«Я думаю, что теперь могу написать тебе. Прошло достаточно времени для того, чтобы все больное улеглось, и, пожалуй, даже позабылось. Я теперь стала сама собой. До известной степени, понятно. Но совсем недавно встреча с тобой была бы для меня роковой и могла стоить мне огромного душевного напряжения. Не могу сказать, выдержало бы это напряжение мое сердце. Впрочем, это совершенно безразлично, ибо сердце было наименьшим, чем ты мог интересоваться во мне. Кроме моей наружности, тебя всегда потрясала во мне моя бесконечная готовность отдать всю себя, может быть, иногда даже не веря, что жертва не останется напрасной. Прости меня, я лгу: жертвы не было. Физически ты был для меня идеалом. Но… уплывая с тобой в бесконечное чувственное счастье, я все же в промежутках не могла не думать о том, что оно должно быть чем то оправдано. Подумай сам: разве я могла верить в то, что эта огромная физическая радость, которую мы давали друг другу, была у тебя следствием гармонии души и тела? Нет, нет и нет. Ты всегда был радостным и красивым существом, очень чутким и сердечным для своих друзей и, может быть, для тех женщин, которыми ты хотел обладать, но недостаточно понимающим для той, которая полюбила тебя совершенно беззаветно. Ты никогда не понимал меня. Моя естественная человеческая гордость для тебя казалась умалением твоих мужских прав. А я, в минуты наших размолвок, была готова на все, согласна была отдать всю свою жизнь за мгновение, когда твой мужской эгоизм уступит место человеческому чувству, и ты, даже не будучи виноватым, подойдешь ко мне с ласковым словом. Боже мой! Как бы я любила тебя за эту минуту!

Но этого никогда не случалось. Были мгновенья, когда двое или трое суток спустя, я, с потухшим ожиданием и притупленным сердцем, выслушивала твои запоздалые признанья, нередко сопровождавшиеся скупыми мужскими слезами. И тогда думала о том, что вода нужна человеку в момент наибольшей жажды, но не тогда, когда она уже утолена.

Потом ты уехал. Не по своей воле. То, что я переживала в это время могут рассказать стены моей квартиры. Может быть, еще наши друзья. Но вряд ли они расскажут это, так как их глаза тоже застилал туман любви и желания. А в этот момент мужчины страшны своим непониманием самого больного, что совершается в нашей душе. Им кажется, что нет ничего больнее их отвергнутой, непризнанной любви, но подумать о причинах этого у них не хватает ни способности, ни желания.

Ты знаешь о ком я говорю. Один — молодой мечтатель, совершенно неприспособленный для практической жизни, но умеющий совершенно таинственно занимать деньги, которые не приносят пользы ни ему, ни тем, кому он хочет помочь. Потому что все, предпринимаемое им, настолько бестолково и идет вразрез с человеческой жизнью, что даже самые обыкновенные, заурядные его поступки кажутся нелепостью. Мне странно и порою страшно, что его большой ум, одаренность и душевная чистота как бы висят в воздухе, — до такой степени они неприменимы к жизни.

Не хочется говорить о втором. Также как и первый, он любит меня, но у первого больше идеализма и той бестолковой жертвенности, иногда умиляющей бесконечно, а иногда нервирующей до ненависти.

Оба очень внимательны ко мне, но в заботах второго чувствуется большой жизненный опыт человека, любившего многих женщин и умеющего подойти к ним с еле уловимым оттенком ласковой иронии

В нем больше мужского эгоизма, правда, искусно спрятанного и, так как он уже стареющий человек, проживший достаточно бурную жизнь, — он умеет ценить в нас малейшее тепло и самую незначительную ласку и менее непримирим в вопросах этики и морали. Он умеет и может быть практичным в современных условиях, не теряется при наплыве мелких житейских неприятностей и, выражаясь грубо, полезен в хозяйстве.

Ему можно спокойно доверить, уйдя в театр, нашего маленького Вовика, квартиру, и всегда можно надеяться, что ребенок будет помыт, причесан, уложен в постельку, квартира будет прибрана и заперта, а мне сделан ужин. Я питаю к ним обоим, хорошие дружеские чувства, но, ты знаешь, что сердце мое пусто и холодно. Любить я больше никого не могу… Пока. Что будет дальше, — не знаю. Может быть… Но могу сказать только одно: ни той беспредельной преданности, ни той верности от меня больше не может ждать ни один мужчина, хотя бы я и полюбила его огромной всепоглощающей любовью.

Ты, вероятно, будешь удивлен, получив это длинное и непривычное для тебя письмо. Имей терпение и прочти его до конца. Может быть, потом ты поймешь к чему все это длинное предисловие. Опять непонятно для тебя? Да, именно это предисловие к той небольшой повести из моей былой жизни, когда я еще не знала тебя. Тебе я ее никогда не рассказывала, а теперь решила написать. Делай из нее какие хочешь выводы.

Ты знаешь, более иди менее, мое прошлое. Я никогда не старалась приукрасить его, никогда не наряжалась в тогу страдания, чтобы вызвать у любимого человека большее сочувствие. В своих рассказах о прошлом, я иногда бывала даже нарочно циничной и внимательно следила за собой. Отдаю тебе должное: твое сочувствие было всегда искренним, без той обидной жалостливости, которую очень любят многие неискренние женщины, и которая для меня совершенно непереносима.

Может быть, потому я тебе и не рассказывала этой истории, так как, упоминая о прошлом, всегда хотела быть хуже, чем я была. Мне хотелось видеть, способен ли ты, как говорится, полюбить «черненькую»… «Беленьких» может полюбить каждый, а «Черненькую»… Впрочем, это сейчас безразлично.

В те страшные дни я была усталой, больной, и потерянной. Без любви, без родных, без денег. Машинально ходила в свою контору, где за жалкие гроши занималась какой-то скучной торговой перепиской, сушившей мозг и вызывавшей тошноту, усиливавшейся голодом и моей беременностью. Я вынуждена была забросить все, что раньше украшало мою жизнь и, самое главное, музыку. Мое пианино осталось дома и я не могла даже мечтать о том, что бы купить другое, или взять напрокат, хотя бы самый плохонький инструмент.

Ты пойми, что мне было всего только двадцать лет, т. е. те годы, когда каждая женщина, даже менее красивая, чем я, если она не больна какой-нибудь неизлечимой болезнью, вроде туберкулеза, имеет право жить, радоваться и цвести. А если она талантлива, то и творить. А у меня не было никого. Меня покинул даже бедный я беспутный брат, которого я, после смерти мамы, будучи сама полуребенком, выняньчила и выносила буквально на своих руках. Это было самым последним ударом, ножом в спину. Но вместе с тем, ты напрасно думаешь, что я представляла собою какой-то «образ печали, — душу, лишенную сердца». Даже в этой гнетущей обстановке, полуголодная, без моей любимой музыки, я была, или может быть, хотела казаться веселой и беспечной на людях и ходила с гордо поднятой головой. Но внутренне я была опустошена. Самое сильное, самое чудесное первое чувство было опоганено и те мимолетные связи, порой возникавшие у меня, были только данью природе, но не душе. И, наряду с этим, я все же при таком душевном безмолвии не опустилась, как многие, до сожительства без любви, ради материальных выгод. Я просто иногда выбирала того, кто мне казался немного лучше других и потом, когда увлечение проходило, — спокойно расставалась. Должна сказать — все это было очень редко.

И вот произошло то, о чем я хочу рассказать. В тот день я задержалась в конторе немного дольше обычного. Кто-то справлял именины и, так как такие события даже в самых скучных учреждениях несколько оживляют общий серый будничный строй жизни, то и у нас тогда было все непривычно весело и уютно. Немного выпили, без всякого парада и накрытых столов, на холостую ногу, разложив горы сосисок и бутербродов на чистую белую бумагу, и открывая бутылки, за неимением штопора? не то гвоздем, не то старой искривленной вилкой. Я люблю такие дружеские импровизации несравненно больше чем официальные банкеты, со столами «покоем», речами и скучными номерами казенной программы.

Отказавшись от провожатых, я шла домой, наслаждаясь мягким зимним вечером. Ты знаешь, как мне близки такие чудесные вечера, когда чуть-чуть подтаивает и снег тихо, медленно сыпется с неба, подобно лепесткам персидской сирени. На душе у меня была какая-то притаенность, смирение и нежная грусть. О ком, о чем? Обо всем в мире и ни о чем… Припомнились стихи Ахматовой:

Морозное утро… С парада
Идут и идут войска.
Я солнцу январскому рада
И тревога моя легка.
Здесь помню я каждую ветку,
И каждый силуэт…
Сквозь инея частую сетку
Малиновый брызжет свет.
Здесь дом был когда-то белый,
Высокое крыльцо,
Сколько раз рукой помертвелой
Я сжимала звонок — кольцо.
Ну что ж, играйте солдаты,
А я свой дом отыщу,
Узнаю по крыше покатой.
По спутанному плющу…
Волынка вдали замирает,
Снег идет, как вишневый цвет…
И никто, ведь, никто не знает,
Что белого дома… нет.

И, хотя был вечер, и ничто в окружающей обстановке не могло вызвать воспоминаний об этом чудесном стихотворении, я шла и пела именно его. Не читала, а пела, потому что стихи всегда претворялись у меня в музыку. Может быть, если бы не тот роковой поворот в моей жизни и я поступила бы в консерваторию, я избрала бы композиторство, как наиболее гармонирующий со всей моей душевной установкой род искусства.

А эти стихи я любила с детства. Ты знаешь, иногда бывают такие провидческие привязанности. Совсем маленькой девочкой я глубоко чувствовала напевную трагичность последних строк: «и никто, ведь, никто не знает, что белого дома нет». Точно предчувствовала, что у меня его тоже не будет…

Я шла и тихонько пела, жалея о том, что у меня нет ни пианино, ни клочка нотной бумаги, иначе этой ночью родился бы новый романс — от души. И вдруг мое музыкальное опьянение прервал чей-то нежный, мелодичный голос. Должно быть музыкальность настолько неистребима во мне, что я даже в обыкновенной разговорной человеческой речи прежде всего способна воспринимать не слова и таящийся за ними смысл, а самые тончайшие модуляции голоса. Этот робкий полудетский голосок поразил меня именно своей серебристой чистотой. Не только звуковой, но и душевной. Я остановилась и даже не сразу поняла, что хочет от меня маленькая стройная девушка, полуребенок. Ее чудесное лицо, напоминавшее мне еще не совсем распустившуюся белую озерную лилию, было устремлено на меня с таким доверием, нежностью и надеждой.

— Возьмите меня с собою, — повторила она. — Мне некуда идти.

Ее маленькие нежные ручки протянулись ко мне, одновременно как бы желая обнять и умоляя.

И, повинуясь какому-то внутреннему порыву, совершенно не думая о последствиях, отбросив мысль о своей собственной неприюченности и неустроенности, я взяла ее с собой. Мне было как-то непривычно радостно чувствовать около себя такое доверчивое нежное существо. Это ощущение было похоже на материнское чувство, хотя я была только на два года старше Лелечки. Я ни о чем не спрашивала ее. Было понятно без слов, что она, подобно мне, заброшенная, сникшая душа, загубленная на задворках человеческих чувств. Кто она? Выгнали ли ее родители за неловкий шаг неопытной юности? Бросил ли соблазнивший ее, черствый эгоист? Может быть, она уже несколько лет была на трудном наклонном пути, сойти с которого редко кто может помочь. Толкают еще дальше. Но чутьем, каким-то глубоким внутренним слухом я почувствовала в ней, несмотря на уличную случайную встречу, большую внутреннюю чистоту, соединенную с физической опрятностью. Она была одинока, голодна, несчастна, но не опустилась. Ей было не под силу бороться в этом страшном и непонятном мире, где грубые руки и ноги ломают хрупкий фарфор и топчут цветы.

Лелечка осталась у меня. Должна признаться: я ленива по натуре. Мне всегда надоедала возня с кастрюлями, скучные хозяйственные обязанности, уборки, стирки. Я делаю все без всякого энтузиазма. Впрочем, тебе не надо об этом рассказывать. Последний год нашей совместной жизни с тобой являлся достаточно наглядным. Правда, ты был очень терпеливым мужем и часто делал за меня многое, что, в сущности, мужчине не подобает. Но ты никогда не задавался вопросом, отчего во мне произошел такой сдвиг? Разве первые годы нашей любви я была плохой хозяйкой? Вспомни сам сколько раз я ждала твоёго прихода, приготовив все для того, чтобы ты мог отдохнуть дома, почувствовать тепло и уют… Но… обед простывал, а вместе с ним во мне остывало желание что-нибудь делать для дома. Не ты ли пропадая по суткам, приучил меня к шатаниям на обеды в столовки и рестораны, хотя дома все могло быть лучше, уютнее и красивее? Так подумай, для чего мне нужно было беспокоиться об обедах и уюте тогда, в тяжелые минуты моей жизни, когда я была совершенно одинока и у меня не было даже Вовика? Не буду, впрочем, клеветать на себя. У меня всегда было чисто, так же как и я сама, как женщина, отлично понимала, что нельзя опускаться в физическом смысле до отвратительной неряшливости и нечистоплотности, еще более неприятной в «женщине, нежели в мужчине. Но я делала все это с огромным напряжении и пользовалась каждой возможностью избежать, насколько мне могли позволить мои скудные заработки, стирки и уборки.

С приходом Лелечки все переменилось. Совершенно без всяких просьб с моей стороны, она стала мило хозяйничать в моем доме, причем делала все так весело и охотно, что я завидовала ей. Она не была очень интеллигентна, но этот недостаток у нее восполнялся необычайной душевной чуткостью и способностью угадывать с полуслова то, что многие люди не могут почувствовать даже после длинного объяснения.

Мы очень привязались друг к другу. Она призналась мне в том, что в вечер нашей встречи ее поразило мое лицо и глаза.

— Ты шла и пела и все лицо твое точно светилось. И мне даже не было стыдно подойти и попросить тебя взять меня к себе. Я знала, что ты неспособна оттолкнуть, потому что видела в твоих глазах сразу и радость и грусть. А такие глаза понимают.

Так прошло несколько недель. Потом… Лелечка начала пропадать. Приходила иногда поздно вечером, порой заплаканная, смотрела на меня голубыми виноватыми глазами. Наконец, придя однажды на другое утро, призналась, что у нее есть «он». Я ожидала этого и вместе с тем мне стало больно. Я восприняла это как измену любимого человека.

Я ничего не сказала ей, но мне было горько при мысли, что настоящая, радостная любовь не стыдится своего проявления, а в поведении Лелечки было что-то недоговоренное, какая-то притаенность, хотя мне она могла бы сказать о своем чувстве. Если при ее доверчивом и открытом характере она чего-то не договаривала, значит там не могло быть большой и бесхитростной любви, наивно, поверяющей свои тайны, порой, даже совсем посторонним людям.

Я не пыталась вырвать от нее признания. Я знала, что наступит момент, когда она не выдержит и сама расскажет все.

Случилось иначе.

Однажды, когда ее не было дома, раздался звонок. Я знала, что это не Лелечка. Когда проживешь более или менее продолжительное время с человеком, то приучаешься различать его шаги на лестнице, звонки. Порою даже без этих внешних восприятий просто чувствуешь его приближение. Но это был звонок чужой и враждебный. С неприятным чувством я открыла дверь. На пороге стоял мужчина. Он не был безобразен, скорее даже красив, но в нем было что-то отталкивающее: низкий лоб, бесцветные глаза, тяжелый массивный подбородок и мясистые губы. В его вежливой просьбе — разрешить ему поговорить со мною по важному делу — была какая-то совершенно непередаваемая смесь наглости и желания казаться «джентльменом». Пересиливая страх и отвращение, я пригласила его войти, предложила стул, а сама села напротив на диване.

Подумала о Лелечке и вся похолодела. Инстинкт подсказал мне, что это и есть именно «он». Боже мой! Какой контраст между Лелечкой, таким хрупким чудесным, не вполне созревшим цветком, и подобным наглым животным, красота которого вызвала желание дать ему по физиономии, до чего она была неприятна. Бывают такие лица. Даже по тому, как он посмотрел на меня, начав этот осмотр с ног и постепенно переведя тяжелый чувственный взгляд на лицо, Я поняла, что каждая красивая женщина для него только «товар».

Я люблю горячие мужские взгляды, мне, как и каждой женщине, приятно вызывать восхищение. Тогда загораешься сама и порою чувствуешь, что тебя невольно тянет к совершенно постороннему человеку. Бывают такие вспышки взаимных притяжений. Но в тот момент у меня было желание надеть на себя что-то, закутаться, спрятаться от этого тяжелого несытого взгляда, точно будто я сидела перед ним голая и он разбирал меня «по статьям», как лошадь на конской ярмарке. Женщина может быть желанной, вызывать восхищение, но все же в каждом мужском взгляде, брошенном на нее при встрече, всегда проскальзывает и частица душевной теплоты, скрашивающей и одухотворяющей вспышки страсти. Во взгляде этого человека не было ничего душевного. Так мог смотреть на женщину пещерный дикарь, подстерегающий ее с дубиной в руках.

Без долгих предисловий, он прямо приступил к «делу». И по мере того, как он говорил, упрекая меня в том, что я будто бы насильно держу у себя Лелечку, порчу ее, отбивая от него и от дома, во мне все больше и больше росло и крепло сознание, что этот субъект — самый обычный сутенер, насильно держащий в своих цепких и грязных лапах девушку, и готовый за хорошую сумму передоверить ее любому желающему.

Ты знаешь меня. Я не труслива и, даже очень испугавшись, умею не показывать этого. Лучшая тактика в таких случаях наступать самой. Поймав его на какой-то грубости, проскользнувшей в его разговоре, хотя он и старался быть «джентльменом», я быстро вскипела и заявила ему, что не желаю с ним ни о чем разговаривать. И если он хочет дальнейших объяснений, то может поговорить с моим другом, который должен придти с минуту на минуту. У меня не было в то время никакого «друга», но я нарочно придумала этот трюк, так как для подобных людей ценность человека измеряется только степенью физического давления и в его представлении каждая более или менее красивая женщина непременно должна иметь «покровителя», который призван ее защищать и эксплуатировать. Он очень быстро ретировался, учтя то, что у женщины, с моими физическими качествами «друг» может быть и боксером и борцом, или просто иметь при себе браунинг.

Когда он ушел, я долго не могла успокоиться. Мне было бесконечно больно за Лелечку. Я воспринимала это как свою собственную боль, как свое личное горе. Лелечкина история частично повторяла мою собственную, с тою лишь разницей, что первый близкий мне человек, причинивший мне много горя, все же имел человеческую душу, а я, при всей молодости и неопытности, никогда не могла быть такой беспомощной.

Потом Лелечка рассказала все. Это была обычная история. Соблазн, угрозы, вымогательство. Не имея ни родных, ни знакомых и не испытывая к этому человеку ни капельки любви или даже привязанности, она была вынуждена жить с ним, торгуя собой ради его благополучия. Он поставлял ее «богатым клиентам», иногда угощал ею своих товарищей и не было такой мерзости, которую бы он ни заставлял ее делать. Боже мой! Почему не стреляют подобных людей! Ты понимаешь, что такие люди могут в каждом самом жизнерадостном существе вызвать отвращение к жизни. Они искажают все светлое, все человеческое, красоту жизни как бы в гигантском кривом зеркале, из которого на нас смотрят бессмысленные, нелепые, чудовищные хари.

Потом начался кошмар. Лелечка стала пропадать все чаще и чаще. Порой приходила избитая, и тогда подолгу отлеживалась, а я сама измученная караулила се, дрожа от страха, что он как-нибудь подстережет меня, или ее.

Мы обе были беззащитны и одиноки. Этот случай глубоко потряс меня и, верь мне, я даже не могла себе представить в то время, что какой-нибудь мужчина может быть мне близок. Встречались порой нежные, может быть душевно хорошие люди, но в каждом я невольно ловила звериный лик, и ощущала в его руках невидимую дубину, которой он хочет оглушить меня по голове.

А дальше… ты знаешь? Я должна была идти в больницу. Только там, когда у меня родился Вовик, я немного отошла душой. Я больше уже не помнила об его отце. Он для меня стал как бы выцветшей фотографической карточкой, давно умершего некогда любимого человека. Острота и боль потери сменилась радостью приобретения. Может быть, я плохая мать и часто не даю моему ребенку всего того, что он в праве иметь. Но никогда ни один мужчина, как бы я его ни любила, не сможет отвлечь меня от моего сына. Тут не может быть «или, или».

И как только я вышла из больницы и обо мне «наконец подумали» мои родные, я сразу же вспомнила о Лелечке. Еще не совсем твердая на ногах, я начала наводить справки, ходила по множеству комнат, которые она переменила после моего ухода. Рискуя встречей с «ним», я побывала во всех этих часто подозрительных местах. Ее не было нигде. Слава Богу ее «друг и покровитель» тоже мне не попадался. И… наконец, я узнала… В одной из квартир старого города пожилая женщина с простым и милым лицом поведала мне страшный конец повести о Лелечке. Передам его приблизительно так, как рассказала эта добрая душа.

«Пришла ко мне вечером. Комнату снимать. Не знаю откуда она про эту комнату узнала. Беленькая такая, нежная, — гимназисточка, да и только. И вся такая хрупкая, а глаза как два огонечка светятся. Не думала я ничего про нее плохого. Сразу она мне как родная стала. Я свою дочку несколько лет назад схоронила, а муж еще в прошлую войну погиб. Так верите ли, как Лелечка появилась, словно мне Бог опять дочку послал. И она ко мне так доверчиво пришла. Ну, думаю, такая девушка не может ничего плохого сделать. Пускай живет и мне старухе будет теплее. Может по хозяйству что поможет. Устроила я ей постель в маленькой комнатке, прибрала все чистенько. Собралась в лавку пойти. А она хотела куда-то за вещами сходить. Я говорю: ты подожди, Лелечка, маленечко, пока я в лавку схожу, а пока вот тебе занавеска, повесь на окошко. А она смотрит на меня и почудилось мне, словно она плачет. Спрашиваю: ты что это? Аль что не ладно? «Нет, — говорит, — ничего, — это так» и рассмеялась. В лавке я, правда, немного замешкалась. Прихожу, когда уже смеркаться начало. Положила все покупки, думаю сейчас мы ужин сготовим. Иду в ее комнатку. Окликаю. Никто не отзывается. А я, милая, вижу плохо. Разглядела только на окне что-то темное. «Лелечка, говорю, ты что же это, никак с занавеской не можешь справиться? А она ничего не отвечает. Ну, думаю, тут что-то неладное. Подхожу, Господи Иисусе! Ножки в воздухе висят, чуть повыше подоконника. Она, бедная, занавеску собиралась повесить, а потом видит крюк… Ну, передумала и сама повесилась. Потом уже я всю жизнь ее узнала. Господи Боже мой, страсти то какие».

«Вот тебе история Лелечки. Я затаила ее в глубине… Эта боль ушла внутрь, и никогда не проходила. Потом я встретила тебя. Мы пережили много радостных минут и мне порой казалось, что история с Лелечкой, да и мое прошлое, были лишь случайными гримасами жизни, а жизнь радостна и прекрасна. Дальше, — ты знаешь сам. Как только начались наши размолвки, передо мной все чаще и чаще возникал прекрасный образ Лелечки. И в те минуты даже твое хорошее и доброе лицо начинало казаться каким-то, прости меня, двойственным, порой звериным. Ликом дьявола. Во мне рос и ширился протест против бесконечного мужского самовластия, этой успокоенной упоенности своим совершенно не оправданным превосходством. А когда я узнала о тебе многое другое, — я вспомнила:

«Никто ведь, никто не знает, что белого дома нет».

Ты понимаешь, во мне произошел какой-то перелом, отнята какая-то частица души. Не все ли равно, кто это сделал. Ты ли, или кто-нибудь другой. Когда человек теряет, что-нибудь дорогое, не все ли равно в каком месте он это потерял. Ты, я думаю, понимаешь, почему я сейчас, даже если встречу на своей дороге большого и хорошего человека, могущего мне дать что-то настоящее и яркое, все равно не могу ему обещать ни той верности, ни той преданности. Трудно дать, чего у тебя нет. Прощай.

P. S. В начале письма, я упоминала о наших друзьях. Может быть тебе упоминание о них было неприятно. Инстинктивно ты чувствовал, что они относятся ко мне иначе, чем к жене друга, хотя их и нельзя было ни в чем упрекнуть. Они оба неплохие и сердечные люди. Конечно, я для них женщина, может быть, больше чем человек или друг.

Я не люблю ни того, ни другого. Иногда мне казалось, что кто-то из них может быть моим мужем. Так хотелось порой покоя, ласковых, заботливых рук. Тот из них, что моложе, при всех своих качествах и красивой наружности, сам потерянный и беспомощный в жизни. Какие уж тут ласковые и заботливые руки? Грустная ирония: мне иногда кажется, что он даже не сможет сам вбить крюка в стену, чтобы повеситься, а должен будет попросить сделать это кого-нибудь другого.

Второй… Ты знаешь, мне больно писать о нем. Он, при его возрасте, сохранил очень много душевной свежести и ребячества. С ним мне никогда не было скучно. Он умеет красиво любить и заботиться о любимом человеке. Я вижу пред собой его лицо, временами похожее на физиономию пожилого бульдога, который потерял хозяина, не! настолько сдержан, что не может даже заплакать. Он сидит за роялем, вполоборота ко мне и играет Григовского «Пер Гинта»… Мою любимую песню Сольвейг. В нем есть что-то родственное моей душе: огромная жажда жизни, вечная молодость, не желающая мириться с годами и бесконечная грусть одаренной натуры, вечно ищущей того, чего не бывает.

Странно, что я говорю о нем в настоящем времени, между тем, как его уже нет. Он не выдержал тяжести неоправданного чувства и ушел из жизни. Тебя, я знаю, поразит это известие. Ты, вероятно, задумаешься над моей характеристикой и, со свойственной тебе прямолинейностью, скажешь: вечная молодость, ребяческая душа, огромная жажда жизни, а человек отрекается от всего и уходит. И, в конце концов, поняла. Наивысшая жажда жизни заключается в отказе от нее. Надо иметь силу уйти во время. Ты понимаешь: лучше чем кто-либо он знал: белого дома нет.