Уставший Балакирев, сменившись с часов, пустился к большому перевозу в самых радужных надеждах. Переехал через Неву и — в царский дом. Спросил Мошкова. Привели в подвал со двора к какой-то казенке и велели ждать выхода оттуда его милости Петра Иваныча. Балакирев ожидал командира не ниже полковника, бравого, молодцеватого, с усищами чуть не с версту, и как сильно ошибся в своих представлениях. Долго брякая счетами, вышел наконец из закуты подслеповатый низенький человечек в замасленном, потёртом кафтанчике, за который жалко было дать три алтына.

— Можно видеть господина Мошкова?

— Петра Иванова коли, — я самый и есть!

— Что царским домом заправляет, что ль?

— Опять я же… чего тебе?

— Государь велел мне явиться… во дворец берет.

— Слышал… так этот юрок-от ты, значит? Н-ну, братец, дай-кось тебя порассмотреть! Хорош, что говорить! Малый хошь куда! — молвил Мошков, взяв Балакирева за руку и поворачивая кругом. — Велено мне тебя поставить, вишь, туды, где нужно, чтобы дело шло живо, сказал царь-от Пётр Алексеич!.. А где бы у нас такая живость, что ль, требовалася, не указал. А я сам, старый человек, в подклете верховым сызмала вертелся, а спешки какой ни на есть не заприметил! Так ты ужо, юрок, как царь-от говорит, изобрети мне сам дело-то своё, а я те на оное и поставлю. А покелича поприсмотрись, затем что новый ты человек… Потолкайся!.. А я уж домой пойду… шти давно простыли… Вот какое наше дело… и без живости умаешься, день-деньской.

И Мошков направился со двора за ворота, что с Луговой улицы. Он засеменил проворно кривыми ножками, прикрывшись такою же ценною шляпою, как и кафтан его.

— Издивленье! — глядя вслед этому подобию начальства, проговорил про себя Ваня. — Ну что он мне нагородил, ей-Богу, в толк не возьму! И как там присматриваться?.. И к чему? Да хоть бы ввёл да тамошних указал — не гоните, мол, этот у нас будет! Вот-то бестолочь! — вслух рассуждал Иван Балакирев, не заметив, что к нему самому уже присматриваются с большим интересом. Ему и в голову не приходило, что весь разговор с Мошковым слышали и поняли, в какое затруднительное положение поставило его странное распоряжение самодура-интенданта.

Однако неприметными для Балакирева свидетелями его затруднения были два лица: сам царь Пётр Алексеевич, который смотрел на эту сцену из своей конторки из заднего окошка второго этажа, да шут Лакоста[104]. Говорили — француз он или итальянец; но скорее всего — венецианский жид. С детства он обращался со славянами и звуки славянского говора, с южным произношением, удержал в памяти на всю жизнь, потому и говорил по-русски.

Лакоста сидел у открытого окна в первой из двух царицыных комнат. Её величество повысила Лакосту в ранге камер-лакея с самого возвращения из-за границы. Государыня привыкла за полтора года к иностранным порядкам в других дворах и у себя завела немецкие порядки.

Должность Лакосты столь же умело определил интендант Мошков, лаконически выразившись:

— Торчи, мол, там; да не шляться у меня попусту!

Лакоста, величаемый русскими Пётр Дорофеич (почти так же, как Мошков), буквально исполнил его приказание и занял бессменное место в передней комнате детей государских, смеша всех своими россказнями и располагая к себе всех готовностью принять в ком угодно горячее участие. Пётр I, мигнув шуту камер-лакею, показал ему глазами на Балакирева, чтобы он, сойдя на двор, разрешил все затруднения, в которые поставил Мошков новобранца. Сам Великий согласился в мыслях с решением юрка-солдата, что, подлинно, его интендант — кляча старая и упрямая! — не годится по бестолковости ни для какого дела. Да что с ним уж делать? Привык государь к этой подклетной крысе, унаследовав её от матушки, и, по крайней мере, тысячу раз убеждался в честности Мошкова, — уж алтына себе не возьмёт! Приказания буквально исполнит в точности, не рассуждая: а если, как теперь, ничего от себя не придумал, что ж будешь делать, коли голова такая? Не всем с неба звезды хватать! Привычка, материн слуга, честный и точный исполнитель — и достаточно, чтобы оставить его ворочать из пня в колоду. Ведь дом мой! Разносолов и чванства я не терплю. Ну, по Сеньке — шапка… и Мошков для меня хорош! Переврёт что — сам поправлю. Вспылю, коли виноват. Он сознателен — прощенья попросит; а коли не сознаёт вины, в глазах своих он прав. Я виноват, что не растолковал до его понятия! Для него я больно скор; с тихостью же его ещё могу ладить. Вот нашёл юркого слугу, молодого. Дать на выучку Лакосте, все порядки расскажет, а тот поймёт. И звучно раздались по двору слова государя, обращённые к подходившему к Балакиреву Лакосте:

— Возьми новобранца да все ему растолкуй, как у нас и что… насколько сам знаешь!

— Слушаю, кум, останешься доволен моею выуцкою, — с призызикиваньями, но довольно твёрдо выговорил получивший приказание. Приняв важный вид, он скорчил мину заправского гофмейстера, так что государь, отойдя от окна, фыркнул со смеха.

Балакирев действительно в первую минуту подумал, что подходивший к нему очень важная персона. Во-первых, слыша его ответ царю, которого он назвал фамильярно — кумом. Во-вторых, одет он был пышно: красный кафтан с галунами и отложным вышитым воротником; на шее брыжи кружевного галстука; из-под обшлага с галунами же опять брыжи накрахмаленной сорочки; при бедре — шпага какая-то мудрёная, с убором из пучка цветных перьев; на ногах — ботфорты; а на голове — алонжевый высокий парик в мелких буклях. Совсем знатный господин! А судя по лицу, пожилому, но умному и очень приветливому, прямо можно сказать, что особа эта воспитана на учтивствах и поклонах. Действительно, до принятия в русскую службу, в Амстердаме, в первое путешествие царя, Лакоста пробавлялся уроками по танцмейстерской части и преподавал «желающим в большом свете без конфузу обращаться зело премудреную науку, куплементы выражать и всякие учтивства показывать, по времени смотря и по случаю надлежащие». Держал он себя очень деликатно и так тонко, рассчитанно, что гордый со всеми и на всех смотрящий свысока сам князь Меншиков, давая вельможеские подачки от щедрот проходимцу Лакосте, не стыдился сам брать его за руку.

— Как прозываетесь? — обратился Лакоста теперь к Балакиреву.

— Иван Алексеев сын Балакирев, из дворян; в солдатах состоял по сей день, а государь изволит теперь во дворец к себе меня взять, на послугу, и… не знаю я, как исполнить веления господина Мошкова, к которому его величество послал меня.

— Я, голубтшик, все это знатно показжю… Итдем! — взял за руку и повёл со двора в дверку за выступом неприметного крылечка, а оттуда во внутренний коридор, покоем, как расположен был и самый дворец. Коридор проходил от одного конца дома до другого, отделяя светлицы, выходящие на улицу от надворных.

— Я… по стату её велицшества; и ти будесшь до повеленья у нас ше, — сказал Лакоста новобранцу, решив стать его самозваным наставником и начальником.

Из внушений Лакосты новобранец-служивый понял, что служба при комнатах царицыных и самое плёвое дело, и ноша неудобоносимая даже для таких молодых, гибких и здоровых плеч, как его, например. Дело в том, как будут помыкать! Сидеть да примечать, что делается; а при случае шутку отмочить, так чтобы в закаты покатились от неожиданности остроумного конца побасёнки, — как это делывал Лакоста, — разумеется, не его доля. Не дадут же ему сидеть сложа руки да брюхо растить! А делом называлась здесь разгонка за наведываньями о здоровье день-деньской. Иной раз выдастся денёк, и по трижды и по четырежды в одно место являться приходилось: наказ передать, ответ получить и опять на него — наказ и ответ. Да так от зари до зари и гоняйся в красном кафтане в воскресный день и в праздник, или в зелёном в будни, в башмаках, при шпаге и в распущенной треуголке с галунами. Только рассыльному не полагалось парика, ненужного кудрявому красивому молодцу, да, кроме Лакосты, никто из дворцовых и не носил их ещё тогда.

Ваня наш был, как уж знаем мы, ражий молодец. Побегал первые дни, высунув язык, по словесным все приказам: Авдотьи Ильинишны, мамки царевен, княжны Марьи Федоровны Вяземской, приживалки у царицы, да Анисьи Кирилловны Толстой — спутницы государыниной во всех треволнениях жизни. Тут понадобилось бежать ему даже по приказу княгини Настасьи Голицыной. Захаживала она, видите, обыкновенно каждый день на царицыну половину: дуру скорчить из жадности, чтобы лишний червончик перепал в мошну. Бросит ей царица червончик. Покатится он под мебель, а княгиня — на пол и ну искать. Сама шутиха, почитай, а помыкает усердным Иваном, слугой государевым на царицыной половине! Пристала, вишь, сходи к ней на дом да платок принеси: на столе его забыла и теперь нечем нос утереть сиятельной шутихе.

— Коли лошадь бы была, почему не скатать? — молвил не совсем охотно Иван Балакирев, не отказываясь и от этой оказии.

— А рази не дают, голубчик, лошадки?..

— Нету.

— Уж будто ты, такой стрёмой парень, да не сумеешь промыслить, где усмотришь?

— Позвольте только, ваше сиятельство! — как-то полушутливо, полуехидно ответил Иван сиятельной посыльщице.

— Позволяю, дружок… промышляй где знаешь!

Иван не заставил себе дважды повторять разрешения. Вышел и отпряг лошадь от одноколки княгини Настасьи Голицыной, стоявшей на дворе без кучера. Тот где-то россказни слушал. Сел без седла, да и поскакал на двор княгинин. Взял платок и потребовал от дворецкого, княгининым словом, себе новое седло, самое доброе. Получил и, на этом самом седле доехав до ворот дворцовых, отдал сторожу-дневальному якобы верховую свою лошадь — доселе ходившую у княгини в оглоблях, — чтоб поберёг до востребованья.

Отдал Ваня платок княгине-причуднице и получил благодарность. Дали рассыльному другое порученье. Молодец опять на коня, так ловко добытого, и туда.

До вечера всюду и катался на лошадке княгини Настасьи. Все его гоняли из одного конца Петербурга в другой. Смерклось уж, как вышла княгиня Настасья: домой ехать. Одноколка стоит, а лошади нет: куда конь девался? — спросы пошли. Сказал кто-то, — никак, Лакоста же, сохраняя невозмутимое хладнокровие, — что видел он, коли не ошибся, будто отпрягал Балакирев чью-то лошадь и выехал на коньке том куда-то со двора, кажись. Где Балакирев? — Туда-то послали. — Как воротится, наверх позвать!

Воротился. Явился; в опочивальню ввели. Там царь.

— Брал лошадь? — спрашивает государь сам. Узнал уж он о невольном аресте шутихи во дворце из-за пропажи коня от одноколки и показывал вид рассерженного, внутренне смеясь.

— Её сиятельство разрешить изволила мне коня добыть для её же послуженья: платочек дома забыли и говорят, нечем нос утереть…

— Вишь, плут какой, — молвила княгиня, — почём мне знать твои умыслы?.. Разрешила не с тем, чтобы…

— А до двора её сиятельства конец не малый, — продолжал резать Иван, не дожидаясь и не слушая слов княгини. — И на посылках я с утра до вечера. Как вот сел на пожалованье княгинино, так, почитай, до этих пор с седла не сходил. Лошадь заморилась, где же человеку сил хватит без коня тут?! Спасибо, её сиятельства милость помогла исполнить сегодня все повеленные дела.

Пётр сперва нахмурился; потом, когда княгиня подтвердила разрешение — расхохотался; царица — тоже. Пожалевал государь рублевик Ивану и вслух сказал:

— Ожидал я проку от этого юрка… не обманул он моих ожиданий. Совсем молодец! Дело справить княгине не отказал и на деле толком доказал, без жалобы, трудность службы… Обязанностей прямо не указывают человеку, а гоняют из угла в угол. А этот-то с головой молодец — люблю таких. В денщики к себе возьму, коли не умели толку дать! Золото, просто золото…

Вот царица и вступилась, слыша похвалы такие:

— Ко мне, говорит, случайно попал деловой малый, по твоему же и выбору. Я была довольна его услугами… Теперь ещё больше открылась его сноровливость и находчивость. И тут ты последнего надёжного слугу забрать хочешь. Мало ль у тебя есть и может набраться денщиков, а этого уж мне одного предоставь. Ни за что не отдам, как хочешь.

— Ну, ин, быть по-твоему, — решил государь, — только чтобы малому было впредь без обиды. Позаботься сама о нём. Разгону такому не след. А за делом, в рассылку, с конюшни лошадь дать хорошую, и рябиком[105] пусть для переправы через реки пользуется; и плащ чтобы был на стать… и обуви вдоволь… при рассылках таких. Пусть при тебе ездовым лакеем будет да одни твои комиссии справляет.

Значит, за находчивость и ранг получил, служа без году неделю, и полное обеспеченье; значит, во дворце совсем пристроился смельчак-разумник.

Пётр Иваныч Мошков только руками развёл, когда наутро передано ему царское распоряжение о Балакиреве: «И лично знаем стал, и заботиться об ем наказано: чтобы всего в достаче, и лошадь лучшую дать — как важной парсуне, и плащ… Ах ты, Господи, батюш-ка! ей-ей, заморишься новых слуг-от ублаготворять… не токмо своё дело делать! Вот, вишь, какая гадина завелась: на губах материно молоко не обсохло, а нос умеет наставлять всем постарше себя. Да и царю самому, смотри-ко на его, намотал на ус, что такую хрю (Пётр Иваныч так говорил, вместо фрю, от слова фря) пешего рассылать вздумали. А в наше-то время как было? Бывало, ключник ни за что ни про что за вихор отвозит либо тумаков надаёт затем, что под руку в сердитый час попался… да и проплакать не смей! Вот хоть бы царевна, Софья Алексеевна, только бы заприметила кислую рожу, тотчас с волчьим билетом вон пошёл! Все, бывало, зубы и скалили при проходе её… А захихикать в примету попробуй — та же беда. А теперь?»— только рукой махнул старик, ничего не вымолвивши, и вздохнул он тяжело, давая понять этим своё неудовольствие. Вишь, считал он Петра Алексеича чуть ли не учителем и не потакателем всяческого своевольства!

Но и за причисленьем всего, что следовало, Ивану Балакиреву в первые дни нового возвышения ни минуты не пришлось отдохнуть. С утра до вечера посылали разъездного слугу государыни все с приглашеньями на Преображеньев день[106] боярынь к полковнице Преображенской — её величеству: хлеба-соли отведать. Ваня не выбрал ни одной минуты во все эти дни, чтобы глаза показать к отцу Егору. Хоть сердце молодецкое надрывалось, а вырваться нельзя было туда, где жило существо, для которого больше чем мучительно было неожиданное исчезновенье Вани. Мы уже знаем, что существо это переживало, впрямь сказать, трудную пору. Микрюков, что твой паук, развесил уже вокруг паутину своих планов и осетил ими совсем мать Дашеньки. Матушка отца Егора больше всего годилась бы в подруги жизни земскому дьяку либо стряпчему монастырскому, так сильно в ней развит был инстинкт хапанья посильных приношений. Откуда и как неистощимою рекою могла литься эта благодать, матушка не рассуждала. Или, лучше сказать, одно она твёрдо знала: ведь люди другим за все и про все дают, везут и несут. А по щучьему веленью это делается, или иначе? — она в толк не брала. Оставалась матушка в полном неведении и того, к каким трагическим исходам вело в Петрово царствование развязное загребанье. Попадья, как тёмный человек, кажется, не ведала, как разделывались за приниманье разных памяток, когда узнавали. А ведала если бы суть самую, как за них достаётся, зарилась ли бы она на Микрюкова? На попа своего за слишком умеренные получения в приходе роптала матушка, не закрывая уст своих, и объясняла малое перепаданье в кошель к ним неумением батьки драть с живого и мёртвого. Поп Егор, впрочем, был не особенно любостяжателен, но, когда давали другим в его присутствии, вырывались и у него иногда тяжкие вздохи, которые можно было истолковать так: а мне-то что же? Но очень естественное желание получить, чем больше, тем лучше, ни разу не доводило отца Егора до разлада с совестью. Когда предстояло идти к богатому молебен служить и напутствовать нищего, он всегда прежде примирит с Богом отходящего в лучший мир, а потом уже направится «пролить молитву Господу» о здравствующих. Иной раз алтыном меньше давали за промедленье, хмурились и принимали суше, чем ожидалось. Да поп Егор не подавал и вида, что замечает перемену приёма или обращения. А если бы на него осердились, открыто говоря: «За чем, мол, сюда не прямо шёл?» — он бы учтиво, конечно, но твёрдо ответил бы, что никак не мог поступить иначе ради «в немощи тяжцей лежаща». Паства за такую стойкость убеждений к отцу Егору чаще, пожалуй, обращалась, хотя церковь его и была приписана к Троицкому приходу. Сложилась даже поговорка у троицких прихожан, что «толкнись попрежь к Егору, а там к старшому впору».

Дочь, Даша, добротою и приветливостью вся была в отца; все же другие дети — в мать. За то Дашу мать и не больно возлюбила, по правде сказать. Внимание к дочери усилила было матушка, когда пленило её предложение Микрюкова. Видя, как ловко он воспользовался соседним с ними двором, любостяжательная попадья возымела к изворотливому скопидому глубочайшее уважение и безграничную веру во все, что он ни скажет. И его воздушные замки насчёт значения его во дворе князя Меншикова принимались матушкою Федорой Сидоровной за истину. В перспективе ему грезилось уже управленье вотчинами светлейшего. Матушке же Федоре Сидоровне это управление представлялось, с его слов, в виде безграничного и непрестанного прилива взяток. Представляя себе праздник, она заранее облизывалась, захлёбываясь от удовольствия.

Отсутствие Вани уже полторы недели в поповском доме было и для Микрюкова с его союзницею чистым праздником. После трех дней, узнав, что солдата Балакирева вычеркнули из списка назначений в караулы, Микрюков забегал осведомиться к дядьке: почему это? А тот ещё больше озадачил вопрошателя, сказав, что солдат этот в полку больше не значится. Соперник, ничего верного не узнав из этих слов, порешил, что, должно быть, сбежал или в розыск попал ловчак Ванюша. Последнее ему казалось даже самое верное. Когда же у ротного каптенармуса он ещё осведомился: не знаете ли, мол, про Балакирева чего? — тот показал как-то таинственно на узел с амуницией, легко прихлопнув по нём и примолвив: «Вот что остаётся от Балакирева!» Тогда Микрюков и пустил в ход свою фантазию, даже сочинил предсмертные терзания мнимого покойника. Известие о гибели Балакирева Микрюков приберёг, однако, для праздника Преображения. Тогда попадья пригласила его трапезу семейную разделить, а он за этою трапезою решил поразить своею грозною вестью и попа Егора, и его дочку. Не сомневаясь в эффекте, Фома хотел тут же, не тратя времени или не давая прийти им в себя, и брякнуть: «отдавайте, мол, за меня Дашу… не то донесу, что и ты, батька, и дочка ваша ведаете про разыскиваемого Ивана Балакирева…»

На таком манёвре он основал свою полную победу и думать не хотел, чтобы могли встретиться какие-нибудь помехи или препятствия к его осуществлению.

Вот и наступил праздник Преображения. У самого Микрюкова, кроме планов поражения попа Егора, ничего положительного слышно не было. Пристроиться к князю в дом Фомушке обещал помочь один благоприятель, писчик. Он накануне завернул к Фоме и после его напоминаний велел наведаться к себе перед обеднею, в праздник. «Мною, впрочем, — сказал он доверчивому Фомушке, — самому господину Соловьёву сказано, что ты годен и хочешь к нам служить… и господин, может, пожелает после слов моих сам тебя повидать. Как выйдет от обедни, ты схоронись в кусточки, чтобы, как позову я, ты бы и выскочил…»

Микрюков выполнил все по сказанному, как по писаному: забрался пред обедней в садовые кусты против самой церкви, что у дома светлейшего на Васильевском острову. А там справлялся и в этот год, как раньше и позднее, полковой праздник Преображенской гвардии, где светлейший был подполковник, а полковником — царь сам. В Петербург прибыло много офицеров-преображенцев, теперь уж часто в генеральских чинах. Все они собрались к церкви, и государыня туда приехала. Рассудите сами, досуг ли тут управителю дворецкому князя Меншикова о каком-то Микрюкове думать? Да мало ль у него было дела и в другое время?

Вот обедня кончилась. Погуляли высокие гости по саду и сели в беседке обедать. А Микрюков с места не смеет сойти. Вот ещё час прошёл; и другой пролетел. Фома все ждёт знака приятеля. Уж в брюхе в бирюльки играют, а уйти нельзя. Делать нечего, думает, потерплю; скрепился. Вот и вечерни грянули над самым ухом. Бежит писчик. «Ты всё ещё здесь?» — «Жду; уйти не смею». — «Вона управитель, никак… сам валит… и несут за ним, глянь-ко, целый лес решёток да дранок расписных… шпалеру будут ставить! Спрячься поукромней! Авось скоро теперь», — и сам почесал за ухом: видно, понял, что не пора приглашать было. Микрюков в прежнее место ухоронился. А на грех да на беду подле самого того куста стали бечёвками план разбивать; как шпалеру эту самую ставить. От куста начали и шестики сбивать. Как вбили, лесенки разносить стали. Шкаликов да проволоки корзинищи огромные принесли и прямо поставили, словно дразня, перед самым носом Микрюкова. А он от нечего делать протяни руку да и возьми одну штучку, потом другую да третью… вертит в руках и не замечает, что мальчуган посажен все это добро сторожить. Глядит сторож зорко, а сам не больше клопа. А рабочие бегают, известно, суетятся: им не до чего уже, окромя дела. Вот Микрюков глядел-глядел на цветное стекло и хотел опустить уже в корзину, да промахнулся, Уронил в траву. А клоп, сторож-то маленький, как крикнет: «Солдат стекляницу стянул!» — молодца и цап-царап! Откуль ни взялся народ отборный, офицерство. Видят — солдат; нарядчик считать принялся. В корзине одной стекляницы нету, а две — в руках солдатских. «Винись, — говорят, — своровал одну!» Клянётся, божится парень. «Брал, — говорит, — посмотреть хотел, больно занятно!..» Сказали приказчику, и управитель пришёл. И писчик сунулся тут же. Спрашивать стал управитель прежде всего: как зашёл? Микрюков и рассказал, как и что, да сам на писчика указывает: он, мол, велел мне здесь с утра дожидаться. А писчик сам струсил: «Вор схвачен, — думает, — на меня показывает; беда моя, коли признаю…» И упёрся: «Знать, — говорит, — не знаю сего солдата; впервой вижу здесь!» Пока допросы вели, стклянку в траве нашарили. Управитель рад, что пропажи нет. По милости велел отпустить солдата. Накласть только в шею, чтобы вдругорядь было ходить неповадно.

Вот те и пристроился у светлейшего!

Тем временем, пока Микрюкова из сада княжеского выпроваживали да в спину ему здоровые кулаки всаживали, — перед вечернями у попа Егора и он и дочка получили полное удовольствие — запропавший нашёлся. Оголодала семья; матушка обеда, вишь, не собирала, все его, дорогого ей Фомушку, поджидала! Батька наконец крикнул: «Не к вечерни же мне идти голодному!» Попадья накрыла. Сели за стол против окошка. Глянула Даша.

— Кто-то, — говорит, — подъехал на судёнышке, вот уж сказать, вальяжном! Расписное все оно и разукрашенное, и гребец в бостроге[107] в красном.

— К кому бы в нашей улице? — отозвался смиренно поп Егор. — Ума не приложу. Никого нет такого значительного.

— Разве к Микрюкову, — сказала мать, — княжеский какой подхалим? К ему и есть. Вот, значит, это самое Фомушку и задержало. Да, никак, не он ли самый и есть, спиною-то стоит? У дворовых княжеских, как и у царских, одинакие плащи. Он, голубчик, он… и к нам прямо прёт. Глядь-ко, батько, мимо оконца шмыгнул! — И вскочила, раскрыла окошко и кричит: — Фомушка!

— Покуда Иванушка, матушка. Ждали ли меня? — отворив дверь, крикнул Балакирев.

Поп Егор и Даша бросились к нему, а попадья так и осталась в окошке, словно приросла или приклеилась.

— Поздравь, батюшка, я ездовой теперь царицын. Микрюков к челяди княжеской пристроиться задумал; попал ли, не знаю. А я в царском дому, смотрите! — И сам повёртывался, блестя своими галунами.

Оставим покуда попа Егора и его семью, ведущих беседу с Иваном Алексеевичем. Он им, конечно, может пересказать все, что с ним было, так точно, как мы уже знаем: ни больше ни меньше.

Займёмся лучше Лукерьею Демьяновною и её сыном. По царской резолюции дан полный ход извету сына на мать на суде князя-кесаря. Но в суде его титулованного величества процессы решались не всегда по вдохновению, а большею частью по справкам. Когда дошло до них, Преображенские дельцы начали сосать, не хуже других приказных, обе тяжущиеся стороны. Собирание справок и разных мелочей протянулось на три года почти. Вот на другой день Преображенья в 1718 году, уже при сыне пресловутого Федора Юрьевича, Иване Фёдоровиче — князе же кесаре, только втором — назначены: очная ставка и личный спрос сына истца-тяжебника с матерью-ответчицею.

Мы уже имеем полную возможность оценить вред для Вани того, что бабушку, против воли её, в Москве задерживал процесс с сыном. Каялся не одну сотню раз, может быть, и сам сын, не видя конца проволочкам и требованиям ответов на вопросы, ставившие его в тупик. Подьячий или повытчик[108], чтобы вытянуть у неопытного истца рубль, два, придумывали все новые вопросные справки. Ответчица была не из таковских. Если давала она, и давала не полтины и не рубли, а десятки рублей, то не иначе как секретарю; у себя с глазу на глаз, договорившись с ним начистоту, что он сделает за выполнение своего требования. Поэтому, когда нужно было слушать дело князю-кесарю, на стороне ответчицы было все чисто и ясно, а у истца вопросы без ответов.

Дело вдовы стряпчихи Балакиревой с сыном-сержантом теперь должно было определиться в полугодовой срок, даваемый государем для окончательного решения.

Лукерья Демьяновна, живя в Москве два года с лишком не по своему хотенью, времени даром не теряла, как мы знаем, и узнала уже все закоулки и подступы, чтобы направить тяжбу в свою пользу. Сам секретарь Преображенского приказа надоумил её — разумеется, не даром — полугодовой срок получить и обнадёживал её в верном успехе.

— Видишь, мать моя… — с душою говорил делец, смакуя в уютной каморке помещицы сладкую романею; уже он был насыщен и всем удоволен по горлышко, — наши плутни теперя и верный твой выигрыш могут затянуть, склоняя тебя на мировую. Никак, уж с сынком-от твоим позавчера Андрей Матвеич Апраксин к нашему кесарю забегал. Помнится, наш Иван Федорыч, ясно на его слова, хотя и несловоохотлив очень, дважды повторил: «Мирить сына с матерью — святое дело!» Это неспроста! Увидел твой тяжебник, что не вывезет прямо, — ухитрился окольным путём обойти: покорностью, может, что вытянуть.

— Какую ты меня, Демид Семеныч, простенькую нашёл!.. От меня-то покорностью Алексей выжмет что?.. Нет, голубчик, коли покорность окажет, я от его, пьяницы, и последнее заберу в своё управленье… Коли бы ты знал, что у меня за внук Ванюшка, — понял бы, что к Алёшке не повернётся сердце в ущерб ему… Не-ет!

— Понимаю… Так увидят, что с тебя взятки гладки, Ивана Федорыча и уговорят положить под сукно.

— Да какой же кесарь-от ваш, коли послушается мошенников?.. Хуже бабы, значит… Тут казённый ущерб, туто явная пагуба всему роду крещёному, потачка такая плутне… За что ж кесаря и ставил государь? Чтобы не кривил весы, как делают судьи обыкновенные. Коли у его правды не найду — к царю пойду… Меня ужо обещали на переходе поставить у верхних хором… брякну челобитье и на кесаря.

— Не советую… А лучше ты попроси, чтобы решили скорей. Пропиши в челобитье, что по царскому указу держут тебя на Москве с делом, скоро три года минет… третий пошёл уже?

— Вестимо, пошёл… с Филипповок[109].

— Ну, так справки не должны три года тянуться. Самые запутанные дела государь велит, коли в Преображенском три года не решат за недостачей чего, в Сенат передавать… Вот я тебе, со ссылкой на ту царскую наказную статью, и накатаю, хошь здесь же, челобитную?

— Будь отец родной! Орленой бумажки[110] листок нужен?

— Вестимо.

— Один?

— Ну… ин и на одном упишу.

И скрип пера по орленой бумаге на несколько минут пресёк беседу дельца с помещицею.

Наутро, ещё свет не показывался, Лукерья Демьяновна уже приехала в Кремль и введена была знакомым истопником на переход, соединявший Грановитую палату с царскими теремами и Благовещенским собором. Царь Пётр, живя в Москве, бывал у Благовещенья у обедни по пятницам.

Вот кончилась обедня. Государь с государынею идут парочкою одни из церкви. Только поворотили к теремам, а навстречу старуха:

— Батюшка государь, Господу Богу ты молился… ради Господа Бога, яви пример богоподобного правосудия!

— О чём ты просишь?

— По высочайшему твоему царскому указу передан в Преображенский приказ разбор дела сына моего сержанта Балакирева со мною, его родной матерью, рабой твоей.

— Да, помню! — ответил государь. — Это не так уже недавно. Разве не решено?

— Не решено, государь… Все какие-то справки собирают. А меня третий год здесь держат и домой не дают съехать… а мне крайняя нужда. Коли не могут, государь, в три года справки собрать, повели, государь-батюшка, в Сенат перенести, как повелено тобою… а мне, рабе твоей, позволь домой ехать и явиться в срок, как слушать надо. С голоду вдалеке от землишки моей, отцовской вотчины, здеся помираю и разоряюся безвинно, сирота твоя. Матушка государыня, Катерина Алексеевна, окажи милосердие… попроси государя оказать мне милость, бедной и сирой!..

И, чуть не на колени падая, бросилась Балакириха ловить руку государыни, пока государь смотрел в челобитную.

— Хорошо! — сказал государь. — Я посулю кесарю в Сенат взять ваше дело, коли три года пройдут. Он и сам до того не доведёт… Будь покойна.

Розыск по уходу царевича в чужие земли уже начался в Москве, и князь-кесарь каждый день самолично являлся к государю за приказаниями.

И в этот день пришёл кесарь.

Завидя ещё его, государь уже крикнул:

— Нельзя вам давать никакого разбора! Волокиты насмерть не терплю и не вижу другого средства, как закрыть твой приказ и к Сенату его приписать.

— Помилуй, государь… И то день весь и часть ночи прихватываю, слушая дела… Отец в последние годы прихварывал, так, может, запустил… Я все, почитай, спустил, что позадержалось…

— Коли два с половиной года собирали справки, довольно, кажется, было времени… Вспомни, что я сам прислал разобрать дело сержанта Балакирева с матерью.

— Сам знаю, государь, что залежалось у отца это дело; да есть, кажется, возможность помирить…

— А если не помирятся?

— Решить придётся тогда, как есть… коли и не все справки будут собраны.

— Хорошо! Даю полгода на ваши справки. Сегодня седьмое число февраля — на седьмое августа чтобы было разобрано бесповоротно. Смотри, князь, я помнить буду и… спрошу.

— Ваше величество коли приказать изволил слушать седьмого августа дело Балакиревых, письменный указ дам, не токмо на словах.

— А до этого срока с подпиской пусти ответчицу в деревню, если просить будет… И срок этот ей объяви, с подписью на её челобитной.

И передал кесарю челобитную.

Понятно, что все уже тут нужно было без слов точно выполнить.

Помещицу отпустили. Привела она у себя в порядок дела. Конечно, нашлось-таки кой-чего, хотя невестка и здравствующая ещё сватья, мать её, хозяйствовали как нельзя лучше и ничего не утеряли, не упустили ничего, казалось, к выгоде хозяйской.

Седьмое августа застало Алексея в самых дурных обстоятельствах. Жил он, положим, у Андрея Матвеича, но по смерти царицы-сестры и того дела были плохи, а процесс, погубивший общего друга — Кикина, — навёл подозрение царя на всех Апраксиных: что они расположены к виноватому царевичу больше, чем к великому государю. Насколько справедливо такое заключение, мы говорить не будем: а пока оно не рассеялось, к царю с просьбою ни один из Апраксиных пойти не решился бы. Тем более — просить о рассрочке платежей в казну или о прибавке вотчин, хотя бы под именем царицы-сестры захвачены были у брата, как случилось с Андреем Матвеичем.

Лукерья Демьяновна уже в шесть часов утра, прямо от ранней обедни, приехала в приказ. Вот и князь-кесарь сел на своё кресло и потребовал истца и ответчицу. Истец ещё не являлся. Князь недовольный вообще явился в приказ свой, а тут ещё промедленье слушанья по милости истца. Живо представилась кесарю распеканция царская за медленное веденье дела, и он, едва владея собой, крикнул дьяку, благоприятелю и советнику Лукерьи: «Семеро одного не ждут! Читай! А коли явится, я из него выбью Андрюшкино похмелье».

Доклад прежде всего, по собранным справкам, вывел полное количество животов казнённого Елизара Червякова за погашением государственного начета.

«Две тысячи восемьсот пятьдесят три четьи в поле из прикупных и вотчинных оного государственного вора причитаются на часть неотъемлемую наследников, а таковыми к сему наследству, по уложенью, единственная наследница сестра реченного Червякова, стряпчего вдова Гаврилова, по муже Балакирева, Лукерья. А по делу явствует, что вместо Лукерьи, поманкою и поноровкою должно почесть скверные ради прибыли, Лукерьина часть закреплена во Владимирском приказе за сыном её, Алексеем Балакиревым; без челобитья матери и даже в кую пору был оный Алексей несовершенных лет. А по новоуказным статьям сие весьма запрещается, а тем паче переотказ недоросля кому бы ни было, к явному нарушению повелений великого государя. И повелевается таковые переотказы ни во что вменяти и в именья наследственные делёж не вносити. Сего ради подлежат ко возврату прямой наследнице Лукерье Балакиревой, из вотчины блаженные памяти государыни царицы и великие княгини Марфы Матвеевны шестьсот четьи и сто двадцать три двора крестьянских, отошедших в дворцовый приказ государынин по дарственной записи недоросля Алексея Гаврилова Балакирева, облыжно написавшего себя в службе, находяся не у дел… И кто сие беззаконие учинил, с того доправити все протори и убытки за владенье теми дворами и землями, со всеми доходы, поборы и поступлении… И про виноватых спросити первее укрепивших означенную, неправедную, даровую запись Балакирева. А под записью писаны ручатели: стольник Александр Васильев сын Кикин».

— Ну… этот на том свете… спрашивать не придётся… — со вздохом участия проговорил князь-кесарь.

В это время в дверях судебной палаты показался Андрей Матвеевич Апраксин и, подойдя к столу, громко сказал:

— Я пришёл, державнейший князь-кесарь, твоему высочеству донести, что истец Алексей Балакирев огневицею болезнует и меня просил вместо него дело слушать и рукоприкладство чинить. И на то на все являю величеству вашему просительное руки его, Алексея, письмо.

— Опоздал ты, Андрей Матвеич, и повинен бы был к штрафованию; но, принимая невольность вины по Недужию истца, тебя в истцово место допущаем и ответ за его держати повелеваем. Садись! Продолжай, дьяк!

«Вторым, после обретающегося ныне уже не в живых Александра Кикина, ручал стольник Андрей Матвеев сын Апраксин».

— Андрей Апраксин, подпись твоей ли руки на записи Алексея Балакирева об уступке им ста двадцати трех дворов и шести сотен четьи в поле государыне царице Марфе Матвеевне?

— Моя подпись.

— А ведал ли ты, что та уступная незаконна и чему подлежат крепители её?

— Не ведал… Да почему незаконна?

— Недоросль не имел права, тем паче ему не принадлежащего.

— Какой недоросль?.. как ему не принадлежащее? Алексей Балакирев раньше того уже был на службе великого государя, и дядя его сам закрепил за ним, Алексеем, свои животы во Владимирском приказе. И признано это было надлежащим в Преображенском приказе, когда зачёт чинили похищенного Червяковым из казны, в возмещение.

Дьяк, предусматривавший, вероятно, подобную отговорку, зачитал:

— Балакирев Червяковым записан помещиком, как дознано, ещё несовершенных лет, и за несовершеннолетием вина Алексею по участию в мошенничестве дяди, казнённого за винность его, великим государем отпущена, с тем чтобы был он, Алексей, яко неразумный, во всей воле родительницы своей. А она, родительница Алексея Балакирева, вдова Лукерья, — прямая и единственная наследница брата своего, за постриженьем его дочери Анфисы.

— Что на это скажешь, стольник Андрей Апраксин? — спросил вторично князь-кесарь.

— Я этого всего не мог знать и не нуждался, имея в руках выписи из Преображенского приказа и приказание её величества государыни царицы Марфы Матвеевны: крепить вместо неё дарственную запись.

— Эти слова твои, Андрей, непригожие, — видимо сдерживаясь, но всё же не сумея скрыть злости, тоненьким, металлически звонким голосом произнёс князь-кесарь. Он прибавил затем с расстановкою: — На царицу усопшую клепать не пристало, и то вящая вина… поклёпом прикрывать своё плутовство. Говори что ни есть иное, на дело похожее.

Андрей Матвеич, упавший духом от такого приёма, чуть внятно проговорил:

— Другого сказать не имею.

В таком же роде прошёл разбор и всех пунктов претензий Алексея Балакирева, на которые при спросах, как было писано, то отговаривался он невозможностью представить доказательства, то, прося отсрочки, в данное время ничего не представил.

Был уже второй час в исходе, когда дочитан последний голословный извет Алексея Балакирева на мать самому царю-государю: что она держит не давлеючи отцовское наследство — поместье его, Алексея.

Поднялась тогда ответчица и, указывая на четыре заявки, сделанные ею в своё время о пропаже сына, только что женатого ею, подала князю-кесарю венечную память о браке сына и выпись из молитвенных книг патриаршего прихода, где записано было от законного брака её сына рождённое дитя мужеского пола, наречённое именем Иоанна.

— Державный кесарь, — прибавила помещица, — за нахождением сына в бегах, я внучково наследство удерживаю и все сберегла сохранно, ничего не утеряв. А буде изволите дать веру незнамо откуда явившемуся сыну моему, то изволь доход с его отцовского поместья вычесть из доходов моих наследственных после брата вотчин и дворов, и все покроется с лихвою… Я уже не отыскиваю с приказа царицына на свой пай, а воротить все сполна прошу мне, наследнице, что осталось после брата, чистым… за казённым взысканием.

— Быть так… Это совершенно законно. И тебе, Андрей Матвеич, советую, буде вдова Лукерья согласна одним удовлетвориться возвратом, подписать за сына, кончивши дело… Ты избавляешь себя и его этим от новой тяжбы, а возврат матери в пожизненное владение сам собою уж будет. Подумай!

— Что же Алексею останется? Его часть отцовская… да и та за уделением на жену и сына половины. А как же с остальным?

— Ничего ему нет из остального. Да и за Царицыну бывшую часть вам стоять нече, потому что те имения не вам, братьям, в разделе дадутся, а отчислиться должны в дворцовый казённый приказ.

Андрей Матвеевич Апраксин подумал-подумал и подписал полное удовлетворение решением тяжбы от князя-кесаря. Ответчица выставила и свою подпись полууставом: «Лукерья, вдова Балакирева».

— Сегодня же посылаю рапорт до великого государя. Пусть не корит меня медленьем. Решил в один день, как велел государь, и бесповоротно. В Сенат ему моего дела нече передавать, сами справились.

— Теперь мой Ваня богат будет. Поспешу в Питер его обрадовать. Мать туда же возьмём и заживём припеваючи.

Гаданья бабушки, однако же, как и думы внучка о безмятежном счастье и соединении, были расчётами на песке — как увидим.