В этот день нельзя было назвать ни одного существительного.

День уносило прочь. Ордой несмелых звуков он с вялою безнадежностью хоронился в глухих двориках за домами. Деревья подпрыгивали на ветру, качаясь из стороны в сторону и всплескивая ветвями, как женщины, испуганные несчастьем.

Сумрак клубами носился по улицам, вкатываясь в окна и двери жилищ рыжими облаками, похожими на морозный воздух. Зубы людей скрипели заржавленно, ветер пополам с песком ходил в голове, в ней метались слова, за которые нельзя было уцепиться сознанию: терзались, бежали, уйдут, не догонит, оставьте, потеряно, ехать, дознаться, уйти.

Воздух тяжелел на наших плечах и в раскрытых ладонях. Костлявый «форд» преодолевал его сопротивленье, как грязь.

Выглядывая из волнующегося сумрака, иногда мимо нас пробегали обрывки улиц, фонарь, лимонадная будка, влетала косой волной улица и, как дно моря, обнаженное вставшим прибоем, показывался пласт загородного сада. Спеша за унесенным днем, мы мчались по дороге Чарджуй — Дейнау. Колея расползлась перед нами в овражек, — ветер с утра отскребал слегка затвердевший песок дороги, и она уходила вслед ветру. Но машина быстрее дня, и мы, наконец, перегнали свалку, в которой солнце, сумрак тяжелой пепельной пыли и ветер дрались в беспомощном азарте. Деревья встречных аулов встревоженными толпами выглядывали из-за глиняных заборов. Пошевеливались дороги. День торопился эвакуироваться и гнал рядом с нами полчища отовсюду согнанных запахов, искалеченных солнечных лучей, обезображенных ветром звуков. Завернувшись в халаты от разгульного самочинства природы, равнодушно проходили сквозь ее хаос туркмены. Через час мы были в далеком тылу чарджуйского дня. Мы слезли у дома, где помещался политштаб посевной, и задымились, здороваясь. С лиц наших струйкой стекала пыль, и тяжелая — сверх сил — усталость стала одолевать сознание.

Хозяин домика, коммунист, бухгалтер, мобилизованный на проведение посевной, встретил нас у машины. Лицо его спало. Расстегнутая кобура револьвера торчала, как перебитое крыло рыжей птицы, на его боку. Он был похож на охотника, вернувшегося домой и по рассеянности не снявшего охотничьего мешка с добычей. Он еще к тому же все время засовывал левую руку в походную сумку, набитую планами и листами записок, как в большой, издавна его костюму присвоенный карман. Движения его текли рассеянно.

— Поспите часа два, — сказал он. — Сейчас я выеду в поле.

Он пошел, будто меж ног его вертелся норовистый конь. Ноги его боролись с пространством, и машинально он охлестывал девятирукой камчой свои сапоги. Мы легли на разостланные одеяла, и два часа сон творил над нами жестокую управу.

Нас разбудил пришедший в движение воздух комнаты: его вытягивало, как дым из трубы, вслед солнцу, которое баловной кошкой схватилось за скатерть, за небо, и тащило его вниз за собой — к горизонту — с птицами, облаками, пылью и жаром. Тени от неба шагали по аулу, окно комнаты туманилось и светлело.

Я подошел к столу. Средь пыльных чернильниц валялись в роскошном изобилии початые тюбики с вазелином, непрочитанное письмо и кусок разбитого зеркала. В стороне, прикрытая давно нестиранным полотенцем, лежала синяя папка, украшенная карандашными завитушками, цветами, вырезанными из журналов картинками с надписью: «Моя весна. Г. Туберозов».

Прежде, чем открыть папку, я знал, что найду в ней. Вот он приехал, бедный и скучный бухгалтер, проводить сев. Бывший рабочий и наследственно городской человек, он никогда не видел деревни, не ходил по полям, не считал облака на закате, не выглядывал первых звезд. А теперь он, вдохнув в себя широкое раздолье аулов, вдруг вспомнил, — ах ты чорт возьми, — что еще существуют лунные ночи, запахи цветущей джидды, беспокойные песни под дутар, вспомнил, что и он когда-то плясал на вечеринках и писал стихи девушкам, — открыл новую папку, взял свежий бланк и начал поэму. Я подвинул к себе его произведение. Он идет сейчас по полям походкой, пляшущей от усталости и ссадин на заду, и сочиняет новые стихи о весне.

Я смело раскрыл папку и прочел две цитаты из Блока на первом листе:

И невозможное возможно.

Пониже этого:

Созрела новая порода —
Уголь превращается в алмаз.
Он, под киркой трудолюбивой,
Восстав из недр неторопливо,
Предстанет миру напоказ!
Так бей, не знай отдохновенья!
Пусть жила жизни глубока:
Алмаз горит издалека —
Дроби, мой гневный ямб, каменья!

Шум и голоса во дворе заставили меня бросить дальнейшее чтение. Туберозов ввалился в комнаты.

— Ну, будем пить чай, — сказал он и, подойдя к столу, украдкой бросил в папку мелко свернутую бумажку.

За чаем говорили о философии и пустынях. Частый стрекот тяжелых тракторов — «валлисов» — окружал аул. Тени перебегали улицу и дорогу, поджавшись шакалами, и в темном углу балкона неясно и косноязычно, как припадочный нищий, бормотал громкоговоритель.

Уважительно косясь на его шопот, садились вокруг нас коротать ночь дежурные по колхозу туркмены. Прошли женщины с узелками в руках — с завтраком ночной смены, в домах на отлете зажглись огни, грохот «валлисов» заплясал то ближе, то дальше, и беспокойно обезумевшей птицей проголосил телефон.

Звуки стали шляться запоздавшими гуляками на сонных ночных площадях.

И всех упрямей, всех беспокойнее шебуршал голос из тарелки, висящей в углу. Туркмены слушали его с бешенством и с восхищением. Вот голос, сопровождающий жизнь и человека, вот голос, который везде побывал и всех коснулся, по всему миру. Они слушали его, как голос воздуха. «Нет, не одинок, совсем уж не одинок человек, нас много, — слышалось в его шопоте, — и мы всегда вместе, если даже и порознь».

Мы говорили о философии и пустынях. Тут вбежал человек и сказал, зачарованно глядя на чай в пиалах:

— Найдены кубышки саранчи. Вот!

Его губы были так черствы, что крошились.

— Вот какое дело, друг, — повторил он и, не ожидая ответа, полез на лошадь, которая делала вид, что его действия ее не касаются.

Туберозов поднялся и пошел, похлестывая себя камчой, на конюшню.

…И снова тетрадь оказалась в моих руках. Я перевернул страницу со стихами из Блока. Бедный бухгалтер мой, знаю я, знаю, — огородившись спасительным утверждением, что возможно и невозможное, ты записываешь облака и восходы, придавая им то печальный, то радостно-возбужденный колер, смотря по тому, над чем бьется твое шаткое сердце, и воспеваешь лунные ночи, пьяный запах джидды, смуглые глаза здешних женщин, шаги их — мелодию серебряных гривенников и золотых медалей, которыми, как кольчугой, украшены их рубахи, и производишь в стихах неудоботерпимый оптимизм и бурные страсти, ради которых ты даже собираешь цветы на заре для букетов.

Я открываю второй лист и читаю его. Тишина становится ночнее, просторнее, гулче. Сгущаются запахи в сырость, и, всхрапывая, несвязно, сквозь сон пространства, шепчет свое громкоговоритель. Я слышу в его бормотанье уважительные слова.

«Мы всегда вместе, — бурчит он, — вместе всегда, даже когда и порознь. Чего зря говорить. Нас много, мы вместе. Алло! Алло! Даже когда и порознь».

Я раскрыл папку. Первая страница ее была названа: «Трактор-культработник». Под заглавием шел сложный и тонко выполненный карандашный чертеж. Диаграмма страницы не была объяснена текстом, лишь кое-где, в самых путаных узлах, виднелись отдельные слова — день, ночь, семья, культинтересы, и попадались цифры. Это был чертеж сложной машины, функции которой открывались заглавием.

Я взглянул в чертеж и стал итти за его линейным рассказом, пока не понял всего, что было вычислено и решено.

Тогда я перевернул страницу:

«Мой сон».

Я взглянул на итог, — он спал за эту неделю двадцать восемь часов, лучшие часы — вечер, худшие — день, ночью же спать невозможно ввиду того, что ночью спят все ответственники и заменить его некому.

Дальше:

«Схема вовлечения дехканской семьи в общественную работу (Панно)».

«Корни производственного энтузиазма в цифрах засева».

Я переворачивал страницы с чувством почтительной нежности.

«Таблицы социального роста колхозников».

«Размышления в цифрах и диаграммах о путях тракторизации поливного хозяйства».

«Четыре дня на поливе (трактор, верблюд, человек)».

«Линия поведения политруководства посевной на учете выводов таблиц № 3, 4, 6».

Дальше, под заголовком «Материалы новых произведений», шло собрание текстов, телеграмм, писем, незаконченных алгебраических формул. Я развернул…

…Но Туберозов схватил меня за руку. Папка захлопнулась сама собой. Когда он вошел?

Туберозов, потряхивая, держал меня за руку.

— Вы меня извините, — сказал я. Почему он вошел так неслышно?

— Ерунда! — крикнул Туберозов, посмотрев на меня успокоительными глазами. — Никаких кубышек нет, все одни разговоры. Саранчи в этом году не будет, я знал.

— Цифры требуют рифм, как строки стихотворения, — сказал он потом. — Эстетика числа сильнее эстетики образа. Число есть движущийся образ. Что? Разве вам неясно, что я хотел сказать? Вы что-нибудь не поняли? Расскажите мне своими словами, дорогой приезжий товарищ, что вы узнали из моей тетради.

Он подал мне папку.

— Ну, раскройте же ее, пересмотрите еще раз. Итак, что вы узнали? Возьмите эту вот таблицу — «Дейнау». Дейнау — это центр района сплошной коллективизации. Говорите!

Линии бежали, карабкались и рассыпались по широкому листу, размежеванному красными, зелеными и черными квадратиками, кругами, ромбами.

— У вас шестьдесят шесть тракторов «валлис», и вы испахали ими шесть тысяч га из девяти тысяч шестисот, составляющих район, — сказал я, следя за таблицей. — Вспашка одного га обошлась шестнадцать рублей десять копеек, бороньба — рубль сорок, а так как гектар под хлопок требует две вспашки плюс бороньбу, то общая обработка гектара машиной поднимается до тридцати трех рублей шестидесяти копеек — цифры невероятной, невозможной, нетерпимой.

— Колхоз не знает наших расценок.

— А можно ли снизить их?

— Смотрите таблицу девятую. Можно. Продолжайте дальше.

— Оптимальная производительность трактора «валлис» на здешних почвах семь га за двадцатичасовой рабочий день, средняя три и восемь десятых га. Колонны организованы на основе русского опыта (бригада из пяти машин, на бригаду один комплект оборудования), и производительность поэтому несколько ниже того, что они могут дать и дадут впоследствии. Нет знания почв, уменья оборачиваться на мелких поливных участках, неожиданные затруднения с затвердением верхней земляной корки…

В страшной истерике забился вздремнувший телефон. Туберозов приложил к нему ухо, как внимательный врач к больному.

— Туман? — закричал он. — Срывает работу?.. Я выйду сам. Ладно. Я выйду сам. Не сорвет. Я ж выйду, говорю, сам!

Он бросил трубку и стал напяливать на себя заскорузлый брезентовый балахон.

— Смотрите таблицу шестнадцатую! — крикнул он. — Тракторы растеряли друг друга, туман, не найдут своего горючего, нет ведер. Это вам не Россия, где благодаря сплошным запашкам работают шесть к ряду, у нас — трактор от трактора на расстоянии трех километров.

Грохот машин окружил шумовым кольцом аул.

Казалось, тракторы ломились в жилища.

На узких улицах жались следы домов. Туман поглотил расстоянья и вещи. Перестали лаять собаки. В окнах дехканских глинобиток — но не там, где вечером, а в другом краю, — зажигались огоньки, и женщины, руками разводя туман перед собой, выходили с кульками.

— Таблица двадцать четвертая, — сказал Туберозов. — Непрерывка при машинной работе монтирует быт по-новому. Аулы, ранее объединенные родовыми связями, перестроились на связь по производственным участкам. Первый участок из частей трех аулов. Изменился быт женщины. Дома никто уже не готовит. Женщина занята в шелководственной артели. Только никуда не пристроенные старухи еще возятся с пищей, кормят ночную смену.

Туман грохотал вокруг нас, но куда итти — мы не знали. Много раз проваливались мы в канавы, застревали на политых участках, упирались в деревья и стены домов. Туман грохотал и, беснуясь, валился на грудь тяжелою ношей.

— Будут аварии! — прокричал Туберозов. — А работу остановить нельзя, нельзя, нельзя.

Мы остановились у глиняного забора, не умея найти дороги. Тракторы выбивались изо всех сил. Шел бой, дым его все окутал. Туберозов командовал временем. Мы стояли у стены, как бы хоронясь от канонады, и молча слушали происходящее. И вот все стало быстро и крепко стихать.

— Сражение проиграно, — сказал я.

— Люди в колхозе разбились на бригады, внутри бригад на десятки, — сказал Туберозов. — Десяток — это тип новой семьи. Вы заметили, что дома в ауле освещены как бы по очереди: лампы гаснут в одних, зажигаются в соседних. Люди бодрствуют и спят не по расписанию общего дня — его нет, — а по расчету своих бригадных суток. Десятки живут единым бытом. Это семья, они заботятся друг о друге потому, что один отвечает за другого, потому что они зависимы друг от друга. Это семья. Сейчас они услышат эту обморочную тишину, скажут: «Что это? Маши прекратили работу?» — и прибегут сюда и выручат тракторы.

Он вынул блокнот, но туман сейчас же занес и книжку и карандаш.

— Через год будут родниться бригадами, — сказал Туберозов и посмеялся, добавив: — Ах, сколько тем, будь они прокляты, сколько тем — времени на творчество нет. Необходимо разработать сейчас две проблемы — «Рост культпотребностей у колхозника по сравнению с единоличником» и «Качества тракториста».

Он взял меня за руку, чтобы увидеть лицо мое сквозь туман.

— Я разогнал к чортовой матери всех шоферов, — сказал он. — Тракторист должен уметь пахать, а не ездить. Я сажаю за руль земледельцев. Они ведут машину не глазами — нутром.

— День тем не менее проигран, — сказал я.

В этот момент, спеша один за другим, как орудия стреляющей батареи, тракторы потрясли туман. Они ломились в него, ползли в нем, раскачивали его, рвали на части. Крики людей слышались в перерывах между моторными грохотами. Мы двинулись наощупь вдоль глиняного забора, скользнули в арык, прошли, махая руками, по краю испаханного поля и очутились вдруг ниже тумана.

Оторвавшись от земли, он взошел над полями низким покровом, как бы вторым отражением неба. Отряд «валлисов» катил, отекая дымом и блестя фарами, как вспышками выстрелов, через дежурный участок к дороге. Люди бежали возле. Справа, у края большого арыка, они выручили машину, сползшую в канаву, впереди разделывали вручную углы поливных делянок, не вспаханных тракторами из-за тумана.

— Ну, что? Все в порядке, — сказал Туберозов. — Сутки седьмого десятка закончены.