Я давно уже не ощущал такой благостной тишины, такой необычайной легкости во всем теле, несмотря на бессонную ночь в вагоне и тряскую телегу, подпрыгивавшую на кочках и ухабах деревенской дороги.

Мимо бежали низкие овсы, чуть пожелтевшая, кое— где поваленная ветром рожь, зеленые змеи льна, сменявшиеся розовыми головками клевера.

Серая, давно нечищеная кобыла бодро выстукивала нековаными копытами, изредка трюхая мелкой рысью. Предо мной расстилались убогие поля, надо мной плыло русское скупое небо, подо мной ухабистая дорога, починить которую собирались еще при царе, да так и не собрались.

И борода везшего меня пожилого степенного Степана Васильевича была тоже настоящая русская — лопатой, рыжеватая с сединой. Да и сам он такой огромный, плечистый, был олицетворением потонувшего мира детства, неожиданно возникшего в памяти. Когда я садился в городе в вагон, то не отдавал себе ясного отчета, зачем меня несет в какую-то глушь на самую границу. Единственным и весьма шатким предлогом было желание навестить живущего в деревне знакомого. Вышло все это как-то само собой. Нашел случайно открытку от него, завалявшуюся еще с весны, задумался над ней, вспомнил резкое угловатое лицо и решил: а почему бы и не поехать? Человек он был славный, талантливый художник, только странный какой— то. Искатель. И этим искательством своим был мне близок, хотя внешне мы оба этой близости ничем никогда не проявили. Слышал я стороной, что была у него какая-то романическая история, кажется, неудачная, после чего он и скрылся из столицы лет двенадцать назад. Но я никак не мог вспомнить героини этого романа. В конце концов, какое мне дело до чужих любовных драм и огорчений. Еду, и все тут. Трудно было найти лучшее место для отдыха. Такой удивительной благостной тишины, не искусственно созданной, когда люди закрывают двери, спускают шторы и ходят на цыпочках, а какой-то внутренней примиренности не найдешь в наше время, пожалуй, нигде, кроме подобной глуши.

Степан Васильевич попался мне около станции, когда на рассвете я вылез из вагона, не имея ни малейшего представления в какую сторону надлежит идти. Он оказался близким соседом моего знакомого, Кожевникова, и согласился подвести меня до самого его хутора. На мой вопрос о Кожевникове, Степан Васильевич покачал головой и сказал: «Человек он хороший, только благой маленько. Тронулся. А так, ничего, живет справно. И без жены, а хозяйство ведет аккуратно. Бабе одной о ейным мужем хутор исполы сдает, да и сам помогает».

К полудню мы, наконец, добрались до хутора. День выдался жаркий, безветренный и я мечтал о том, что хорошо было бы выкупаться и улечься в тень, сняв с себя все лишнее, что мы привыкли навьючивать в городе.

Алексей Петрович встретил меня приветливо, впрочем, без особой суеты. Я не узнал в этом спокойном, медлительном человеке прежнего нервного и порывистого художника. Он стал грузнее, немного обрюзг и поседел, и по внешнему виду мало чем отличался от того же Степана Васильевича и других мужиков.

Я не обманулся в своих надеждах на купанье. Речка была тут же. Узенькая и мелкая, поросшая ольхой и ивой, она текла хитрыми изгибами, образуя местами игрушечные водопадики и являлась естественной границей между хутором и соседней деревней.

Кожевников вылез из воды раньше меня и лежал на песке, подставив коричневую спину жаркому июльскому солнцу и лениво отгоняя садившихся на него слепней. Я внимательно разглядывал его. Он ничем не напоминал человека, пережившего какую-нибудь трагедию. А, может, быть, все это вздор? Ну, была, скажем небольшая история с женщиной и все. С кем этого не случалось!

После купанья обедали в небольшой чистой избе, служившей Кожевникову также и столярной мастерской. Обед был незатейливый, деревенский: постный суп с молодой картошкой, обильно приправленный сметаной, простокваша, творог, масло, яйца, молоко.

После обеда перешли на чистую половину — просторную светлую комнату в три окна. Здесь стояла походная кровать, накрытая грубым шерстяным одеялом, над ней висел старенький плюшевый коврик. Круглый стол под зеленой скатертью, мягкое кресло, стул, седло на березовом пне, ружье, полка с книгами и Спаситель е темном киоте дополняли обстановку. На окнах цвели герани и фуксии — характерный признак деревенского достатка. Пахло мятой и табаком. Я обратил внимание на то, что нигде не висело ни одной картины. Не было также видно мольберта и этюдного ящика

— Не занимаюсь, — коротко ответил Алексей Петрович. Что-то знакомое, прежнее, беспокойное и порывистое мелькнуло у него в глазах и сразу погасло.

Я поспешил переменить тему и начал рассказывать о городе. Кожевников слушал меня с вежливым безучастием. Очевидно, он настолько отошел от городских интересов, что моя болтовня не вызывала в нем никаких воспоминаний. Я мысленно пожалел зря пропавшую незаурядную силу. Когда-то его имя часто мелькало в столичных газетах, ему пророчили блестящую будущность. А теперь я видел постаревшего, опустившегося человека, давно махнувшего рукой на все и на всех.

Мы еще посидели с полчасика, говоря о разных мелочах. Потом Кожевников встал и, сославшись на хозяйственные дела, вышел.

— А вы с поездки-то, верно, утомились, — сказал он, полуобернувшись с порога. — Так не стесняйтесь, ложитесь на мою койку. Я потом скажу Федосье, чтобы вам кровать приготовила. Отдыхайте!

Первые три дня моего пребывания на хуторе Кожевников считал своей священной обязанностью меня пестовать. Сводил в лавку, на почту, показал все свои владения. Когда я со всем освоился, Алексей Петрович махнул на меня рукой и предоставил собственной судьбе.

— Вы уж как-нибудь сами, — сказал он добродушно. — Может быть, я вам даже надоел, что торчу около вас эдаким итальянским гидом. Да тут и показывать нечего. Все как на ладони.

И вот, самоопределившись, я стал делать из хутора далекие вылазки. Я любил блуждать ржаными раздольями, погружаться в сонную тишину соснового бора, где беспомощно сникает ветер, разбивая крылья об его зачарованную тишину. Как-то забрел я и в старенькую церковь в селе Парфенове, верстах в десяти от хутора. Я пленился ее трогательной белизной, нежно голубыми куполами и гнездом аистов на сломанной березе.

Нельзя было в этот ранний утренний час попасть в церковь, минуя гостеприимный дом деревенского батюшки. Пока служанка ходила к сторожу за ключами, отец Арсений напоил меня чаем с земляничным вареньем и расспрашивал про город и про «политику».

— Слышал про вас, да, да. Вы что же у нас, так, погостить, или по литературной части, скажем? Хотя сторона наша и бедная, глухая, а все можно покопать кое-что. А вы хотите в нашем храме иконы посмотреть? Особо старинных, правда, у нас нет, это вам не Печеры, а любопытное кое-что есть. Вот, хотя бы, икона Богоматери, знакомца нашего, Алексея Петровича работы-с. Дарственная. Я хотя с письмом и не совсем согласен, очень уж, знаете, по-иностранному, как, к примеру, Мурильевские Мадонны. А должен все же сказать, — красиво и благолепно.

Признаться, меня это очень удивило: Алексей Петрович в роли богомаза! Правда, он был прекрасным портретистом, но иконопись, вдобавок не ремесленная — отрасль, требующая особой духовной склонности, иного устремления. Воображаю, что за икону написал Кожевников! Я мысленно посмеивался над простодушным батюшкой и его «мурильевским» письмом. И глубоко в этом раскаялся.

У царских врат, таких трогательно простых и бесхитростных, бывающих только в убогих деревенских церквах, висела довольно большая икона. Издали она не бросалась в глаза. Но подойдя и рассмотрев ее, я впился в нее глазами и застыл на месте от удивления. Это была действительно мурильевская Мадонна, написанная яркими, смелыми мазками

Она смотрела на вас в упор и в какую сторону вы бы ни отошли — вы не могли избежать пристального скорбного и такого человеческого, понимающего взора огромных, чудесных глаз. Все остальные детали — сияние, лиловая кружевная ткань облаков вокруг лица, были, как мне казалось, написаны легко, почти небрежно. Да и в самом деле, они казались неважными, несущественными рядом с неотвратимым, всепокоряющим сиянием глаз.

Чье лицо изобразил Кожевников? Кто мог быть натурой для этого шедевра? Это не был воображаемый мистический лик, являющийся в снах благочестивым иконописцам, а живое, яркое, страдающее женское лицо, ничем не напоминающее типичных строгих ликов русских Богородиц, так часто встречающихся у крестьянок. Мне невольно припомнились стихи талантливого, молодого, рано умершего поэта, Ивана Савина.

«У Царских врат — икона странная: глаза совсем твои. До самых плит — резьба чеканная — литые соловьи Я к соловьиному подножию с мольбой не припаду Похожая на Матерь Божию, — ты все равно в аду. Ты не любила, ты лукавила, ты уходила с тьмой. Глазам твоим свечу поставила монахиня с сумой. И, вот, с каликой перехожею у Царских врат стою… Господь, прости ее похожую на Мать Твою!»

И когда я вспомнил эти строки, мне почему-то стало казаться, что в благостном взоре Мадонны чуть заметно проскальзывает что-то совсем не благостное; не то усмешка, не то тень какого-то сомнения. И чем больше я смотрел, тем ясней становилось это противоречие, тем сильнее чувствовалась двойственность лика. Я вышел из церкви со странным, непередаваемым ощущением человека, против воли заглянувшего в чужую тайну.

Кожевников опустил волосатые в синих жилках ноги с кровати и собирался уже задуть лампу, стоявшую около него на стуле. Я лежал напротив на огромной, Бог весть сколько лет пустовавшей кровати, похожей на деревенскую телегу. В комнате было душно от русской печи, над ухом жужжали мухи и пели комары, потревоженные светом. Я все еще находился под впечатлением виденной мною иконы и меня подмывало спросить о ней Кожевникова. Но я не знал, как бы деликатнее приступить к разговору. И вдруг, совершенно неожиданно, Алексей Петрович, вместо того, чтобы задуть лампу, взял кисет, свернул из газетной бумаги огромную самокрутку, прикурил от лампы и сказал:

— А мне говорили, что вы церковь в Парфенове смотреть ходили.

— Да, — ответил я, стараясь принять равнодушный вид. — А что?

— И видели, значит, там … икону мою. — Голос его чуть дрогнул. — Лиловую Мадонну?

— Да, какая чудесная вещь, — сказал я, приподнимаясь с постели. — И вы знаете, как странно: едва лишь я ее увидел, как сразу тоже подумал: Лиловая Мадонна!

Алексей Петрович отвернулся, как будто для того, чтобы прикурить, хотя папироса его и не думала потухать.

— Вот, вы как-то спросили у меня, — заговорил он, наконец, глухим голосом, — почему я больше не пишу. А я, помнится, вам тогда ничего не ответил. Даже невежливо это вышло. А почему? Почему-с? Видели вы в церкви Лиловую Мадонну? Да? Вот вам и готовый ответ, почему, — Он пыхнул цыгаркой и закутался синим дымом.

— Не знаю, поймете ли вы меня, а только после нее я ничего больше писать не мог. Рука не поднимается. Может быть, не надо было бы вспоминать всего этого, ворошить, так сказать, слежавшуюся труху. Но уж рад так случилось, то расскажу, если вам любопытно будет послушать.

Вы, вероятно, помните меня в те времена, когда я жил еще в столице? Молодость, Академия, успех. Портреты мои тогда пошли в ход. Особенно женские. От заказчиц отбоя не было. Если б я был в ту пору жадным, то мог бы огромную деньгу зашибать. Только я мало обращал внимания на эту, так сказать, хозяйственную часть. За богатыми клиентами не гонялся, а был, пожалуй, даже грубоват с ними. Да вы не думайте, я не со зла это и не из хамства. Просто, случилось со мной в ту пору такое, что и похуже можно было вещей понаделать. Не только заказы потерять, тут и жизнь можно было потерять. А началось все с того, что я, начал крутить. Успех, деньжонки. Не то, чтобы я пил очень много, а просто, втянуло меня в эту легкую жизнь, по инерции. Ну, там, рестораны, загородные сады, бардамы и прочее. Человек я был на этот счет легкий. И вот тут попался мне один человек. Фамилию его называть не буду. Может быть, вы его в городе также встречали. Скрипач. Был он помоложе меня лет на семь Худенький такой, невзрачный. А играл! Даже представить себе трудно, что мог Господь наградить человека эдаким талантом. И что же он с этим талантом делал? Менял его, как раб лукавый, по всем кабакам и трактирам. Не было, кажется, такой поганой дыры, где бы не трепали его имени. И не так, чтобы по-человечески, по фамилии, или имени-отчеству, а просто: Санька! А все это оттого, что он пил так же вдохновенно, как и играл. Когда расходился, то не было ему удержу Потому и не держали его ни в одном месте, хотя и ценили необычайную одаренность. И, вы думаете, была у него причина для такой отчаянной жизни? Женщина, может быть? Шершэ ля фамм, как говорится? Женщина, впрочем, была. Но только не она являлась причиной его безобразного житья, а скорее он был причиной многих ее бедствий. А, впрочем, кто их там знает. Только знаю, что и моя личная история с них началась.

Помню, сидел я однажды за столиком в ночном баре. Там и Санька подвизался. Были это первые месяцы нашего с ним знакомства. Сидел я тогда, что называется, в «полсвиста» с приятным сознанием, что в кармане шуршат бумажки и нет у меня никаких особых забот и огорчений. Оркестр играл что-то такое нежно-грустное, танцевали пары. Бардамы крутились между столиками

И вот, проходит мимо меня женщина. Я даже удивился, — до чего она не была похожа на обычные типы. Что-то такое нежно-хрупкое, сияющее и грустное. Я глазам своим не поверил, как мог вырасти такой цветок на подобной кабацкой почве. И вся она была такая тихая, скромная, как будто даже немного застенчивая. Платье на ней было такое лилово-сиреневое. Вздор, что лиловый цвет к лицу только старухам. Ерунда! Лиловый цвет женщине надо уметь носить, так, как нам, мужчинам, надлежит уметь носить фрак или смокинг.

Так она прошуршала мимо меня, как блоковская «Незнакомка».

«И веют древними поверьями ее упругие шелка. И шляпа с траурными перьями. И в кольцах узкая рука.»

Не помню, она ли ко мне подсела, или я ее за свой столик пригласил, только минут через двадцать сидели мы с ней и болтали, будто давным-давно были самыми лучшими друзьями. И все так просто, мило, без каких-нибудь намеков, кабацких тостов и двусмысленностей. Ничего она себе не заказывала, я сам заказал ей бокал вина и цветы преподнес.

Она спокойно сидела и только много курила, свои, какие-то особенные, сигаретки. Говорили мы о разных вещах, и, удивительное дело: ни разу не встречал я в подобных местах таких интересных собеседниц, начитанных и остроумных. В промежутках между танцами подходил к нам и Санька. Во фраке, как и полагается скрипачу-дирижеру и, конечно, пьяный. И до того я в разговоре нашем отошел от окружающей атмосферы, что, когда Санька ляпнул какую-то не очень грубую сальность, я довольно резко его оборвал. Как будто она была не такая же, как все окружающие нас женщины, а маленькая девочка, а я около нее вроде эдакой няньки-фребелички. И, Боже мой, каким благодарным взглядом я был награжден за это сменное рыцарство. Голова закружилась от этого взгляда и по спине прошла свежая струя. Как будто на тебя с сиреневой ветки дождевые капли упали.

Говорил мы и о моей профессии. И вот, словно невзначай, она спрашивает:

— Ну, а меня хотели бы вы написать? Годна я как натура для какого-нибудь большого полотна, — скажем «Леды», или «Вакханки»? — И сама на меня смотрит, чуть-чуть насмешливо, точно вызывая на какое-то дерзновение. И сюжеты, как нарочно, выбрала самые пошлые.

Не знаю, вино ли мне ударило в голову, или задел ее насмешливый взгляд, но пришла мне на ум странная, даже кощунственная мысль.

— Да, — говорю, — вы можете быть прекрасной натурой, но не для разных пошлых «Лед» или «Вакханок». Это все ерунда. А для Мадонны. Лиловой Мадонны! Вот так, как вы передо мной сидите. Ни плеч, ни рук, ни одежды, ничего. Только одно лицо и кругом такое лиловое облако, точно кружево.

Но после этих слов моих она как-то сразу притихла, стала рассеянной и задумчивой. Я даже пожалел, что таким резким контрастом подчеркнул и сделал еще больнее ее настоящее положение. Мадонна и бардама!

Потом она немного оживилась, но разговор больше не клеился. Посидела еще немного за моим столиком, извинилась и ушла.

Шел я после этого по улице и думал. Уже рассветало. Дворники с панелей снег скребли. Вдруг вижу, у фонаря знакомая фигура: Санька, Шуба нараспашку, манишка белая вылезла и завилась кверху, точно вафля Стоит, качается и напевает под нос.

— А, — говорит, — это ты, богомаз! — Не знаю, почему он меня так назвал. Говорили мы о Мадонне без него. Бывают иногда такие странные, провидческие совпадения.

— А девочка-то хороша? — спрашивает. — Хочешь, я ей шепну и она с тобой поедет?

— Пошел ты спать, свинья! Ничего мне не надо.

А он даже как будто удивился моему резкому тону.

— Ты что сегодня? Тебе даже слова сказать нельзя. Да, ведь, она жена моя, Нита-то.

— Как жена? Ты бредишь!

— Ей Богу, нет. В самом деле жена.

Тут уж я окончательно обозлился и взял его за шиворот.

— Как же ты, скотина эдакая, жену мне свою предлагаешь? Где же твоя совесть?

— Потому, — говорит, — предлагаю, что знаю кому. Знаю, что ты человек, а не борзой кобель.

И опять понес такую околесицу, что я махнул на него рукой. Подозвал извозчика, взвалил Саньку в пролетку, как мешок с костями, и отправил домой.

Стал я после этого пьяных кампаний сторониться. Все больше дома отсиживаюсь, работаю. И о Ните старался не думать. Что она мне? Бардама, Санькина жена! Хоть и Санька он, а все же свой друг, богема… Лучше уж подальше от соблазна. И в кабак тот ни ногой.

Работал я в те дни, как безумный. И не ради денег, а для спасения собственной души. Но странное дело: что ни начну писать, — Нита перед глазами.

Однажды вечером сидел я в мастерской, перебирая старые этюды. Был уже март месяц. Снег стаял и по юроду гудел великопостный звон. Люблю я, знаете, эту пору. Верба распускается. Детские воспоминания и стихи из хрестоматии, тючевские, «растворяется первая рама»… и прочее. Копался в этюдах и переживал молодость. И вдруг звонок. Я даже с досады выругался. Кого бы это принесло сейчас в мою мансарду? Отложил холсты; вытер руки — уж очень пыльные были мои воспоминания — и пошел в переднюю.

Открыл и обомлел. Нита! Кофточка коричневая, мехом отороченная, полурасстегнута, кашне шелковое закинуто назад, шляпка маленькая, эдаким пупом. Сама бледная, а глаза, как два фонаря.

— Можно?

— Пожалуйста.

— Наверное удивлены, что я первая к вам пришла. Может быть, вы заняты, или гостей ждете?

— Нет, нет, что вы! Какие в моей берлоге гости. Один как сыч живу.

Помог я ей раздеться. Кофточку эту сама она ни застегивать, ни расстегивать не умела. Всегда муж ей помогал, а потом уж я на эту должность определился. Провел ее в свои апартаменты. А квартира у меня, надо сказать, — мансарда. Убогая, но довольно уютная, комната с кухней. Тут и мастерская и спальня и гостиная. И окна на север, как и полагается художнику. Вид на черепичные крыши и готическую кирху. Поэзия!

Стал я мою гостью чаем угощать, в кондитерскую за печеньем смотался. Завел длинные разговоры о том, о сем, о Пасхе и вербочках. Слушала она мою пустую болтовню, головкой кивала, а потом вдруг говорит:

— Святой вы человек, Алик (так и назвала. Никто меня таким именем на звал). Да, да, именно, святой. Пришла к вам молодая женщина. И не уродина, надо думать. Другой бы на вашем месте руку ей поцеловал, или обнял. Может быть, этой женщине ласки хочется, нежности, которой у нее нет и никогда не было. А вы ее сказками занимаете.

Признаюсь, меня от этих слов даже в жар бросило. Не ожидал я такого вступления. Я вообще был насчет женщин довольно застенчив.

А в общем, что там долго расписывать. С этого вечера все и началось. Стала Нита частой гостьей в моей мансарде. Иногда и ночевать оставалась. Санька-то мало внимания на нее обращал. Странный он был, может быть и не любил вовсе. Только потом уж я понял, как ошибался. Но об этом речь еще впереди Приходила она ко мне довольно часто. Иногда веселая, — тогда все звенело от смеха. Даже казалось, что все мои старенькие этюды июльским солнцем наливались, как ржаные колосья Порой грустная, и все тогда поникало. Обнимет меня бывало и скажет:

— Уйду я от него, куда глаза глядят. Возьмешь меня?

— Ну, конечно, возьму, глупенькая, хоть сейчас оставайся. Я завтра пойду и с ним объяснюсь. Должен же он понять, что не для тебя такая жизнь.

— Нет, что ты, что ты, разве он может без меня

И так все время. И не мог я ничего понять. Меня-то она очень любила, по-своему, конечно, — Привыкла я, говорит, — к тебе, Алик. — Улыбнется и прибавит:

— Ну, как к ночному горшку, скажем. — А сама смотрит, не обиделся ли я. А только обижаться на нее было невозможно, что бы она ни говорила.

— Ты святой человек, Алик. Тебе бы в пустыне спасаться. Ничего ты в наших делах не понимаешь.

А сколько я мук тогда натерпелся, ожидая ее по ночам, когда она из своего бара выйдет. Иногда так и не мог дождаться. Тогда запивал на несколько дней. Клялся и божился, что на порог больше не пущу. А день пройдет, — звонок. Приходит. Опять веселая, ласковая, как всегда. Посмотришь и сердце отойдет. И такой у нее вид был, верите или нет, словно вся эта грязь к ней не прилипала. Точно оставляла она все темное за порогом и входила ко мне светлая и чистая, без единого пятнышка. Это душа ее светилась, ребяческая душа.

А Санька нашим романом как будто и не интересовался вовсе. Запродал он тогда граммофонной компании свои шлягеры, и пил по этому случаю волшебно. И день и ночь.

Работал я тогда мало, урывками. Заказчики обижались: все не готово. А у меня такая слабость, апатия, кисть из рук валится. Все думаешь о Ните: где она, с кем она? Хотел и ее портрет написать. Большой, поясной. Все приготовил, краски купил, настоящие лефрановские. Натянул холст на подрамник. Но Нита наотрез отказалась:

— Не надо, Алик. Так, как ты первый раз меня хотел написать, — грешно. А другой, обыкновенной, жалкой и грешной — не хочу. И не напишешь ты так, чтобы одна моя душа на полотне была.

— А я тебя все же напишу, Нита… Мадонной! Нет тут никакого греха. Ведь и Мурильо и Рафаэль писали Мадонн не с ангелов, а с обыкновенных женщин. Дело в душе, а не в теле; в той чистоте и ясности, которую художник вкладывает в картину.

— Нет, Алик, может быть, это и глупое суеверие, но я не хочу.

Но все же я написал. Очень уж меня идея эта захватила. Писал по ночам, урывками, на память. Целый месяц бился. Пишу и замазываю. Все как будто не то. Одни глаза раз двадцать переделывал. И как ни бился, не мог им придать того выражения, которое хотел: нежности и святости, умиливших меня при первой встрече. Кажется, вот, добился. Отойдешь, посмотришь, — не то. Двойственность какая-то. Сквозь смирение и святость омут проскальзывает. И взгляд как будто недобрый.

Но, хоть и не был я вполне удовлетворен, — вещь, как вы видите, получилась сильная. Выстави я ее тогда — успех был бы обеспечен. Но я думать даже об этом не хотел. Все равно как кусок от сердца оторвать и собакам бросить.

Вдобавок, начиналась тогда развязка всей истории. Решила Нита окончательно уйти от мужа и переехать ко мне. Вышло это у нее, как и все, неожиданно. И тогда, когда я потерял всякую надежду. Я прямо на седьмом небе был, всякие планы строил. Она меня в те дни все про этот хутор спрашивала. Я в него, после смерти родителей, редко заглядывал. Федосья с мужем тут хозяйство вела и мне кое-что отсюда присылала. А Нита моя этому хутору как ребенок радовалась. «Приедем, дескать, на хутор и все свое заведем»

О Саньке как-то речи не было. Я из деликатности ничего не спрашивал, а она вскользь упомянула, что с ним все уже переговорено.

Устроил я напоследок выставку своих картин. Вышла удачной. Многое раскупили. На вернисаже куча народу перебывала. Только Мадонну, разумеется, не выставлял. Как я ее от Ниты ни прятал, а все же увидела она ее. Думал, что обидится и расстроится, но ничего, обошлось. Посмотрела и говорит:

— Большой ты мастер, Алик. Только зачем такую вещь на чердаке держишь? Ее не на чердак, а в церковь надо. Это ведь не меня ты написал, а мечту свою на холсте передал. А я как была грешницей, так ею и осталась. Больше ничего не сказала, но Мадонну собственноручно в комнату на мольберт поставила.

И вот настал день отъезда. С утра я бегал высунув язык. Поезд отходил в 9 часов вечера. Уговорились мы с Нитой, что свезу я свои чемоданы на вокзал пораньше, а потом за ней заеду. Санька к 7 уходил играть в загородный ресторан и Нита должна была после него уложиться, чтобы не огорчать сборами человека. Да и вещей то у нее почти никаких не было.

Часов около семи собрал я свои вещи, взял извозчика и поехал. Сдал все в багаж, как полагается, билеты купил и вдруг вспомнил: Мадонна! Боже мой! Самое дорогое свое дома забыл. Помчался обратно на квартиру. Извозчика подгоняю, а у самого на сердце неспокойно, словно предчувствую что-то недоброе. Подъехал к дому, велел извозчику дожидаться, а сам быстро наверх побежал. Смотрю — дверь в квартиру открыта. Верно я ее впопыхах забыл прихлопнуть. Вхожу в комнату… и вижу: Санька. И вот тут-то это и случилось… Бросился я вниз по лестнице, как полоумный, сел на извозчика и на вокзал. Без Мадонны, без Ниты, один!

Алексей Петрович внезапно замолк и очень долго копошился, скручивая новую папиросу. Наконец, после долгой паузы, я решился спросить:

— А почему вы Ниту с собой не взяли?

— Так, не судьба.

Мне стало ясно, что он не хочет объяснять причины своего необычайного бегства. Было ли у него объяснение с Санькой, или что-то другое заставило его так круто изменить свое решение, я не мог понять.

— Эх, да что там вспоминать, — сказал он немного погодя. Вы наверное и спать хотите, надоел я вам своей историей.

Он дунул на лампу и она пыхнув раза два, погасла. Но я долго не мог заснуть и слышал, как кряхтел и ворочался Кожевников на своей постели.

Дела вызывали меня в город. С сожалением расставался я с полюбившимся мне островком тишины. Алексей Петрович сам вызвался везти меня на станцию.

С утра было жарко. В полдень, когда мы тронулись, все кругом затянуло темно-лиловыми тучами. Изредка полыхали молнии и гремел гром. Алексей Петрович взбадривал кнутом гнедого мерина и с опаской поглядывал на небо. Уже упали первые крупные капли — предвестницы близкого ливня. Потом поднялся ветер, закрутил дорожную пыль, расчесал как гребенкой овес и лен, и погнал по небу тучи. А когда мы подъезжали к станции, уже снова сияло солнце, вырвавшись из темно— лилового плена. Гроза с ливнем прошли стороной. Последний гром лениво протарахтел где то далеко, как отсталая телега на деревенском мосту.

Алексей Петрович хозяйственно привязал мерина к коновязи и помог мне перенести вещи на станцию. Вскоре должен был придти поезд. Я крепко сжал Кожевникову руку.

— Спасибо, Алексей Петрович. За ласку, гостеприимство и за Мадонну тоже.

Он грустно улыбнулся.

— Ах, вы все об этом. Не забыли еще. Ну, раз не забыли, значит есть о чем помнить. А знаете, — добавил он, задерживая мою руку в своей, — отчего я сбежал тогда один? Вам, может быть, это даже диким показалось. Дескать, с ума сошел человек. Женщину ехать подговорил, а сам удрал чуть ли не в окно, как Подколесин в «Женитьбе». Вы, может быть, подумали, что я, найдя Саньку в квартире, испугался. Ну, там револьвер, или нож — бешеный муж, испуганный любовник и все прочее. Нет, не испугался я тогда, и пулей меня в ту пору пронять было трудно. Есть вещи, что хуже пули и ножа пронзить человека могут. Никакого объяснения у меня тогда с Санькой не было. Да и что он в сравнении со мной! Ребенок! Я тогда и в комнату не зашел даже, только в дверь заглянул. И он меня совсем и не видел. Ему не до меня было. Я даже сначала и не понял, чего это он у меня в комнате копошится. Подумал: пьяный. Хотел окликнуть, но что-то меня вдруг словно в бок подтолкнуло: молчи! И знаете что? Он стоял на коленях перед мольбертом с Мадонной и молился. И такое у него было лицо — светлое и вдохновенное, — от закатного ли луча или от внутреннего озарения. Никогда не видел я у Саньки такого лица.

— Матерь Божия, — говорит, — Ты все можешь, оставь мне мою Ниту!

И тут я почувствовал, как все во мне словно перевернулось. И понял я, как жалки и любовь моя и ревность перед его любовью. Я-то ее ко всем ревновал, а он все терпел до последнего. И меня и бар и многое другое. И молчал. А я то, дурак, думал, что это равнодушие. Нет, не равнодушие это было, а огромная человеческая любовь, которая все прощает. Ну, приди он тогда ко мне, нашуми, наскандаль, я бы его как щенка на лестницу выкинул. Но… молитва! Этим-то он меня и прошиб. Может быть, по вашему, я неправильно поступил Ниту, любимую мою Ниту, бросил и уехал, И я сперва так думал, мучился, места себе на находил, пока не получил вот это.

Он пошарил в карманах и вытащил лоскуток бумаги На нем крупным детским почерком было написано одно только слово: «Спасибо!»

Это она мне вскоре вместе с Мадонной прислала Ну, как по вашему теперь, правильно ли я поступил, или нет? Разве любимые за то, что их бросают; спасибо говорят? Значит, не бросил я, а отдал тому, кто достойнее, кого она больше любила. Да и не потому, что она любила, а потому, что нельзя у человека последнего куска веры вырывать. Ему ведь Ниту не я вернул, а Мадонна!

— И больше вы ее не встречали?

— Нет, не доводилось. Только слышал стороной, что уехала она с мужем заграницу. Он, говорят, пить совсем бросил и теперь большую карьеру сделал. Это его моя Мадонна на правильный путь поставила, да и меня от ложного шага остерегла. Да, вот что в жизни бывает. А вот и ваш поезд. Ну, я бегу. Конь у меня пугливый, не дай Бог, с коновязи сорвется. Вы уж, как-нибудь сами с вещами справитесь. До свиданья.