Поезд из Чарджуя в Ашхабад идет по жалкому паноптикуму нашей прародины. Не раз гладкие, лоснящиеся на солнце барханы разваливаются у самого полотна дороги, а пустынные травы, одолеваемые ветром, завязывают свои корни вокруг шпал, чтобы не быть вырванными из почвы.
Копая песок, здесь находят в корнях растений, как в когтях хищной птицы, куски железа и глиняные черепки. За них держится растение, как за якорь, опущенный в зыбкую сушь песков. Похожие на мираж, несомый небом, по горизонту проходят деревья далеких оазисов.
Со времени сказок Зенд-Авесты человечество ищет свою раннюю родину в древней Бактрии, в прикаспийских областях Окса, Аму-Дарьи, то есть именно здесь, в полосе кара-кумских песков, — и вот по этой великой могиле не в одну сотню километров кружит поезд.
Памятником на кладбище нашей родины встает кирпичным курганом мечеть Анау.
На тощих, издалека в песке незаметных травах бродят овечьи стада, дым пастушьих костров из навоза и сухих веток зловонной лужей расходится в сухом, все запахи потерявшем воздухе, который изредка дребезжит от истошного человеческого запева. Это, перекликаясь песнями, поют подпаски.
В многохолмной навозной куче — Анау — века копошатся, как куры. Мечеть, высокая среди курганов и стад, слишком одинока, чтобы казаться величественной. Ее рост подчеркнули бы кварталы большого города, она высилась бы тогда над ними, как оратор на плечах возбужденной толпы. Опираясь на окружающие дома, она заглядывала бы в улицы сверху — теперь же сама глядит щербатым куполом в небо, и рост ее теряется в воздухе.
Если верить археологии, отсюда многое началось. За четыре тысячи лет до нашей эры анауяне сеяли ячмень и пшеницу, а мякину их примешивали к глине, из которой делали толстые приземистые горшки. Азиат, шедший на штурм плодородия Запада, принес с собой в Европу ячмень и пшеницу и привел собаку, коня и овцу. Щенята анауянских сук — первые наши собаки. Так утверждает археология. Она еще говорит, что четыре тысячи лет назад анауянки носили на шеях бусы из бирюзы, — точно такие, как теперь болтаются на сбруях верблюдов — из голубого стекла — в качестве амулетов от дурного глаза, — что дома Анау были крыты соломой, как в смоленском каком-нибудь округе, и что мяса в пищу шло очень мало, вероятно из соображений экспорта. Так утверждает археология о временах за четыре тысячи лет до наших дней; и она же разводит руками, откуда несколько сот лет назад появилась на ее территории мечеть Анау — этот торжественный курган кирпича, линий и фаянса, — потому что о постройке мечети не говорят ни одни письменные источники, не упоминается нигде даже название самого селения.
Пока пассажиры вагона провожают Анау, прильнув к окнам, проводник посвящает впервые едущих в детали раскопок и высказывает суждение о старине в почтительно-матерных выражениях.
В поезде всегда находится человек, который все знает.
С назойливостью агента по продаже юбилейных значков он домогается всеобщего внимания. Он обязательно хочет рассказать о вещах и событиях, мимо которых мы проезжаем. Он показывает на них пальцем, будто они стоят наготове по сторонам железнодорожного полотна. Он называет века, как номера домов на знакомой улице.
— Вот это третий до нашей эры, — говорит он, — а вот десятый нашего летоисчисления, там, впереди, пятнадцатый…
Этот человек сейчас же рассказывает, что из холмов Анау археологи повыкопали множество замысловатых вещей, среди них горы статуэток, не изображений богов, нет, и не безделушек, а — чорт их знает! — неизвестного назначения маленьких статуй, — и о них спорят до крови, чему бы они служили.
И человек говорит с ехидством:
— И никто и не додумался… а очень просто… у них кукольный театр, видать, был в моде.
И тут же, не дав никому передохнуть, рассказывает о себе. Он ездил на посевную, был в местах, где господствует век без номера, а люди живут вне времени. Он проводил контрактацию хлопка, в доказательство чего распахнул портфель и показал кипу исписанных и пахнущих салом бумажек.
— Я с каждой сниму для себя копию, — говорил он. — Извините, я стану следить за заготовкой. Я этим объективным штучкам не верю. Сам — реактив.
— Кто? — спросили мы.
— Реактив, — ответил он, — реальный активист, если сказать пространно.
И тут же, меняя курс разговора, настойчиво стал добиваться рассказать нам историю о старике Худай-Бахиме, известном жулике, которого он только что встретил в разъездах по хлопку.
Бурная жизнь Худай-Бахима заслуживает быть рассказанной. Вот она.
…С тех пор как скупка ковров у ткачих была взята в руки Госторгом, а сюзанэ почти перестали ткать, Худай-Бахим стал торговать плакатами. Расстелив дырявый коврик на базарной площади, он усаживался на него вместе с кумганом для чая и жестяной подставочкой для углей, кипятил на углях чай и вел жизнь. По краям ковра он размещал товар — грязные аптечные пузырьки, флаконы из-под духов и плакаты. Перед его ковром всегда стояла толпа любопытных. Он продавал плакаты, как старый знаток. Он не читал ни на одном языке, глаза его видели плохо, назначения плакатов не понимал он, а продавал как искусство, как живопись, хваля краски, драматизм действия или сложную и оттого интригующую непонятность их.
К вечеру все у него бывало продано. А утром он вновь появлялся, расстилал ковер и разбрасывал вокруг себя полотнища бумажных картин. Счастье благоприятствовало Худай-Бахиму, продавцу исключительного товара. Соседи-купцы косились на него, завидуя. Хозяйки хороших домов заказывали ему товар на будущее. Сам милиционер Султан теперь отвечал на приветствия старика, а финагент начислил ничтожный налог, говоря поощрительно: «Твоя, Худай-Бахим, работа культурная. На, живи!»
Но однажды у старикова ковра в прекрасный базарный день раздался крик гнева. Весь базар шарахнулся узнать, что случилось. Человек в сетке, едва сдерживающей багровую грудь, слез с коня перед стариком.
— Вот где мой телефон оказался!.. Три недели ищу!
Он поднял к глазам желтый лист старого, испорченного мухами, временем и людьми плаката: «Пьянство в праздники — религиозный предрассудок», с карандашной припиской: «Пей в будни».
На полях плаката значились многочисленные номера телефонов, адреса и фамилии.
— Так и есть, — громко на весь базар сказал человек в сетке. — Смотрите, пожалуйста, граждане. Что тут написано?
Заикаясь от приближающегося удовольствия, мальчик, стоявший рядом, прочел:
— «Коля, приедешь в Москву, то позвони ноль семьдесят два семьдесят два, в какое хочешь время, лучше в одиннадцать — двенадцать часов ночи. Мара».
— Так? — громко всех спросил человек. — Тут у меня личный вопрос, вы видите. Меня не было, когда она уезжала. Возвращалось, мне говорят ребята: «Иди, на плакате все записано». Ну, думаю, чего спешить, завтра с утра прочитаю, все равно темно. Утром встаю — пустая стенка. Никакого плаката. Я к ребятам, думал — шутка. «Бросьте, говорю, дурака валять, чего вы спекуляцию разводите, номер не пройдет, не такая она баба». Ну, вышел скандал, до драки, тут у меня личный вопрос был, понимаете? Объяснились, конечно, потом, а факт пропажи плаката… А старик где? — крикнул он. — Держи старика! Кем он поставлен, чтобы плакаты с учреждений воровать? Где старик?
Кинулись искать Худай-Бахима, весь базар всполошился, но пропал старик, — не разыскали его нигде. И с тех пор о нем ни слуху ни духу, будто и не было его вовсе…
Развалины Анау слились с горизонтом, и небо, разграфленное телеграфными проводами, встало в окна пустой желтизной своей.
Изредка на дрожащих линиях окна появлялись замысловатые росчерки птиц. Красноречивый, умолкнув, смотрел в окно, читая его.
Вагон, посмеиваясь, переживал историю Худай-Бахима. И опять, остановив смех и отдельные частные замечания о народных искусствах, красноречивый человек произнес несколько слов, возвращающих ему наше внимание. Он сказал так, будто выругал нас, со слюной на губах, что бросает работу в кооперации и становится кукольником, актером кукольного театра.
Его спросили, давно ли он из больницы, и рассказчик ответил такой жалкой улыбкой от счастья заупрямившегося человека, что сразу оборвал все насмешки. Предупреждая новые наши догадки, он поспешно объявил, что прошел чистку и не подлежит сокращению.
Слова его об уходе в театр кукол приобрели тревожную и бестолковую сложность, когда он промямлил, что автор «Лизистраты» Аристофан широко пользовался кукольным театром для демонстрации своих пьес.
— Вы писатель?
— Нет, — ответил он. — Но, знаете, в Германии кукольный театр высоко оценен в педагогической работе.
— Вы педагог?
— Да нет, кооператор я, счетовод-кооператор, — ответил красноречивый, торопясь начать речь, и посмотрел в окно — прочесть в нем что-нибудь, но оно было пусто. — Я был на посевной, — сказал он. — Организовывать бедноту очень трудно. Все получается неожиданно. Очень трудно. Тут как раз встретились нам два перса-кукольника, бродячие актеры. В Хоросане им устроили побоище за издевательство над религией и порядками старины. Спасая своих кукол, перешли персы границу и теперь собирали наши аулы на представления, в которых показывали страдания бедности и благородство отважной любви. Мы, — он взглянул в окно и потом в дальний угол вагона, — мы повторили их представление по-своему. Актеры, пьеса — все было приготовлено на ходу. Искусство в массы. Как следует. А в районе Байрам-Али нашего веселого балагура Кеминэ, героя кукольного ансамбля, украли баи. Что за чорт! Вот народ-то! Ну, в Иолотани мы снова показали его. Вечером, на последнем сеансе, какой-то сукин сын выстрелил в ширму, пуля разбила пищик-приборчик, чтоб говорить фальцетом, и наш Кеминэ потерял голос. Замучились. Переделали пьесу на другой лад. Ничего. А в старом Мерве опять появился наш Кеминэ перед дехканами жив-невредим. Слава об актере, который не умирает, шла за нами следом. Мы вели контрактацию под спектакли. Кеминэ рассказывал о покушении на него кулаков, агитировал за колхозы, пел песни и рассказывал веселые анекдоты. В Сары-Су чудак пробил ему пулей грудь — за оскорбление Магомета. Толпа ошалевших кулаков бросилась к ширме, но мне все-таки удалось вынести пробитого пулей Кеминэ и в этот же день показать его детям в школе. Он пел и шутил, как ни в чем не бывало, а грудь забинтовали куском кошмы.
— Это был человек или кукла? — спросил кто-то.
Красноречивый раскрыл чемодан и, вынув из него, показал нам куклу в туркменском халате, с тельпеком на голове, сделанную на манер рукавицы, в которую вдевалась рука человека — чтобы играть роль туловища. Деревянное лицо Кеминэ было испачкано кровью и черные шерстяные усы заскорузли и превратились в патлы.
Мы засмеялись, и красноречивый буркнул:
— Ну да, человек! — привстал и строго посмотрел в угол вагонного коридора, где у окна сидел, сгорбившись, смуглый туркмен. Мы увидели: правая рука туркмена была перевязана и покоилась на груди в гамаке из бабьего головного платка.