теперь, как ветер, спать не умеет, — все слушает, голоса его ждет. Вот какой случай у нас был.
Из соседней комнаты, как отголосок ветра, доносился жалкий, взбудораженный шопот старухи.
Конечно, мать — всегда мать.
1942