В парадном красном кафтане с галуном и в зелёной епанче на красной подкладке да в шляпе с распущенной плюмажем, с галуном по борту, Ваня Балакирев казался своим современникам таким красавцем, на которого и мужчины могли при случае заглядеться. Находчивость, ставящая в тупик любого мямлю, не могла не нравиться Петру. Очень естественно, что милостивое выражение монаршего удовольствия заставило и царицын штат другими глазами глядеть на счастливца-удачника. Первая мамка царевен Авдотья Ильинична решила, что такого молодца следует прибрать к рукам, чтобы другим не доставался. У ней роднища была семьянистая, племянниц счёту нет. В бытность государыни за границею успела она выписать к себе из деревни и пристроить в комнатные девки одну племянницу, Авдотью Афанасьевну (выданную потом за Кобылякова). Эту Дуню, любезную и острую девушку, хорошо понимавшую даже взгляды тётки и их значение, Авдотья Ильинична задумала выдать за Ваньку Балакирева. «Он такой стрёмой; да и она не промах, — думала мамка царевен, — так мы и заживём припеваючи. Кого нужно под ноготок прибрать — приберём любехонько… Они парой — меня, а я их стану оберегать… И пойдёт как по маслу у нас».
— А что, девка, — рассуждая вслух, вдруг молвила Авдотья Ильинична племяннице, — ты ведь, чаю, не прочь бы за Ваньку… пойти?
— Как будет воля ваша, тётенька! — поспешила ответить покорная племянница, самым наивным образом опустив глазки в пол и заалевшись как маков цвет.
— И будто моя только воля заставить тебя за Ваньку идти? Полно, девка, не к делу хитрить!.. Чем парень не угар? Третьего дня довелось мне ненароком к фрелям толкнуться: уж не тебе ровня, а что ж бы ты думала, мать моя? И у их зубы точат насчёт балакиревского пригожества… Марья Даниловна простуха у нас: что ж, говорит, коли бы меня полюбил, я довольна бы была… всем взял молодец… Гляди на него… Сегодня у нас, а там, почём знать, и Сам-от в денщики возьмёт… Тогда до его и рукой не достанешь, как ноне до Ягужинского… Ведь тоже из посыльных выехал… да ещё у кого на посылках да на помыканье-то бывал… у непутных Монцовых, спервоначалу!.. Может, парня и бараши[111] очищать турили… А теперь… во какой стал, нам, старухам, и шапки не ломает. Пройдёт, словно и не видит, что сидишь… Така хря, что и сказать нельзя… Коли эвонова подняли годов в пять, в шесть, так не заказано подниматься и теперешнему угоднику?.. Да этот, никак, половчее будет… В карман не лезет за словом, да и знает, где смолчать и виду не показать… А где и сзубоскальничает ловко, на потеху кому повыше… Я уж присматривалась к его обычаю с самого первоначалу, как привёл его Лакостов и зачал его исповедовать. Перед шутом парень стоял с уважением. Да сам все нет-нет и глянет ему в глаза таково пристально да озетно[112], что и тот смекнул, что парень на стать. Выкликнула я старика да на ухо спрашиваю: «Каков?» А он мне только обе ладони вывернул да начал пальцами перевёртывать, а сам ничего не молвил… Я и поняла, что показывает: малый, хоть в ушко, значит, вдевай, пролезет без мыльца. Вот я попервоначалу и хотела было, чтобы исправней заручиться, турят его во все, да вишь, ворог какой, прочухал и нос сумел наклеить… Будто бы княгинюшку Настасью Петровну на смех поднял, а врёт, шельмец, поняла я, показал это он мне, что — щука как есть заправская. Зубаст и увёртлив. Значит, про прежнее мы теперя молчок… нужно зубы заговаривать ворогу — по шерсти гладить… Была, правда, надёжа, что свой человек, Дунька моя, толковита и воровата должна быть, сама смекнёт, как его исподтишка залучать… Да как вывезла теперя про волю-то мою единственно, так, видно, приходится отложить попечение на этот счёт… И то сказать… думаешь вперёд не о себе, старухе, а о молодёжи, разумеется… а коли рохлей будешь, тебе же хуже…
— Да я, тётенька, — откликнулась оживлённо чернобровая Дуня, — не поняла спервоначалу, куда бить изволит твоя милость… Хотеть-то за Ивана Алексеича пойти и не мне бы, дуре бесчастной, думалось, да ведь как Господу угодно… Про его ль пригожество и не одна, может, Даниловна думает-гадает; наши девчата третьего дня зазывали его в бирюльки забавляться… За фант — поцелуи… да не больно-то пошёл. Прикинулся боязливым. Мне, говорит, Пётр Дорофеич наказал из передней не отлучаться; тем паче к вам…
— Ишь ты, поганец!.. Этот Петруха Лакостов — стервец тоже не из последних. Должно, смекает свою Сарку спихать за Ванюху. Плут старый понимает, где ракам-то зимовать! Вот он-от нас и отвёл уж… Да ладно, что ты сказала это теперь. Ужо я государыне доложу, чтобы камер-лакею Балакиреву ближе велела ютиться: у нас, а не в передней горнице; где его там скажу, искать, коли нужно послать иной раз, и бежать некогда?.. Чуть не через двор. Нарочно от царевен из комнаты дверь к передней шкафчиком заставлю. Будут тогда кругом ходить… И ладно будет подстроить всю эту комедь… для залученья Ивана к нам под бок. Лакостов Петруха гриб и съест недуманно-негаданно. Ты только знай — не зевай. Чтобы из-под носа жениха не утащили.
— С нашей стороны, тётенька, и уменья, и охоты будет достаточно, а будет ли прок — не берусь отвечать. Букой глядит царский юрок. Испроведать бы, не находится ль уж зазнобы у него где на стороне?
— А ты так делай: коли и зазноба бы была, а ты бы показалась ему краше всех… Ну, чем, впрямь сказать, ты, Дуня, не взяла? Очи насквозь пронизывают; поступь — павушкой; дородства теперь не требуется, а коли в мать пойдёшь, перещеголяешь любую купецку жену; румянец что твой жар. Речь поведёшь — любого заговоришь. А привету аль ласки у нас кому иному прочему призанять придётся; а не нам у кого.
И, говоря эти слова, Авдотья Ильинична повёртывала Дуню, глядя на неё из-под руки с видимым удовольствием и понятною даже гордостью, девушка, пригожа и умница, была в её вкусе. Всю нежность свою — насколько только способна была она проявлять теплоту чувства — Ильинична высказала теперь племяннице, больше чем польщённой теткиною доверенностью. Если бы, впрочем, знала Авдотья Ильинична, как задолго раньше её слов уже кружил голову Дуне бравый Иван Балакирев, на неё не обращавший внимания, тётушка, может быть, и остереглась бы от дальнейшего разжигания в девушке сердечного пламени.
И то уже Дуня несколько ночей не смыкала глаз, одна из первых увидав в царском доме Ивана Балакирева, когда только ввёл его Лакоста в переднюю к царице. Девушка чувствовала и без внушений тётки необходимость заставить Балакирева — на первый случай — если не заговорить, то выслушать её. А сказать ей хотелось ему очень многое.
Нам, конечно, понятна причина, по которой Ивану Балакиреву казалось излишним направлять взоры в сторону царицыной девичьей. Обитательницы же царевниных комнат не могли понять, отчего ловкий камер-лакей не только избегает сношений с ними и не отвечает на окольные подходы, но даже прямые их затрагиванья принял он за правило не замечать. Его насторожённости девы верить не хотели и порешили, что вернее всего боязнь удерживает молодца в этом положении и мешает сблизиться с ними потеснее. Как мы видели, тонкая Авдотья Ильинична отчасти напала на след, подозревая участие в этом прежде всего Лакосты. И Ильинична с редкою проницательностью угадала побуждения, по которым шут взял под опеку новобранца на царицыной половине.
Но, как мы увидим, и Лакоста напрасно тратил своё ловко рассчитанное красноречие, чтобы внушить Балакиреву: он должен прежде всего искать поддержки. А охранительную сень влиятельной поддержки можно, разумеется, закрепить свойством. Вступая членом в семью, молодой человек обеспечивал себе её содействие вполне. Кто же своему пожелал бы в ту пору невзгоды или безвременья? С возвышением родича или свойственника могли, как Бог приведёт, и все, каждый в свою очередь, надеяться на благостыню. Род ещё много значил в ту пору. И опала разражалась иной раз по милости виноватой роденьки; и в Сибирь ни за что ни про что приходилось в ссылку тащиться; и с частью поместьев можно было расстаться за здорово живёшь. А всё-таки заманчиво было тянуться за родом: опалы реже ведь выпадали, чем милости от ближнего человека.
Эти же побуждения были и у Авдотьи Ильиничны, хотя она и очень плотно укрепила за собою государынино расположение. Да как рассчитывать на прочность чего бы то ни было на сём бренном свете? Благоволение сильных — учила вечная мудность — не прочнее росы в знойный день! А потому всякий спешил найти какую-нибудь протекцию и укрепиться связями с нужным человечком. Лакоста, иностранец, настолько, однако, проникся русскою обыденною мудростью, что по части поисков нужного человечка ничем не отличался от Ильиничны.
В то время, когда по царскому кивку и приказу Лакоста вышел для объяснения с Ванею Балакиревым, он, как мы уже знаем, дал ему понять с первых слов, что Ваня должен подчиняться указаниям руководителя, просто чтобы уберечься от ошибок. Они могли быть настолько ужасны, что и поправить сделанного иной раз невозможно. Рассудок Вани, положим, этот пункт принимая к сведению, в то же время стал соображать: какие бы такие могли оказаться ошибки, которые требовали бы полного отречения от своего я? Не много ли берет наставник на себя! Не олух же я, в самом деле, настолько, чтобы мне внутренний мой голос не подсказал, что этого делать нельзя, если вред несомненный? Будем сперва поэтому присматриваться: что за мудрёные такие порядки, чтобы не понять, где что можно и чего нельзя? И стал наблюдать.
Любопытство женское велико; кто этого не знает. Нового человека захотелось и фрелям, и комнатным девушкам рассмотреть; и стали они выбегать, будто за делом. Были малоприглядные, были и очень смазливенькие. Из числа последних быстроглазая Дуня, племянница Ильиничны, была всех краше и силилась всех упорнее заглянуть в глаза новобранцу. На удочку эту не поддался Ваня. Он, отвечая на вопросы, все в пол глядел.
— Нашего нового посыльного видала ль ты?
— Бука какой-то, а, впрочем, сокол такой, что расцеловать бы готова, — отозвалась Дуня вдове Максимовне, перестилая с нею вечером постельки царевнам.
— Какая ты, Дунька, влюбчивая! Как это, девонька, у тебя скоро? Сегодня первый день перед вечернями пришёл человек, а ты уж и целоваться готова!..
— Видно, Матрёна Максимовна, в тебе ничего никогда не ворошилось живое… Коли меня осуждаешь за скорость, как говоришь… Веришь ли, как увидела этого самого, словно ёкнуло сердце… Бравый из себя да румяный… Так бы схватила его за руку, да и закружилась бы…
— Рази уж такой писаный красавец? Дакось и я погляжу.
— Погляди… И сама мне поверишь…
Глядела ли в этот вечер Матрёна на Ивана Балакирева или нет, Дуне она об нём потом ни слова… Начала только присматривать за Дуней: как куда выбежит, Матрёна норовит в переднюю идти. Из себя была женщина не худа, не хороша; лет тридцати трех, пожалуй; хитра довольно и наблюдать за всем, что делается, охоча была.
На третий, никак, день она пришла в переднюю и, найдя одного Лакосту, сочла нужным намотать ему на ус:
— Вишь, старичок, тебе под руку, говорят, молодца отдали. Наши девчата известно, проказы, на уме… Выбегают все к вам — на него глянуть… Ты бы тово, иной раз и окрик дал, кому не следует выбегать. Эвона Дунька у нас Ильиничнина, похваляется, бесстыдница, твоего подручного, одно слово, расцеловать… Во она каковская.
— Мой нед тел до ваш тэвитца… Ви змотрай… Ми нишево. Цилюй дисатшу рас, моя суферешенная утуфолствия…
А сам принял к сведению сделанное внушение, и, когда Ваня воротился, справив комиссию, Лакоста посадил его подле себя и, наклонясь к самому его уху, прошептал:
— Я уснал мнока отшин никароши на двои шот…
Балакирев вспыхнул и хотел крикнуть: «Что такое?» — но шут, поспешно зажав ему рот и показав многозначительно на дверь во внутренние апартаменты её величества, вполголоса произнёс:
— То веджера!
Тут вновь послали Ваню с цидулами, и так случилось, что малый весь вечер был в разгоне и воротился на своё место, когда на половине царицы не слышно было движения.
Уложив царевен, нянюшки их, недневальные, уходили к себе на верхний антресоль, по каюткам, для покоя.
Лакоста тихонько, неслышными шагами ходил по передней, очевидно кого-то поджидая.
Увидев Балакирева, он просил его, шепча на ухо, следовать за собою.
— Да можно ли мне отлучаться отсюда?
— Зо мною мошна… Я дыби привету подом…
Ивану оставалось после этого, разумеется, только следовать за руководителем, которого велено ему было слушаться во всём.
Пошли они с царицына крылечка по двору в ворота, уже притворённые. Против ворот сидел сторож с соседними караульщиками, отбывавшими ночную службу по Луговой Большой улице. Луна в полном блеске выплыла на чистую полосу тёмного неба и ярко освещала сзади дворы, выходившие на Мью-реку. Тишь была за мостом полная. А у двора доктора, что Поликало прозывался, чуть мерцал красный фонарик, вывешиваемый с сумерек сердобольным врачом и акушером, чтобы нуждающиеся могли отыскать безошибочно его жилище и во мраке. От угасающего фонаря Лакоста поворотил вправо и, пройдя мимо десятка запертых надёжно ворот, остановился перед проходом, откуда прорывались лучи света, указывая, что вдали есть жилое помещение. Лакоста взял Балакирева за руку и повёл бережно во мрак прохода. А он чем дальше, тем больше суживался, образуя подобие какого-то извилистого коридора, из которого видно было в выси мерцанье одиноких звёздочек на узенькой полоске тёмной лазури. Сделав три, по крайней мере, поворота, Лакоста со своим спутником в полнейшем мраке стали подниматься по ступеням. Балакирев шёл позади вожака, осторожно поднимаясь и держась за поручень. Достигнув нового поворота или, вернее, площадки, Лакоста выдернул свою руку у гостя и, торопливо достав ключ из кармана, вложил его в замок неслышно отворившейся двери. Оттуда смутно блеснул огонь свечи, как видно зажжённой надолго, потому что образовался большой нагар на светильне.
— Проссу каспатина файди ф мая том.
Балакирев машинально повиновался.
Вошёл он в небольшую комнатку с завешнеными тремя окошками, но, должно быть, неплотно, потому что свет от свечи был виден, как мы сказали, со стороны переулка. Высокие кресла, картины, на столах книги и разные инструменты в большом количестве, употребление которых неизвестно было Балакиреву, — удивили молодого человека, поразили его воображение и природную пытливость.
— Это все ваше добро, Пётр Дорофеевич? — поспешно, не подумавши, спросил Ваня, оставаясь под впечатлением увиденного.
— Моё, конессно. Мосит твая быть, ессели сакхотшесс… — и рукою показал на портрет молодой особы, очень миловидной и чертами напоминавшей шута, смолоду, должно быть, очень статного и привлекательного.
Ваня закусил губу и не промолвил ни полслова, опустив глаза и не обращая их в ту сторону, где висел портрет.
Молчание гостя на минуту озадачило Лакосту, но, как видно, решившись действовать напролом и очертя голову, шут завёл непрерывную живую речь, произнося слова своим ломаным русским языком гораздо быстрее, чем говорил он обыкновенно. От этого, конечно, речь его и быстрому Балакиреву была далеко не вся вразумительна. От передачи её слово в слово мы освобождаем читателей своих по той же причине, по которой тягостна она казалась покорному гостю Лакосты, однако внимавшему хозяину без малейшего нетерпения, чтобы не оскорбить старика. Цель его приглашения и виды Ване сделались вполне ясны с первого же раза. Он не хотел внушать рассказчику несбыточные надежды на выполнение его фантастических планов: назвать Ваню сыном своим и наследником скоплённого всякими средствами довольно значительного достатка в наличной монете и вещах, а ещё долговых документов по претензиям на многих высокопоставленных лиц в Петербурге. Услужливый Лакоста им доставал у своих земляков-итальянцев деньги далеко не бескорыстно. В случае неуплаты ими вовремя он должен был платить свои, но тогда брал от должников закладные на недвижимость с избытком. По просьбе должников он откладывал процессы, получая проценты на проценты, и всегда был уверен, что в конце концов заложенное имущество может перейти в его собственность. Теперь, посвящая Ваню Балакирева даже в свои семейные тайны, шут с видимым удовольствием три раза повторил, что своей Сарре он приготовил в Питере семнадцать хороших дворов со всем, что в них заключалось и могло оказаться. Что у него, Петра Лакосты, рублевиков одних досыпается четвёртый мешок уже. При этом капиталист встал, подошёл к угловому шкафику под чёрное дерево и, вынув ключик из камзола, отворил дверь шкафа, в котором действительно на нижних полках лежали три мешка немногим меньше, чем мучные — во всю полку, вдоль её. На четвёртой же полке мешок, растянутый по ней, был ещё не туго набит, но уже было в нём больше половины. Довольный этим представлением своего капитального могущества, сделавшись ещё словоохотливее, Лакоста распространился в описании достоинств всякого рода имущества, можно сказать, нагромождённого в жилище владельца. Оно же состояло, по крайней мере, из пяти комнат, та, где велась теперь беседа, была не самая обширная.
При свете часто нагоравшего сального огарка на стене комнаты от всех в беспорядке набросанных там и сям вещей тени рисовали самые фантастические сцены. Особенно когда в жару беседы Лакоста каким-нибудь ораторским неожиданным движением трогал жидкую этажерку или висящий на снурках сквозной шкафчик, имевший одни боковые стенки, без задней и середней доски. Вещи, на них разложенные, приходили в движение, и оно сообщалось всей комнате, как бы колеблющейся или движущейся. Два раза при подобных толчках что-то скатывалось даже, и шорох от падения получал особый, смешанный звук, трогавший напряжённые нервы превозмогавшего сон, утомлённого Балакирева. Он невольно вздрагивал при этом, а Лакоста, несколько суеверный, принимался тотчас уверять, что у него в доме это просто случайность, а в других местах бывают звуки и даже нечто угрожающее от нечистой силы, которую, по его словам, мастера оставляют вместо сюрприза хозяевам, дурно рассчитывающимся за работы. В числе этих хозяев вставил очень искусно хитрый Лакоста имя Авдотьи Ильиничны, мамки царевен, уверяя, что она для племянницы в Морской улице купила домик, да в нём жить нельзя, потому что каждую ночь поднимают домовые нестерпимую возню, как только погасят огонь. Что это он слышал от золотых дел мастера Граверо, живущего по соседству, и что придётся мамке отступиться от своего добра или сбыть его за бесценок из-за этого казуса. С домика и племянницы Лакоста перешёл на мамку Ильиничну и её роль в царицыных комнатах. Здесь, у себя в доме, он боялся говорить вслух очень резко обо всех людях и высшего общества — «нисто трукхое, кхак дварь, ниплакатарна… Тсаритсу опманифаит, фарюит, зпледнитшаит пра всикх…» Ваня из дальнейшего объяснения узнал, что Ильинична — крестьянка из одной подмосковной деревни, крепостная Нарышкиных, взята была для самой чёрной работы царевною Натальею Алексеевною[113] и успела подбиться в услугу к Екатерине Алексеевне, когда ещё держали её под секретом в одноэтажном домике в селе Семеновском[114], выдавая за вдову царского повара, в детях которого государь — за услуги отца — принимал большое участие. Оставаясь при Екатерине большею частью все одна, Ильинична дождалась и красных дней: объявления своей патронши царицей. А с тех пор как дочерей стали воспитывать на манер принцесс крови, Ильинична напустила на себя важность и велит девкам горничным называть себя не иначе как гофмейстершей их высочеств. Что эту мнимую даму из лаптей все ненавидят, и сама государыня будто теперь не особенно жалует. Что воровство её царице сделалось известным во время путешествия с государем её величества. В Голландию написала генеральша Брюс, да заступилась по приезде старая шутиха княгиня Настасья Петровна; а вернее, подействовал подарочек от Ильиничны княжне Марье Федоровне Вяземской. Написала княжна, что будто дело не так совсем было, как донесено, и — спасла мамку. А то в грозном письме государыни велено было прямо за воровство Авдотью от хозяйства отрешить и обратить — по-старому — в судницы.
Ваня слушал с полным вниманием. При рассказе об Ильиничне, придирки которой он на себе уже испытал и всю сущность её уразумел, у малого и усталость пропала и сон как рукой сняло. Заметив впечатление от слов, Лакоста прибавил, что Ильиничны следует ему бояться как огня и ни за что не уходить от него из передней, где он ни на минуту не теряет Ивана из вида. Что все меры он принял, чтобы уберечь его от различных подкопов со стороны бабья царицыной половины.
Занятый своею думою о поповской Даше и понимая, что с бабьем поладить иначе, как заведя с ними дружеские связи, нельзя, Ваня горячо поблагодарил Лакосту за науку и обещание покровительства. Его к себе отношение и приязнь Ваня, забывшись, назвал родственными, и Лакоста, случайному выражению придав тот смысл, какой хотелось ему, мгновенно повеселел. Он вновь занёсся далеко от блеснувшей надежды и ещё усерднее принялся развивать на разные лады выгоды для Балакирева: соединить свою судьбу с ненаглядной Саррой — «Он-на карасса, как мать; змирьна, кхродха, россан алий; пелиссна знегге; фолесс тшерни; кхолес зладки»…
Нанизывая пышные эпитеты, Лакоста не замечал повышения своего голоса, гремевшего теперь трубою, способною разбудить мёртвых. Предмет же родительских восхвалений — девственная Сарра — лежала всего через две стенки и, несмотря на свою тридцать пятую весну, если ещё не благодаря ей, могла превзойти любопытством любую внучку праматери Евы. Понятно, что она не в состоянии была остаться на своём ложе в ту пору, когда, судя по речи родителя, произносились эпитеты её особе. Она понимала, что отец надеялся тронуть или привлечь существо, могшее подать ей, Сарре, руку, чтобы повести её к алтарю. Одна мысль о таком вожделенном событии бросала в дрожь живейшего нетерпения мечтательную, заждавшуюся невесту. И она в чём лежала, в том вскочила и направилась вдоль тёмных комнат на свет, льющийся из не совсем притворённой передней комнаты, где велась громкозвучная беседа. Пройти комнату, следующую за её спальнею, Сарре удалось бесшумно благодаря лунному свету. Вступив в комнату о двух окнах, соседнюю с местом полуночной беседы, Сарра подошла к самой щели в дверях. Подле дверей сидел отец, а гость его, к которому обращалось нахваливание скромной Сарры, приходился как раз против этажерки с разными редкостями. Видно было только сукно его красного рукава и зелёный цвет епанчи, заброшенной гостем при входе на спинку высокого кресла. Как ни напрягала Сарра глаза, но в узкие скважинки между вещами на полках этажерки ей не удавалось ничего больше рассмотреть. Неудача, однако, только развивает предприимчивость. То же было и с девственною Саррой. У неё блеснула гениальная мысль: распахнуть половинку дверей и заглянуть с другой стороны. Этажерка занимала не весь дверной проем, и если открыть другую половину двери, образуется место для наблюдений. Мгновенно последовало выполнение. Ваня сидел совсем задом к дверям, напротив овального зеркала, висевшего у самого входа с лестницы. В зеркале этом, когда он случайно бросил взгляд вверх, ему что-то показалось похожее на видение или на тень. Он заметил её ещё при движении девицы Лакосты в полутемноте, когда освещённая луною стенка то открывалась, то исчезала. В зеркале Балакирев видел постепенное приближение бледной фигуры, сверху чем-то покрытой. Сарра, боясь простуды и приготовляясь стоять долго, чтобы все услышать, на голову накинула одеяло.
Девица Лакоста при первом взгляде и днём казалась очень тощею. Представьте же: ночной полумрак и тень отражения в зеркале, отворившуюся дверь, откуда пролилась струя затхлого, хотя и прохладного воздуха, из мрака возникающую фигуру со скелетообразными формами груди и шеи, с космами, волнующимися от движения как змеи. Можете прибавить себе при этом ещё саван-одеяло и поникшую головку существа, как бы оставившего мир… Немудрёно, что испугался Ваня: зажмурился и стал читать пришедшие на память молитвы на изгнание бесовского наваждения. Долго ли находился в этом положении слушатель Лакосты, пока била его нервная дрожь, мы не берёмся точно определить, только его призвало к жизни и бросило в жар падение мячика с этажерки, столкнутого проснувшеюся чёрною кошкою… да крик хозяина на кого-то.
При звуках голоса Лакосты Ваня даже привскочил и с боязнью оглянулся на дверь, половина которой оказалась, однако, притворённою и отражалась в зеркале напротив.
Пётр Дорофеевич принялся уверять Ваню, что он задремал, но в словах его можно было подметить смятение и недовольство чем-то.
Ваню обуяла в это мгновение зевота, и он стал просить словоохотливого хозяина проводить его до улицы, поскольку его одолевает сон, а до завтра нужно отдохнуть, приготовиться к разгону с раннего утра до ночи.
Лакоста любезно предложил ночевать у него, говоря, что он распорядился заранее и все приготовлено для ночлега гостя, но Ваня упёрся и настоял на своём. Ему ещё живо представлялась голова, чего доброго, покойницы какой-то? И страх оказаться под влиянием нечистой силы почему-то теперь сильно занял мысли молодца, совсем до сих пор не помышлявшего ни о чём подобном. Теперь уже и сам Лакоста со своим скарбом казался Ване едва ли не знахарем-нашептывателем, намеревавшимся закабалить его, простака, в плен к лукавому. О том же, что представилась ему нахваленная родителем девственница Сарра, Ваня Балакирев не поверил бы никому, даже если бы и сам Лакоста вздумал уверять его. Так много значат неожиданность и обстановка. После бесполезных уговоров лечь в его каморке, по соседству, Лакоста уступил Балакиреву. Когда он свёл его со своей лестницы, предметы уже довольно явственно обозначились в полумраке рассвета.
Бедняк Ваня между тем, дойдя до ворот дворца, не попал на двор и проспал часа два на скамейке сторожа, пока не отомкнули калитку. Тогда тихонько прошёл в свою переднюю, докончил короткое время ночного отдыха на полавочнике у дверей.
Это, как мы знаем, случилось на самый праздник Преображения Господня, и казус — явление тени в доме Лакосты — так запал в мысль Вани Балакирева, что он не утерпел, пересказал попу Егору свои сомнения.
— Не со всяким человеком ходи в ночь, Иван Алексеич… Тем паче с нехристью какой ни на есть… Держися в сторонке ото всех их… верь Господу Богу, лучше будет… Покамест Создатель охранил тя от навета вражия… а ино и попускает Создатель искушение… Молиться надо, да хранит Вездесущий нас на всех стремнинах жития здешнего… Не ровен час-от… А от шута тем паче оберегайся… Коли вишь сам, что у его деется, а он те зазывал, говоришь, силком с собою идти? Умница, что не остался… Лучше у ворот будь… и дождичек пусть мочит… не велика беда… все лучше лихого человека… Может, и прелестник ещё какой… в ересь какую склонить неопытного. Давно ль ты, к примеру сказать, говел-от?
— В Великом посту, батюшка, со всем полком мы говели…
— Ну, это и слава Богу… а, чего доброго, долго бы не принимал тела и крови Христовых, враг и осетил бы бесстрашного и неосторожного…
На этом беседа перервалась, потому что молодой сынишка попов, вдруг вбежавши в комнату, сказал, что видел, как Фома Исаич шёл с каким-то солдатом к себе в дом и оченно не в себе… они…
— Вот уж и взял светлейший-от к себе!.. — ни к кому прямо не относясь, высказала матушка и вышла на крыльцо.
Её ждало полное разочарование на этот раз. Она увидела не просто выходившего из дома своего Исаича, а со связанными бечёвкою руками. Солдат полицеймейстерской канцелярии запечатывал вход в жилище Микрюкова, а запечатав, поднял и положил на плечо связанному епанчу его солдатскую да мешок с Фоминым скарбишком. Сам взял в руку конец верёвки и повёл Микрюкова к Гостиному двору, против которого в сенатском корпусе помещалась военная коллегия.
— Куда ж вас, родимый мой? — крикнула попадья удалявшемуся Микрюкову вслед. — К светлейшему уж?
— Не, родная… теперя солдатика этого самого предоставлю я перво-наперво в повытье воровских дел: вишь, бают, замыслил покрасти что у светлейшего князя… А потом как великий государь повелит: в работу… аль там на высылку куда ни на есть, как водится с солдатством… за провинность…
Сам Микрюков даже не оглянулся от стыда, не только ничего не ответил. Сердце его замирало от страха, что из-за нелепого запирательства знакомого писчика невыгодно растолкуют его поступок. Мечты о наживе, о поступлении в княжий дом погибли, если люди, схватившие его у корзинки, подтвердят обвинение. Просил уж он майора Коршунова, чтобы свели его под вечерок на двор княжий: уговорить управляющего; да тот, ворог, на солдат гарнизонных зол: упустит ли случай привязаться, когда видел сам, как Фомушку провожали в ворота княжеские рабочие да на спрос ответили — с поличным пойман!
Выслушав эти слова, Фомушку, отпущенного княжескими людьми, арестовал сам Коршунов и, не принимая от него никаких речей, послал его на дом с солдатом своим: досмотр учинить — нет ли чего? А нет, так в повытье воровских дел свести, несмотря на праздник, — с памятью от себя, чтобы приняли и посадили впредь до разбора дела. И в полк отписал, — как объяснил Фоме солдат, его ведший.
Попадья, слыша слова солдата, связавшего Фому, прибежала вне себя и все слышанное выбрехала сподряд, спрашивая мужа:
— Что бы это была за притча такая?
— Какая там притча, коли говоришь, приличился в татьбе? Татей вяжут, известно… Не дают по воле ходить, коли с поличным взяли. Вот те и пристроился у светлейшего! Рассчитывала ты его барыши там… Не за их ли, что больно скоро принялся, и ведут теперя в повытье?..
Ваня поник головою. Его доброму сердцу тяжело было слышать от матушки невзгоду хвастуна. Он к тому же не вдруг помирился и с мыслью, что сам случай с Микрюковым был возможен. Фома, положим, плутоват и жаден, но едва ли он стянет прямо… и у кого? У князя в дому!.. Не может быть… «Что-нибудь, матушка, не так», — заключил он в раздумье.
А Федора Сидоровна вновь принялась пересказывать виденное собственными глазами и слышанное собственными ушами от солдата.
— На это Фома Исаич ничего не молвил поперёк, — заключила она не без злорадства. К этому чувству способны бывают обыкновенно создания таких правил и навыков, как матушка отца Егора. Он сам ничего не прибавил к прежде вырвавшимся у него словам и только качал головою, скорее одобрительно, чем отрицательно, при словах Вани.
Даша была так довольна своим положением, сидя подле Балакирева, что Фома Микрюков только скользнул, если можно выразиться, в её памяти теперь без всякого следа. Да и откуда мог бы оказаться след на зеркале, всецело отражающем черты милого образа, нисколько не похожего на Фому. Тот и прежде служил только пугалом, не более, и помехой её благополучию. Для Даши, истосковавшейся в отсутствие Вани, никого краше его не было, да к тому же сегодня он был наряжён таким молодцом, каким она раньше и представить себе не могла. До того ли было девушке — думать о Фоме? И кто из нас способен укорить Дашу за такое состояние её души?
От картины невозмутимого благополучия поповны перенесёмся во дворец.
Задолго ещё до возвращения домой Вани Балакирева здесь уже наведывались: пришёл ли он?
Когда вошёл Ваня в переднюю, где проводил он время подле Лакосты, на рундуке с полавочником, старик казался очень не в духе и с нетерпением ходил быстро взад и вперёд, беспрестанно сплёвывая. Эта его привычка выказывала необыкновенное раздражение. На Балакирева посмотрел он, как показалось молодому человеку, злобно и презрительно и не удостоил ответом на дружеское приветствие:
— Ещё здравствуйте!
— Твой пропатаид чили тни, а трукха тшилефек финофайд…
Балакирев ничего не понимал, что происходило.
— Меня государыня лично отпустить изволила на всё время своего царского из дому отсутствия к светлейшему князю — и никто мне не указ, коли отпущен. Царское же величество изволит ещё в саду быть. Как ехал я по Неве, слышны были из сада звуки рожков.
В это время из внутреннего коридора кто-то неприметно заглянул в переднюю, и вслед за тем вошла Авдотья Ильинична, мамка царевен.
— Тебе, голубчик, Иван Алексеич, государыня приказать изволила сидеть не здесь. Тут далеко очень; несподручно нам тебя кликать, как даётся приказание… Так изволь идти к нам. Я покажу, где быть тебе, сударик.
Ваня беспрекословно последовал за Ильиничной, не взглянув на сердитого старика, — скорее всего потому, что думал тотчас воротиться. Вышло не так.
Лакоста как будто присмирел. Усевшись против дверей в коридоре, он устремил глаза в потёмки и словно окаменел. Прошло немало времени, а он все сидел в этом положении. Лицо его только побледнело более обыкновенного и щетинистые седые усы задвигались, словно у кота, от содрогания кожи над губами.
Он, кажется, решился дождаться своего подручного, как до сих пор называли Балакирева. Но прошло больше двух часов. Совсем стемнело, а молодец не показывался.
Вот послышался чей-то шорох впотьмах. Лакоста вскочил как десятилетний мальчик, как говорится, горошком, но вслед за привскоком согнулся старец, почувствовав жестокую боль в пояснице. Мимо него прошла работница при комнатах царских детей, вдова Пелагея, и, сняв с вешалки епанчу Балакирева, унесла молча её с собою.
— Он-се сто? — не утерпев, спросил Лакоста бабу.
— Не будет, — лаконически ответила Пелагея.
Шут вскочил на ноги, выпрямился и забегал взад и вперёд, отплёвываясь с учащённою скоростью.
Ясно было, что ответ этот сильнее всего раздражил старика, и он почти себя не помнил в бешенстве.
Вспышка, однако, через несколько времени стала слабеть, и, побегав с четверть часа, старик уже из передней вышел, стукнув дверью.
Он понял, что его расчёты и планы неожиданным ударом разрушены, если не безвозвратно исчезли.
В то время, когда Лакоста, чувствуя себя дурно и проклиная мамку Ильиничну, вырвавшую Балакирева из-под его влияния, шёл домой из дворца, Ваня волею-неволею выдерживал tete-a-tete[115] с нею и племянницею.
Когда вошёл он в детскую царевен, Авдотья Ильинична с самою утончённою вкрадчивостью высказала новое распоряжение государыни и повела его сама на антресоли. Здесь отведена была для камер-лакея каютка с одним круглым окошком, из которого видны были две дымовые трубы на дворцовой кровле и сточная труба на углу флигеля на дворе. В каютке была кровать с пологом, два шкафа, стол, лавка и два стула у печи, подле которой была дверь в перегородке.
— Вот, батюшка, ты здесь должен расположиться, а за стенкой — мы, грешные… Ради соседственности, прощенья просим, на новоселье заздравную опорожнить, как у добрых людей ведётся. Чтобы нам, служа вместе, друг друга не выдавать и оберегать. Всяко бывает; козыряться не приходится и обегать добрых людей не довелось.
Говоря это, она взяла Балакирева за руку, двинувшись так решительно, что он машинально последовал за нею.
Переход к тому же был так недалёк, что некогда было раздумывать и останавливаться. Десять шагов вдоль световой стены и — дверь; за дверью, тоже против окна на двор, переборка деревянная, а за нею помещение Авдотьи Ильиничны.
Келья её была если не втрое, то вдвое, наверно, обширнее отведённого Ване апартамента. Мебель поставлена из царевниной детской, при замене там новою, лучшею.
Стульчики и софа были самых миниатюрных размеров, но столы и кровати обыкновенные, и обе кровати — мамки и её племянницы — одна против другой по противуположным стенам комнатки, с кисейными пологами и с подзорами из прошв довольно искусного рисунка. Эти прошивки в избытке в старину изготовлялись швеями бывшей царицыной мастерской палаты, и в запасе их имелось всегда довольное количество, так что можно было года через три заменять новыми. Из-за частых перемен и государынины слуги могли снабжать себя ими, как и прочими постельными принадлежностями, по первому требованию. Авдотья Ильинична была баба не промах и пользовалась всем, что только представлял случай приобресть даром. Этим объяснить можно обилие, если не излишество у Ильиничны всего, что отпускалось в комнаты царевен малолетних на сроки и бессрочно. Благородные металлы в изделиях и вкусное съедобное, начиная с рыб и мяс и кончая сластями, — все доставалось первой Ильиничне. Она буквально следовала пословицам «своя рука — владыка» и «своя рубашка — к телу ближе» и себе выделяла львиную долю, получая повеление делить или приходя к выводу, что «не спросят» того, что поступало в её ведение. Разумеется, и необходимость испытать лично доброкачественность материала, прежде чем представлять к употреблению их высочеств, играла тут не последнюю роль — в случае если бы пришлось оправдываться.
Это правило, широко применённое на практике, во всём блеске выказалось на собранном на столе в комнате почтённой мамушки, когда ввела она к себе Ваню Балакирева. Небольшой сравнительно стол в полном смысле был заставлен блюдечками, рассольниками и кунганчиками, вмещавшими лакомства всех родов и видов, которые привыкла готовить царственная Москва. Оттуда высылали к государскому двору в Петербурге целые грузы своих изысканных приготовлений гастрономов того времени не только наших, но и иностранных. Можно сказать, пустого места не было, на котором можно было бы рассмотреть сложный узор камчатной скатерти, покрывавшей стол. На нём теперь, кроме посуды, стоял только тонкодонный жирандоль[116] с двумя свечами, разливавшими обильный свет в комнате.
— Милости просим, чем Бог послал! — вымолвила Авдотья Ильинична не без гордости, взглядом, брошенным на стол, вызывая гостя похвалить угощение. — Вот, прошу любить да жаловать мою дочушку, Дуняшку: она у меня одна… Все, что по милости Божией да государской сколотить смогла, — все ей! Братец у меня, родной, один; его это дочушечка младшая, сиротка. Другие дочери от мачехи, а эта от любимой моей подружки, я её и присвоила себе в дочери.
Ваня робко поклонился Дуне, а она отвесила гостю поклон в пояс. При этом она подарила его таким вызывающим на сочувствие взглядом, от которого молодой человек должен был почувствовать невольное трепетание сердца. Если бы оно у Вани было свободно, трудно поручиться, чтобы он смог увернуться от расставленных ловко сетей амура; но, занятый мыслью о Даше по низложении соперника, Ваня теперь меньше всего был способен пленяться иною красотою и замечать какие бы то ни было заманчивые взгляды. Холодность Ивана Балакирева, выдержавшего первый обстрел чарующего взгляда Дуни, очень хорошо была подмечена разом и тёткою, и племянницею. Они даже переглянулись при таком неожиданном результате, поставившем их в тупик. Краска, выступившая на лицах тётки и племянницы, вызвана была чувством негодования. Девица, метившая в невесты новому Фебу, отнесла, впрочем, невнимание юноши к её пламенному зову недостатком светского обращения. Такое представление уменьшало вину недогадливого и неумелого и представляло в будущем возможность, может быть, и быстрейшего покорения его. Тётке пришло на ум, что Лакоста успел внушить о ней невыгодное мнение, которое скорее надлежало бесследно уничтожить. Она и принялась действовать с удвоенным усердием.
— Слава Богу, батюшка, что удалось мне, грешной, втолковать кому следует, что тебя, человека молодого хотя, да такого стремого, должны держать в милостивом призрении и полном довольстве. Чтоб было из чего тебе усердствовать… Мы, говорит государыня, Балакиревым и сказать не умею, как довольны. То-то, говорю, государыня милостивая, довольны быть изволите, так надо малого наградить своею государскою милостью, чтобы он не хмурился, думая, чем не угодил. Чтобы понимал он, что служба его замечена и не пропадает, надо его от прочей челяди отделить и предпочесть. Пусть у вас на виду будет, а не со двора, в передней торчит. Там без пути иной такой посылает, который плевка не стоит человека. Здесь уж коли изволят куда послать — сами позовём и расскажем, а лишней посылки не будет. Да надо, говорю, и комнатку ему отвесть: человек он, ино и отдохнуть надобность имеет, коли упарится… все как следует. Вот вверху, здесь, велела очистить комнатку… Сама я, голубчик, все тебе поставила, выбрала, прибрала и позвать тогда велела… Чтобы не с бухты-барахты человека ухватить. Теперь покорно прошу нас не чуждаться; по летам по твоим, коли б Сеня мой жив был, ангельская душенька, в твои бы годы, батюшка, почитай, приходился?! Один вы у матушки-то, смею спросить?
— Один.
— А — то сестрицы, верно?
— Никого нет.
— Что ж, отец-от, что ль, рано скончался?
— Нет, он и теперь жив.
— И матушка здравствует ещё?
— Да как с бабушкой сюда поехали, здорова была… Я сам три года уж не видал, пишут, здорова, а как знать?
— Пишут, так чего не верить?.. А отец-от на службе государевой?
— Кажись, что так. Баили — капралом, что ль, а где — неведомо нам. Не пишет к бабушке и к матери, как уехал… Ровно отца и нету у меня… совсем.
Балакирев, проговорив эти слова, под наплывом горького сознания семейного одиночества почувствовал минутную тоскливость, отразившуюся в живых чертах его подвижного лица. Это не укрылось от внимания Ильиничны, и она разлилась новым потоком ласковых речей, в которых сказывалось как бы горячее сочувствие к бездомному сироте.
— Не вешай головы думной, молодчик хороший, я недаром нянькой служила, с детьми возилась, от их, знать, понабралась норову; как вижу чужую тоску, сама готова плакать. Поведай, голубчик, свою кручинушку… Ино можно попросить матушку: велит государь и про отца испроведать… А родимую захочешь повидать, и то можно: пустят на сколько-нибудь… заслужишь… Главное, не таись от меня, старухи, я же не ворогом хочу быть, а желала бы все угодное сделать… Кое-что во святой час да в добрый могу замолвить, времечко выбравши; и делывали, бывало, по моему челобитьицу…
Ваня молчал. Он ещё памятовал наставление Лакосты, и сладкие речи Ильиничны не совсем могли усыпить его природную осторожность и рассудительность.
Рассудок подсказывал: «Берегись; все, что говорилось, очевидно, недаром. Видывал я, как Авдотья Ильинична шипела на других, да и на меня спервоначала налегла крутенько; совсем не чета теперешнему. Подъезжает теперь, очевидно; только бы понять, с какой стати? Что ей от меня нужно?»
Мы уже выше замечали, по поводу знакомства Вани с попом Егором, что внук Демьяновны был неопытен. И теперь он не мог догадаться: что за цель у Ильиничны прибирать его к рукам. Теряясь в догадках, Ваня был смущён. Она же, с своей стороны, не спускала с него глаз и, подметив его смятение, объяснила это в свою пользу: «Ай да Дуня, значит, недаром трудилась…» — подумала она. И взглядом, устремлённым на племянницу, указала на смущение гостя, — девушкою, разумеется, и раньше замеченное. Дуня повернула голову и, поведя глазами на Балакирева, этим выразила сомнение в том, что можно вывести его теперь чем-либо из бездвижности. Новый, более упорный взгляд тётки, кинутый на племянницу, давал ей приказ не оставлять атаки; вслед за тем Ильинична молвила:
— Дуня, ты бы гостю поклонилась гостинчиком… Вишь, он ломливый: сам будто не смеет.
— Прикушайте, Иван Алексеич: вот яблочко наливное… вот вишенки из царских владимирских садов… коврижки с Вязьмы с самой… сухое вареньице — нам прислали из самого из Киева.
Произнося каждый титул, Дуня поднимала со стола блюдечко и подносила гостю. Он как-то нехотя взял две вишенки и положил подле себя да одну мелкую коврижку, облитую сахаром, с померанцевого коркою.
— Ты, как я вижу, сама, девушка, не умеешь потчевать… Гостя проси, не ленись; не отнимай блюдечка, пока в почесть не изволит взять. Вот увижу я, как он будет упрямиться… приду незамедленно, только взгляну вниз… — И, встав с места, поспешно удалилась. Гость волей-неволей должен был сидеть на месте.
По уходе тётки Дуня подсела ближе к гостю и заискивающим голосом спросила его:
— Чем я, бесчастная, прогневить успела тебя, Иван Алексеич? Когда бы высказал, знала бы по крайности, чем провинилася, рази неумышленно… а то думаю-думаю, ума не приложу.
— Чем ты могла прогневить? Я вовсе не гневлив. С чего ты это взяла, голубушка?
— С того, что не изволишь глядеть на меня, бесталанную, не приветишь словом ласковым…
— Я, голубушка, не мастер речи на подбор подбирать, и в беседу вступать не приходилось ещё, потому по самому, что не для чего… Кто выйдет — скажут, что мне ехать аль идти надо, а коли позволишь утро доброе желать — с нашим великим удовольствием. А насчёт того, что неразговорчив я, то спервоначалу человек к вашим порядкам не пригляделся: как что у вас ведётся… И мы будем делать такожде…
— Мы вот с тётушкой истинно тебя как родного полюбили и так напредки будем всякую приязнь оказывать… Ты же, баишь, здесь в одиночестве… Чай, только по товарищам по полковым сегодня удосужился наведаться… как часок вышел свободный?.. — И сама устремила пытливый взор.
Сердце её сильно забилось почему-то, и вся кровь прилила к нему, наведя на лицо девушки смертельную бледность.
Мгновения показались ей веками, а Балакирев не торопился ответом. Дуня не выдержала и, вся зардевшись пламенем, повторила вопрос: — Что же, по товарищам ходить изволил сегодня до вечера?
— Нет… был у знакомого батюшки отца Егора в посадской слободе, за рекой… А своих видел одного бывшего своего дядьку Семена Агафонова…
— Что ж он, обрадовался, чай, тебе?..
— Как же. Поговорили всласть. Сказал ему, где я… и какую должность мне дали…
— А поп-то вам давнишний знакомец… из вашей стороны, что ли?..
— Нет, здесь…
— И большое семейство у попа?
— Так себе, ребятки есть подростки, есть мелюзга… — И остановился, опустив голову.
У Дуни отлегло от сердца. Ваня не думал лгать, но про Дашу с кем-нибудь заговорить у него не хватало духу. Дуня же была вполне довольна ответами Вани и совсем повеселела. Она в эту минуту готова была обнять всякого встречного. Бросилась бы на шею к Балакиреву, если бы не удерживала девичья стыдливость. А что она чувствовала в эту минуту — трудно пересказать словами. Рукам её почему-то хотелось прыгать, бить такт; делать из пальцев козу рогатую — на маленьких ребяток… Шаловливые пальцы, прыгая, задели без спроса своей обладательницы за грушу, которая потеряла равновесие и скатилась из рассольника на блюдечко морошки, разбрызнув варенье. Несколько брызг попало на белый кружевной парадный галстук Вани, и он полез в карман за платком. Виноватая Дуня поспешила поправить сколько-нибудь свою проказу и, намочив ширинку в воде, принялась смывать морошку. Для большего удобства она взяла Балакирева за плечо одной рукой, а другой принялась тереть кружева, ещё больше смачивая их.
Пришлось в конце концов распустить узел и платок совсем снять с шеи. Дуня принялась поспешно застирывать на кружевах пятна от сиропа, когда вошла тётка и очень благоволительно расхохоталась.
— Вот уж, батюшка Ванюшка, и прачка своя! Добрый знак… Видно, нам тебя и впрямь к своим близким… причислить?
Балакирев поклонился, и поклон этот был принят за чистую монету. Вопрос о причислении к своим молодого лакея царицы — казалось Ильиничне — развивался сам собою, чуть не по щучьему веленью. Самолюбие — великий сводитель концов в такой именно узел, который мы рассчитываем завязать всего удобнее. В мыслях выходит это неизменным и непреложным; на деле бывает иначе. Тётка и племянница обе были в этот вечер в таком настроении, которое не допускало возможности решить дело о Балакиреве не так, как им казалось. Замыванье шейного платка нужно было окончить вполне теперь же, не откладывая до утра. Утром уже лакей обязан был с раннего часа быть начеку, дожидаясь посылок. Поэтому Ваня в комнате Ильиничны дождался, пока затопили печку и виноватая Дуня, встряхивая перед огнём, высушивала кружева да руками сплоила их.
Ваня Балакирев вернулся в свою каютку уже далеко за полночь. Раздевшись, он думал заснуть, но сон не приходил на зов молодого человека. Только на заре уже задремал он и видит себя в воеводской избе в Муроме. Бабушка упрашивает непреклонного солдата, чтобы взял он назад свою явку. А он хохочет:
— Ни за что! — говорит.
— Отпусти, голубчик мой! — упрашивает бабушка.
— Сказал: не будет этого — и не будет!
— Проси, Ванечка, служивого! Может, сжалится на твою юность да неумелость… пощадит.
— Пощади! — говорит Ваня за бабушкой.
— Так нет же! — закричал сердитый солдат визгливым голосом Авдотьи Ильиничны. Ваня вглядывается и видит — что не солдат, а сама Ильинична крепко схватила его за руку. Вместо же бабушки стоит Даша поповская и слёзно плачет: «Не оставляй меня, Иван Алексеич… Не переживу я твоего оставленья…»
— Не оставлю, — утвердительно говорит Ваня и чувствует, что его трясут за плечи. Сквозь сон слышит он слова:
— Ишь как заспался, провал те возьми!.. В какую вышь усудобили лентяя, а он и рад дрыхнуть до вечерен, — благо некому будить.
Очнулся Балакирев. Будит его сам Пётр Иваныч Мешков.
— Зачем я вам потребовался? — не без удивления, сев на своё ложе, спросил Ваня грозного интенданта.
— Ещё спрашиваешь, негодяй!.. Видно, нужен, коли вскарабкаться мне, старику, сюда довелось… Ты мне-то скажи, куда девал епанчу свою?.. Новая епанча, с иголочки.
— Сюда, должно, занесли и повесили по приказу Авдотьи Ильиничны где-то… Я ещё недосмотрел.
— То-то, недосмотрел… не прогулял ли ты её, смотри у меня… Лакостов, проклятый, взбудоражил, вишь… Пришёл. «У нас, — говорит, — из передней епанча Балакирева унесена… не видно…» Как, думаю, так? Кто унёс, коли сам не спустил? Хоша стар человек, а коли о добре государевом речь, поплетусь-ка, думаю, да разыщу… Свой глаз всего вернее.
— Спросите у Авдотьи Ильиничны, я сюда переведён по собственному приказанию её царского величества.
— Ладно, ладно, спрошу… Теперь ещё спят, а ты, коли разбудил я тебя, вставал бы да поискал епанчу… За тобой слуг-от нет…
И сам поплёлся из коридорчика к лестнице, оставив разбуженного Балакирева в досаде — очень понятной.
— Вот бестолочь! — плюнув со злостью, прошептал несчастный. — Хорош будет, видно, денёк, коли так начинается.
Пробовал заснуть — не удалось. Встал, делать нечего. Оделся. Слышит — заходили внизу. Сошёл. Сел в коридорчике совсем готовый. Вышел в переднюю — Лакосты нет; хотя обыкновенно и рано приходил старик. Балакирев догадался, что шут, взбудоражив интенданта, намерен сухим из воды выйти. Для того и не приходит… умышленно.
Ваня почувствовал скверное желание отомстить за неприятности, но развитию гнева помешал выход Ильиничны, сунувшей ему в руку записку, залепленную сургучом.
— Снеси к Монсову, к Вилиму Иванычу, и попроси ответ, да поскорее! А придёшь — никому, опричь меня, ответа не отдавай… Знаешь, где найти его?
— Здесь близко, кажется?
— Не знаю, как тебе сказать. Готов ли дом, что наискосок дворца, через дорогу… А не то — и на Городской остров скатай, только скорейча же. Выходила от Самой Анисья Кирилловна и сказала, чтоб наспех ответ принести.
— Бегом слетаю… Да, кстати: куда убрали мою епанчу из передней, с гвоздя? Индентант спать мне не дал — пристал, куда я девал епанчу… «Прогулял», — говорит, — и все тут.
Ильинична спросила у посыльной своей. Епанча, конечно, оказалась прибранной, и место указано, где вешать её. Пошёл молодец и нарочно завернул в подклеть к интенданту — показаться в епанче.
— Ну, ин ладно… Ужо я напою старому черту, шуту проклятому… Нельзя не искать, коли наврал, что пропала у тебя… Ты на меня не серчай, и сам, коли в чём в ответе, искать примешься… коли говорят, утерялася. Юрок ты, сам царь говорит, ужо буду знать, что исправен… Ступай же, брат! И мне, и тебе некогда пустословить.
Вот и все оправдание за кутерьму. Пришёл к Монсу.
— Цидулу велено передать и ответ получить, — объясняет Ваня худощавому юркому молодцу, в передней палате что-то писавшему.
— Давай. Прочтём и ответим.
— Тебе не дам… Самому господину должен в руки…
— Да он спит ещё…
— Разбудите!.. Коли от государыни — встанет и примет.
— Много чести. Станет Вилим Иваныч вставать раньше времени! Отдай мне, всё равно. Встанет — предоставлю.
— Мне велено самому в руки, и никому больше.
— Ну… мне, значит, все едино…
— Ничего тут нет и похожего на дело, не только не едино. Холоп останется холопом, а барин — барином! Всяк сверчок знай свой шесток…
— Я не холоп вовсе, а секретарь… От холопа разница. Все бумаги и челобитья к Вилиму Иванычу — ко мне идут.
— Ну, пусть идут… окромя этой цидулы. Её отдам только самому.
— И мне отдашь, коли добра хочешь да толк смыслишь в делах… А не хочешь давать мне — пошёл вон!..
— Гнать ты меня не смеешь, коли, говорят, за делом послали… А тебе не отдам и заставлю идти… разбудить барина.
— Ну… это старуха надвое сказала… Хоша и вставши бы был, да не выходил из опочивальни, к нему не пойду.
— Покажи мне, где эта опочивальня… Я и без тебя дело справлю.
— Ловок ты, я вижу…
— Смекаю, что ловчей тебя… Знаю, как дело справлять, а ты не даёшь… Скажи на милость-, что ты за птица?! — начиная терять терпение и возвышая голос, говорил Ваня.
— Вот какая я птица, что не ори, а ступай вон честью, коли не даёшь цидулы!
— Я тебе говорю: не пойду, пока сам не отдам, как велено. Послан я наспех. Грубияна встретил — жалобу принесу своим чередом, а… медлить больше не могу.
Говоря эти слова, во всём, в чём был, ражий Балакирев сделал шаг от дверей в внутренние комнаты, заметив слева притворённые двери.
Писавший вскочил и заслонил собою эти двери. Ваня сдвинул его с места, повернув как перо. Но сбитый с позиции ухватился за силящегося войти. Произошла борьба.
— Что там у вас за возня! — раздался сердитый голос из внутренних покоев.
— Меня не пускает ваш человек, Вилим Иваныч, а велели мне наспех цидулу отдать и ответ принести! — крикнул Балакирев.
Боровшийся с ним побежал, должно быть, оправдываться.
— Подожди, я позову, оденусь! — раздался через несколько мгновений голос Монса, и вслед за тем показался присмиревший секретарь. Балакирев бросил на него взгляд победителя.
— Постой же, шельма, я проучу тебя, коли поперёк пошёл! — с угрозой прошептал смирившийся. — Будешь помнить Егорку.
— Хоть Егорок сотню поставь — не испугаешь! — отозвался Балакирев на бессильную угрозу врага.
Продолжать перебранку было некогда, потому что раздались шаги и приказ:
— Войди сюда!
Балакирев отмахнул притворённую дверь и очутился перед нахмурившимся Монсом, сидевшим в креслах в шлафроке и в надетом кое-как парике.
Почтительно подойдя и вручая цидулку, Ваня повторил данный ему наказ и заявил жалобу на препятствовавшего спешной передаче.
— Все так, да ломиться в чужой дом не годится… потише можно тоже сделать.
— Я ничего другого не мог при отказе вам доложить… Никому другому, кроме собственных рук, отдавать не приказано.
Монс не возражал, уже разломив сургуч и читая. По мере чтения лицо его прояснялось, и, кончив чтение, он подарил верного переносчика взглядом благосклонности и прибавил:
— Ты прав, мой друг… Всегда так поступай… Егор! Когда он придёт — не задерживать и дурачеств не начинать впредь. Ты виноват, он — прав кругом. Нужно было действительно… Я сейчас напишу ответ. Проси, Егор, у него извинения. Помиритесь, и чтобы не было между вами тени распри! Приходить должен он часто ко мне. В первый и последний раз тебе спускаю вину… Не то смотри… За заносчивость может быть тяжела расплата.
Пока писал барин, недавний противник счёл за благо послушаться наказа высшей власти.
— Коли погрешил я от усердия, где не нужно, не гневись. Я, Егорка Столетов, за провинность готов услугой отплатить. Скажи, как звать тебя, и будь покоен: знавши, не прогневлю.
— Иван Балакирев я. Коли смирился, Бог простит. Быль молодцу не укор… Коли бы не наспех, чудак этакой, чего бы мне тебя не слушать! Да есть власть повыше нас с тобой; в силу этой власти я и настаивал… Егором, молвил, прозываешься, а по отчеству как?
— Михайлов, Столетов… А вас как честят по батюшке?
— Алексей Гаврилов батька, а моё имя Иван, я сказал.
— Из каких вы?
— Дворянин. Солдат был в Невском полку, а недели полторы — государь взял во дворец и лакеем я… у государыни.
— А я подьячий, из писчиков, секретарь Вилима Иваныча; невдомёк мне давеча, — кафтан-от твой, думал, княжеский… а там люди что собаки: завсегда огрызаются.
Вилим Иваныч позвал Балакирева и тихо сказал, подавая цидулу:
— Ильиничне одной. А я тебя помнить буду. Вижу, исправный малый. Коли что потребуется, можешь обратиться ко мне — не ошибёшься и не напрасно просить будешь… Ты мне полюбился заправду.
Ваня кланялся, пятясь задом к дверям, и, отвесив в самых дверях последний поклон, повернулся и вышел в переднюю. У дверей он по-приятельски простился с новым знакомцем Столетовым, внутренне смеясь возникшему казусу.
Войдя ещё в коридор перед комнатою младших царевен, Ваня услыхал вверху у себя знакомый голос, и при звуках его сильно забилось сердце молодого человека. Ноги как бы приросли к полу, а самому хотелось перелететь пространство, отделявшее от места, где слышался хорошо известный ему говор.
— Никак, бабушка здесь!
Балакирев летит и видит подлинно свою бабушку, усаженную Ильиничной в кресла и ведущею с нею беседу такую дружелюбную, как бы век жили душа в душу. Помещица, сидя задом к дверям, не вдруг увидела внука, а увидев — зашаталась и только произнесла: «Ванечка!»
Оправившись несколько, она усадила перед собою внука и смотрела на него, молча любуясь статностью юноши, которому очень шёл ливрейный кафтан придворный.
— Истинно, матушка, сокровище тебе Господь Бог дал в потешенье на старость Ивана Алексеича! — с одушевлением высказала Ильинична, вторя в том чувству бабушки, не помнившей себя от радости.
— На нашу сиротскую долю Господь дал и царю-то, государю, спознать Ванечку… позаприметил, видно, коли и к себе-то во дворец взял… Красный кафтан дал и эти, прости Господи, брыжжи непутные.
Бабушка, охорашивая внука, почему-то невзлюбила кружевных концов его шейного белого платка, с которым произошёл вечером грех.
— А матушка что? — сам осмелился спросить Ваня бабушку, замолкшую вдруг под впечатлением такой перемены в судьбе внука.
— Все здоровы. Бабка рюхинская благословение посылает. Все добрые люди, окромя твоего ворога-отца непутного… Ништо взял злодей с меня… сберегла и отстояла я, Ванечка, твой достаточек. Отец твой гриб съел, а ещё у царя суда на мать просил.
Ильинична, как ни желалось ей все разом выслушать, что говорить будет бабка с внуком, должна была удалиться с ответом, принесённым Ванею.