Об Алексее Балакиреве приказ на Воронеже получен не скоро, но выполнен немедленно по получении.

Сержант призван к губернатору, и объявлена ему царская резолюция с подорожного до Москвы.

— Не с чем мне подняться, милостивец. Нельзя ли по службе послать али в долг до Москвы на проезд выдать?

Губернатор был в нерешимости. О сержанте слышал хорошие отзывы, а сам собою послать не считал вправе. Однако, прочитавши три раза царское решение, стал понимать, что всякую милость, сержанту оказанную, примут без гнева, коли приказ дан милостивый. Вот он и склонился оказать помощь.

— Так и быть… пошлю я тебя наспех в столицу к царскому величеству, не в Москву, а в Питер сперва, с делами счётными.

— Будь отец благодетель, Родион Иваныч! Который год безвинно стражду… Может, и милость получу, как Сам увидит…

Была уже осень. Как к Москве доехал Алексей Балакирев, и снег выпал. Толкнулся в Царицын приказ в Питере, говорят, при её величестве Марфе Матвеевне на её государском дворе. В адмиралтейскую контору — тоже в Питере, говорят, при адмиралтейском дворе. Там и адмиралтеец живёт сам граф Федор Матвеич. К Кикиным во двор завернул. Только Иван Васильевич в Москве случился. И то слава Богу. Признал сразу Алексея.

— Я к братцу бы вашему, к Александру Васильичу, нужду бы имел.

— Какую?.. Готов за брата я отвечать.

— Прихватить на шубёнку думал. Студено стало. Готов, как получу за прошлые годы, с лихвою отдать.

— Что за счёты?.. Шубу свою дам, коли хошь. Любую. А подождёшь дня с три — вместе поедем. И мне по делам нужно… По старой памяти не чуждаюсь.

И отлегло от сердца у Алёши.

Накормил, напоил, успокоил по-родственному словно Иван Васильевич Кикин Алексея. Беседа пошла о старине.

— Жалели мы, Алёша, всем кумпанством тебя, а помочь, верь Господу Богу, не мори. С чего тогда Сам скрутил — никому недоведомо.

— Да, видишь, государь мой милостивый, как смекнул я, в самый вечор ещё накануне высылки меня в Азов Вилька поганец, Анютки Монцовой братишка меньшой, взвёл на меня напраслину, что я капральский чин через сестру его получил, огурством; а деньги, вишь, ему платить не хочу: Как крикнул он это самое мне — вишь, Матренка его подослала, — а царь тут и есть. И слышал эти слова. Меня тут же отослал домой. Спрашивал, зачем я здесь? А наутро… вот что… ведь Сам, как говорили солдаты мне, подкрался и простоял довольно. Все вслушивался, как учу. Не нашёл ни в чём вины. Самому велел ружьём проделать. И за то похвалил, а выслать — выслал.

— Ну, как тебе там было?

— Нелегко, конечно… И голодать иной раз приходилось… А впрочем, ничего… Тоска пуще всего. Веришь ли, Иван Васильевич, не раз братца твоего вспоминал, как отсоветовал чинов добиваться — говорил, пророчил горе грядущее… И все как есть сбылось.

— Авось в офицерство теперь полезешь?

— Ни-ни! Закажу и другу, и недругу чести этой самой, прости Господи, искушенья, добиваться. Не хотелось бы капралом быть, жил бы и теперь с Андреем Матвеичем… и разлюбезное бы дело.

— Почём знать, лучше ли было бы? Ты Андрюшку, готов об заклад биться, не узнаешь. Пьяница стал, никуда не гож. Со своим князем-папой до того уж дошли, что скверно иной раз и глядеть на него… Обрюзг, оплешивел, еле видит — бельмы жиром заплыли. Трясётся иной раз с похмелья, что старичина в восемьдесят лет, а есть ли ему пятьдесят, сомнительно. А ты — молодец хоть куда. Пахмур маленько, да, нече греха таить, и злость заметна-таки… А то хоть сейчас за стол сажай… Молодец! Обабить тебя — так робят целую избу наплодишь.

— Куда мне от живой жены жениться? Да и сын, слыхал, вырос… На смотр, никак, угодил уж… О-ох! Годы, мои годы! Много воды утекло… Опытней стал и, понятно, злее… Добром помянуть нечем мне свою молодость. И я беспутничал, и тянули меня на беспутство… Теперь не то на уме. Каюсь во зле содеянном, как подумаю, а с ворогами теми, что толкнули меня на дорогу теперешнюю, вовеки не помирюсь… Попадись мне Монцовна которая или Вилька-поганец, не знаю, как сказать, удержу ли себя, чтобы зла не наделать…

— Ещё бы… столько перенести по злости этих Монцов непутных, Филимон один из этой семейки парень был хоть куда, да Бог взял доброго человека… Под Полтавой рану получил в бою багинетом[95] шведским. И с той раны чах да чах, и года с два Богу душу отдал. А Вилька, твой обидчик, чего доброго, далеко пойдёт, ко двору царь его взял…

— Что ж, при сестрице состоит?..

— При какой?

— Известно, при Анютке…

— Э-э! Да ты, брат, сидя в Азове, ничего, видно, слыхом не слыхивал, как и что на Москве деялось.

— Да откуда же?.. Иной и знает, да в беседу с ним не вступишь. А с кем зубы приходилось точить — тёмный люд, до одного. И про Москву-то редкий слыхивал, что это за зверь.

— Анютка отсидела взаперти годков пять-шесть на покаянье за свою дурость, коли не называть художества её как бы следовало, впрямь… Да потом замуж таки вышла за пруссачка[96] … и померла уж вдовой, год с походцем будет… А Матрёна за комендантом была[97], в Эльбинке… А Вилимушку державный теперь отличает, и малый, хоть в ушко вдевай, стрёма такой и ловчак… Одно нехорошо, такой красавец из себя, а кулак хуже мужика. Облунит хоть кого и так подлезет, что просто, братец ты мой, сам не заметишь, как мошна раскроется и что в ней покрупнее Вилимушке дашь на нужды его. Хапает-хапает, а вечно жалуется, что без деньжонок. По весне вожжался с коньком, всем навязывал — купите. А кончил тем, что и конёк остался, и ещё пару рысачков прикупил, бедняжка.

— Каким же чином он… ворог мой, теперь?..

— Генерал-адъютантом от кавалерии[98].

— При Самом, говорите?

— При Самом.

— И через его допускаются к государю челобитчики, буде… кому желательно предстать Самому на очи?

— Нет… Денщик есть дневальной. Как придёт кто, он уж пойдёт скажет — пришёл такой-то и то-то просит. Выслушает государь и, коли досужно, тогда же велит пустить… А недосужно — после… А отказу челобитчикам не бывает… коли не на Сенат жалуешься, а на воеводу, что ль, аль там пониже…

— А я, может, челобитчиком явлюся на того, кто всех повыше…

Иван Васильевич Кикин расхохотался. Погрозил пальцем и примолвил:

— Только не моги сказать, что я тебя учил так далеко залетать.

— Какие мне нужны учителя?.. Слава те Христу, пятнадцать годов капральство веду.

Тут пришли незнакомые Балакиреву лица, и разговор принял другой оборот. Двое из пришедших были старые отставные дворяне. Возвращались из Питера через Белокаменную, чтобы оставить по записке, данной на смотру царском, в арифметических школах недоростков-внучат.

— Чтобы провал взял этот самый Питер непутный! — разразился старик один, передавая Ивану Васильевичу своё горе. Его обокрали на постоялом дворе, а комиссар по наряду обругал и прогнал самого потерпевшего, обозвав его и пьяницею и бродягой.

— Мудрёное дело, голубчик, с тобой учинилось, говоришь… В Питере в самом откуда взять выборного-то? Ты мне скажи… может, не в городе, а на дороге… где ни на есть около Новагорода.

— Да не все ль едино?.. Мне не легче, что в вашинском Питере, в старом аль новом городе… Знаю я, что подголовок унесли, и теперь от своих-от животов должен чуть не Христовым именем назад ворочаться. Спасибо Еремею Игнатьичу, — указывая на товарища, промолвил он, — везёт, по знаемости, на своё… за то с благодарностью, с лихвой отдам.

— А я так довольным и предовольным себя почитать должен за питерску поездку… На смотру, как внука являл, государю бедность свою без запинки высказал… как воевода вотчину мою хотел оттеребить за то единственно, что во дворе грамотки сгорели и выписи все. Одно слово — хапуга! Выслушал государь милостиво. Кормовые велел давать внуку в школе, пока не поправлюся, и наказать уж послали не трогать меня, старика, а пусть разряд выправится. А в разряде все есть. Был уж я, и показали записи тамо все; и противни[99] дали закреплённые. А про воеводу розыск начался. Истинно Божья благодать царь-от нынешний, прямой сын кротчайшего и милосливого Алексея Михайлыча. Как родитель, сам выслушивает и переспросить себя позволяет… И просить нечего тебе о допуске… Дошла очередь до тебя — о внуке да о себе все высказал. Велел в токарную зайти да наказал секретарю своему, Алексею Васильичу, со слов моих записать и доложить не мешкая.

Алексей Балакирев слушал и молчал. Только вздохнул, когда Еремей Игнатьич про доступ заговорил и про написанье бумаги для доклада его царскому величеству.

«Попробуем-ка и мы такожде! — решил он в уме своём. — Как знать, может, и часть своих наследственных после дяди ворочу и доход отдадут Апраксины за полтора десятка годов… Вот бы важно было-то! Тем паче на голые зубы».

— А коли секретарь что не может, то у царя есть зоркий генерал-адъютант, Павел Иваныч Ягужинский, — высказал Кикин.

— Не тот ли Павел Иваныч, что у Монцовых на посылках бывал? — спросил Балакирев.

— Он самый.

— Гм! Да не узнает, чай, меня… Сошлись-то мы всего единожды, как угостил я его, сердечного… Павлуша был тогда, а теперь, вишь, енарал, говорите… — с сомнением в голосе высказался Алексей Балакирев.

— Он не особенно зазнается, а впрочем… что говорить — тонкий человек.

Затем разговор перемежился. Закусывать стали. Калякали старики о прошлых временах, а слушать про времена царей Федора да Ивана, скорбного главою, Алёша не находил интересным и спать попросился устатку ради. Отвели его в светёлку с лежаночкой. И завалился служака на боковую с полным своим довольствием.

Утром он принялся хлопотать по делам и возвратился только на ночлег к Ивану Васильевичу, который и сам весь день в хлопотах был, но, слава Богу, все кончил. За вечерею сказал Алёше: «Завтра едем, коли хошь, не откладываючи».

Для человека, ломавшего такие концы, как до Азова, дорога до Питера по первопутку за пустяк показалась. Ели вволю, а сон от нечего делать к сытому сам приходит; так что проспали и Алексей Гаврилович и Иван Васильевич, почитай, чуть не всю дорогу. Как пришлось вылезать из саней с покрышкой, догадался Алёша, что, видно, уж доехали.

Так и было в самом деле.

Приехали уж темно. Зги не видать, и какая-то каша липкая сверху падает.

Обогрелись — да известно, что делать в ночь — поесть да спать лечь.

Утром Александр Васильевич Кикин ранёхонько, прослышав, что брат приехал, прискакал к нему.

Иван из-под одеяла руку подаёт.

— Здорово ли все?.. Изломало, что ль?

— Нет… ничего! — зевнул и вставать стал.

— А это кто у тебя? — спросил Александр Васильевич брата, увидев на лежанке чью-то голову.

— Отгадай! Знаком ведь тебе.

Вглядывается внимательно в спящего Кикин, припоминает:

— Знакомое, правда, лицо… Только не возьму в толк, кто бы это?

— Алексей Балакирев.

— Может ли быть? И жив и здоров! Ах он разбойник!.. Вишь, как подкрался! — и он бросился будить спящего и душить его в своих объятиях.

Нужно ли досказывать, что для приятелей пятнадцать лет были как бы вчера? После первых излияний взаимной радости начался между Кикиным и Алексеем Балакиревым разговор о деле.

— Позволено в Москву приехать, а я упросил Кошелева до Питера дать посылку и должен здеся грамоты отдать и счётные книги… Куда нести, научи, Александр Васильич.

— Счётные книги воронежского губернатора к нам, в Адмиралтейство; я сам принять могу и расписку дам. А коли посланы указы, покажи суму, скажу, куда что.

Отомкнув суму ключиком, поданным Балакиревым, Александр Васильевич одни пакеты в военную канцелярию при Сенате велел отдать, другие — светлейшему, дневальному. «А эти, — отобрав три куверта „в собственные руки“, — сам ты явись и передай государю лично».

Дневальный, присланный Кикиным, проводил Алексея во все места и довёл до крылечка царской токарной, из которой в этот день не выходил государь в Сенат из-за недомоганья. Вошёл посыльный через сенцы в переднюю сторожку и доложился денщику:

— Из Воронежа от губернатора к государю.

— Пусть войдёт сюда! — ответил из-за стенки царский голос.

Крепко забилось сердце посыльного. Вошёл, подал и упал на колени.

— К чему это?! — крикнул недовольный государь, сидя перед шахматною доскою. Играл Пётр I, по случаю нездоровья, с обычным партнёром своим попом-биткою, с Иваном Хрисанфовым.

— Я божеских почестей себе не приписываю, ты знаешь, отец Иван, а неразумные все передо мною норовят в ноги да в ноги…

— Прошу отпущенья невольной прошибности! — молвил Балакирев. — Челобитье есть у меня до милости твоей, государь… Может, и не должен бы в Питере быть, коли велел себя мне в Москве дожидать…

— В чём прошибноств; не вижу, коли наслали… Да ты кто?

— Раб твой нижайший, сержант Алексей Балакирев!

— И подавно взыскивать не должен, хотя бы и была вина… за прошлую, лишнюю тяготу…

— А та самая тягота, государь, почитай, нищим меня сделала… С посылки в Азов ни шелега не выслали мне с Москвы доходу с наследственных деревень — из домового приказа царицы Марфы Матвеевны… А я поступился одной частью её величеству, чтобы остальным владеть самому, без хлопот об управленье…

— И невестка, выходит, корыстовалась твоим? Быть не может, не такая женщина!.. Она добра и разумна.

— Послухом ставлю, что не лгу, Александра Васильича Кикина… Он про то ведает. И получал я от Андрея Матвеича Апраксина, пока был в Москве.

— Ну, так… Андрей, может, запамятовал. Он известная рохля. Да коли недодано, будь спокоен, не пропадёт твоё. Сегодня же велю, чтоб, не задерживая, рассчитались. Кроме денежных дел нет ли других?… Ты мне прямо скажи!

— Мать у меня, хоть и в совершённых я летах, да владеет имением отцовским…

— Ну… с матерью сына пусть суд рассудит, коли тебе желательно… Могу приказать… Только не советую. Какой ты будешь сын, коли матери жить, вероятно, недолго, а ты её потревожил?…

— Да моё, государь… А у ей есть своего немало, собственного… Довольно с неё будет.

— И ты не лжёшь? Смотри! Сделать справку велю… Будешь ты виноват, все можешь потерять… Лжи насмерть не терплю…

— Коли повелишь, ваше величество, разобрать моё дело с матерью, так нужно нам, мне и ей, быть вместе в Москве, потому что дело разбирать приходится в Преображенском… Случилось, что был я с дядею в Верхососенских лесосеках и помилован тобою, государь. Дело разбирала и именье дяди в известность приводила Преображенская канцелярия… там все и известно.

Государь встал. Подошёл к столу и написал на лоскутке бумаги три строки, подписав имя своё.

— Возьми и подай в Преображенском князю-кесарю моему, Федору Юрьевичу[100]. Он вас рассудит с матерью. Что я мог, то сделал для тебя. Ступай!

И вышел совсем повеселевший Алексей. От царя прямо к Кикину полетел. На самом на пороге кикинских палат толкнул он неосторожно молодого офицера.

— Как смел ты забыться до того, что не только честь не отдал мне, как офицеру, а ещё толкаешься?! — гневно крикнул на Алексея обидевшийся офицер. — Я тебя, бездельника, под арест сейчас!

Алексей молчал, а офицер все больше кипятился. На крик вышел сам хозяин Александр Васильевич и, узнав, в чём дело, принял на себя роль примирителя.

— Не погневись, Вилим Иваныч! — кротко говорил он генерал-адъютанту Монсу. — Это он ненароком… Балакирев ко мне шёл, и, вероятно, приём у государя погрузил его в думу; так что он, не думая нарушить устава, провинился, толкнувши твоё офицерство.

При слове «Балакирев» Вилим Иванович несколько опешил и после короткого молчания сказал, что он готов извинить неучтивость сержанта за то, что он приезжий из глуши.

А Алексей Балакирев чувствовал себя совсем не в таком настроении, чтобы легко забыть, как он думал, несправедливую придирку к себе того мерзавца Вильки, по милости которого прошколили его в ссылке полтора десятка лет. От вскипевшей злости он не мог говорить, но глаза его показывали гнев, готовый перейти все границы благоразумия.

Глядя на обидчика-сержанта, Монс чувствовал себя тоже далеко не спокойно, замечая, что он готов на многое решиться, если протянется ещё эта сцена, и сам поспешил уйти, не оглядываясь.

После ухода его Кикин насилу успокоил Балакирева, гнев которого разразился в угрозе:

— Ну! будь что будет… а Вильку этого, что мне при всякой встрече пакости чинит, я больше сносить не могу… Стану же и я его допекать чем придётся… А уж доеду когда-нибудь!

И при этих словах от бешенства черты лица обиженного искривились неестественно и губы задрожали как в лихорадке.

«Доехать», казалось, теперь случая не могло подыскаться. Это не успокаивало, однако, злопамятство Алексея. Он, может быть, и прежде имел в душе зачатки этих злых чувств, но пребывание в Азове развило их, конечно, ещё больше. Злопамятство ведь, а не что иное, подсказало и просьбу Алексея у царя: дать суд с матерью ему у князя-кесаря.

Мать вызвали в Москву и держали её там до окончания дела. Ваня, предоставленный самому себе, казалось, совсем забыт был бабушкою, редко к нему писавшей, еженедельно ожидавшей отпуска. А разбор протягивали да оттягивали, обещая скорое разрешение при каждом спросе. Из недель составлялись месяцы. Из месяцев сложился год, и другой, и третий почти на исходе.

Царское решение и особенно милостивое обращение в страшную ночь наводнения делали Ивана Балакирева в его собственных глазах не простым рядовым, назначенным век тянуть лямку без выслуги, как целые тысячи дворян малограмотных или совсем безграмотных. Назначение в Невский полк было в своём роде уже милостью. Полк этот, нёсший нетяжелую сравнительно гарнизонную службу в Петропавловской крепости, оставлен был бессменно в Петербурге. Солдаты-однополчане застроили четыре слободы, названные по имени бывшего полковника Колтовскими. Досугу у солдат Невского полка было много, и молодой дворянин — а их в полку приходилось две трети, — буде учиться бы пожелал, имел к тому полную возможность. Живя же близко на Городском острове, можно было найти учителей и кроме того шведа, у которого в месяц, предшествующий смотру, наш Ванюша чуть было не прошёл тройное правило, не зная сложения. Какой бы толк мог выйти из молодца, если, напрягая только слух и ум при опросах да объяснениях старшим ученикам, успел он схватить составление уравнении.

Взрослые дворяне учились у шведа почти все, не только солдаты Невского полка, но в досужное время и подьячие. Из выучившихся у шведа года через два всех царь выбрал и послал в Кенигсберг: у немцев праву учиться. Иван Балакирев был малый живой, как мы знаем, и с таким толковым умом, что, к примеру сказать, с его бы прилежностью легко он мог всю науку перенять и офицерство заслужить почти шутя. А там и в чины прошёл бы без задержки, да, на беду его, последовал отъезд бабушки: Лукерью Демьяновну потребовал князь-кесарь в Преображенское. А без неё у внука завелось товарищество. На первых порах без бабушки, вызванной в Москву для разбора претензии сына, загрустил Ванюшка не на шутку, оставшись как перст на чужой стороне. С тоски ему и в школе у шведа не сиделось; чтобы размыкать горе, пустился он с тоски шляться по городским улицам. Прогулки такие понравились. Случилось же так, что его службе учить отдали дядьке Семёну Агафонову. А этот Семён был малый на все руки: хозяйку посылал в ряды оладьями и трешневиками торговать, а на дому съестное на продажу готовил. Одиноких же да исправных солдатиков-дворян, что под началом у него были, он просто к себе на постой поставил, из найма. С соизволения начальства продовольствовал он их, разумеется, как умел. Ну, постояльцам его было, понятно, и вольготней, чем другим у прочих дядек. Агафонов поучит их дома часа три с утра, не больше. Да и учтиво, просто сказать, батога в руки не берет; а потом и шабаш на целый день. Балакирева Ивана первого Агафонов поставил к себе. Малый наутро стал проситься к шведу ходить, и за такую льготу бабушка договорилась дядьке полтину целую ежемесячно вносить. Ему и ладно.

— Изволь, сударик, и так можно; после обеда, как парни выспятся, около вечерен вас поучу; все едино — ученье! На дворе можно и за сумерки прихватить, с мушкетцем… Да все это, братец, — говорил он, — олухам только в диковину аль за премудрость невесть какую кажется. А человеку со смыслом как команды не упомнить? Али как мушкетец не обыкнуть откидывать? Ей-Богу! недели в две, коли каждый день со всяким проделать раз по тридцать, всенепременно откинешь исправно. Сама рука уж ходить приучится, так что любо, да два! Стрелять вот, нацеливаться — потрудней; да и тут сноровка одна, коли бельмы не слепы да не косят!

Мудрено действительно не согласиться с таким логическим заключением знатока, каким был дядя Семён, не забивавший в голову своим ученикам такого тумана, как аракчеевские офицеры перед французом[101]. Они вместо того чтобы растолковать, неумелому норовили прямо в зубы. Сами же зачастую в толк не брали, для чего не учить, а мучить так людей, с позволения сказать, их послали набольшие. А толк больше всего требовался при петровских порядках, и артикул военный не казался тарабарской грамотой, а необходимым знанием, чтобы в бою неприятеля бить, а себя и своих оборонить. Гусиные шаги да вытягиванье носков ещё не ухитрялись вводить немецкие теоретики шагистики, и выправка солдатская щегольством аракчеевщины, может быть, не отличалась, да зато и не делала из человека машины, двигающейся по команде под рожок али барабан. Из солдат выходили у преобразователя люди годные не на одни полковые раскомандировки или приёмы амуниции. Они везде, куда ни пошлют, честно и разумно умели комиссию исправить и иной раз выполнить, раскинув умом-разумом, кстати и на пользу дела то, что в инструкции не писалось, да на деле нужным оказалось. Ванюша у такого учителя недели в две действительно все солдатское нянченье с мушкетом вдосталь спознал. Он после повторенного два раза испытания вовсе не стал требоваться Агафоновым каждый день, а только раз в неделю — на повторение эволюции вразбивку, и не всех по ряду, а двух либо трех приёмов на выдержку. Стрельба да нацеливанье с пыжом одним самому Балакиреву сперва даже так полюбилась, что он, как праздника, дожидаться стал четверга, когда Семён своё капральство уводил с ружьями на перевоз. Высадившись с ними за Невой, учитель практиковал их в стрельбе за гошпиталями, на Адмиралтейском острову, на пересеченье трех просек. Это было на краю Глухого Ерика, что при Екатерине II вычищен, выровнен, одет в гранитную оболочку набережных и назван Екатерининским каналом. Просеки эти сходились на бывшей лужайке, довольно топкой и низменной, уходившей во мхи налево; а направо от просек была травянистая прогалина. В прогалине недавно ещё видимо-невидимо было дичи всякой. Семён для упражнений учеников своих и выбрал окрестности трех просек не без разумной цели — после пыжей в стрельбе и дробинки пошли в дело. Дробь для ученья, как и порох, дядькам давались казённые от полку. А учебными зарядами, дробью могли солдаты-ученики иной раз и в птицу угодить. Расчёт на даровую дичь был не только вероятный, но несомненный. Да и сам Семён был страстный охотник и меткий стрелок; за то его и в учителя другим поставили. Поэтому для самого Семена учебные четверги были в своём роде бенефисы охоты. Балакирев научился метче других стрелять, и с дядькой завелась у него тесная дружба, ради которой всякие вольготы ему оказывались, и дальше караула он никуда не назначался. Да и в караулы приходилось ходить не часто.

Врагов и завистников у Вани Балакирева не было, а все благоприятели скорее. Даже в полковой избе подьячие, получая подачки, готовы были сделать ему всякие одолжения. Один из них жил в доме у священника церкви Рождества Богородицы, у того самого, которому во время наводнения грозила серьёзная опасность гибели детей. К подьячему, знакомцу своему, Ваня не один раз захаживал; мельком видел и семью хозяина. Батюшка и домочадцы все уже Балакирева признали: постоялец пересказал им, за что и как Балакирев узнан был на смотру самим государем.

Случилось после этого, что раз Ваня пришёл, когда подьячего дома не было, а изо всей поповской семьи была лишь старшая поповна. Сказав, что постояльца нет, застенчивая девушка, пересилив себя, сочла себя обязанною поблагодарить своего спасителя.

— Тебе, Иван Алексеич, обязаны мы все, а я больше всех, — сказала она, опустив глаза.

— Бог да государь спасли, а я тут ни при чём, — ответил Ваня.

И глаза молодых людей встретились. И тот и другой тотчас замолчали, почувствовав странное ощущение: охоту говорить и невозможность раскрыть рот. Словно гири нависли над губами, не давая разжать их. Не одно смущение, а робость, и жар, и занявшееся дыхание тут были.

Дашу, так звалась поповна, Ваня ночью и в бурю мог рассмотреть дурно. А днем, как признала его, показалась Даша молодцу больше чем привлекательною. Прибавьте вынесенное новое ощущение, молодость, одиночество, много праздного времени. Да и школа шведа прискучила: счетная мудрость легко давалась, а до геометрии дошло — с чего-то заколодило словно. Может быть, рутинная метода, требовавшая заучиванья спервоначалу определений взубряжку, отбивала охоту к дальнейшему изучению мудреной науки. И интересны ли вообще азы юноше, физически развитому вполне, когда мысли бегут в другом направлении, сбивая учение? Так или иначе, но наш молодец математические высшие регулы не намеревался брать с боя. Уверили уже его, что и с арифметикой можно заполучить офицерство. Дальше же думать, казалось ему, ни к чему. А тут Даша, поповская стала чаще попадаться да заговаривать с Ванею свободнее после первого объяснения. Солдат-дворянин попадье дурным женихом не казался. Вот, улучив минуту, когда Балакирев с подьячим, никак, по грибы, по ягоды сговаривались, хозяйка-попадья пригласила обоих друзей к себе на половину: хлеба-соли отведать попросту. Пришли — и знакомство завелось полное. Попу Егору Иван Балакирев больно ладным показался. А спросы о родне да о ковровской стороне открыли новые еще достоинства молодого человека: он получал один наследство после пропадавшего отца и бабушки, помещицы денежной. Молва о ней по всей Посадской улице ходила одобрительная как о заправской, расчетистой и почтенной помещице. Балакирев не понимал значенья ни окольных, ни прямых расспросов о бабушке да есть ли батюшка и матушка, братцы и сестрицы? Не понимая же, к чему это, не придавал он словам и никакого веса, но с удовольствием принял приглашение бывать у батюшки запросто, когда вздумает. Даша уже много значила в юношеских грезах случайного воина, у которого честолюбивые мечты, если они и были, то ограничивались теперь, как мы заметили, чином поручика, не выше. Ученье же, сопряженное с усилиями мозга, уже потеряло заманчивость, тем более что, освоившись с солдатскою службою, он понял, что в ней нет ничего не только страшного или обидного, а, напротив, есть нечто и приятное даже. Генерал-губернатор князь Меншиков петербургский гарнизон строго запретил посылать на какие бы то ни было работы, выходившие из круга прямых военных обязанностей. Всю тяжесть этих обязанностей полки, постоянно здесь расквартированные, вынесли уже в грозные для Невского города первые годы его существования. Теперь солдат брали только как надсмотрщиков за строительными работами; то есть в роли все же, так сказать, старшинства и начальства. Но и на эту службу вызывались желающие лишь по приказу Меншикова, военными чинами всех рангов крепко покуда любимого. В нем видели военные, с учреждением военной коллегии, скорее своего защитника, чем гонителя или угнетателя. Стало быть, не желающим брать на себя лишних тягостей службы была полная свобода вне фронтовых обязанностей да караула употреблять свои досуги как угодно. Жили все по разным домам на постое; достаточные, как Балакирев, сами платя наем и живя господами. В два года царского отсутствия в чужих землях полки приходящие направлялись в разные стороны, а Невский полк отвыкал от тревог военного быта, сделавшись сиднем. И служба в нем обратилась в не возмущаемый ничем застой обыденки. При таком порядке вещей летом не воспрещали часовым у реки рыбку удить; а в зной где-нибудь в глуши, у магазинов или при складах, на часах караульный время коротал, и купаясь, и дремля, и песни заводя. Все эти непорядки командиры знали и смотрели на все, под хранительною мощью покровительства светлейшего князя, что называется, спустя рукава, воротя через пень колоду; и с младших не думали взыскивать. Да и к чему? Коли велят — приступят одним приказом, и все пойдет так, что комар носу не подточит со стороны строгости артикула. А пока ниоткуда не чуялось грозы, для чего из кожи лезть? Ниоткуда замечаний и выговоров не слышно было, когда самая что ни есть страсть началась: стали забирать конфидентов царевичевых[102]. Тогда строг был розыск. И невским гренадерам службы прибавилось, через день наряжали в крепость, по раскатам да в застенки. Три месяца, с ранней весны 1718 года, были подряд грозные розыски, сеченья да пытки. Со смертью царевича минула и эта гроза. И опять — все по-старому. Государь в море почасту стал ездить; спустил «Самсона» на воду, да и сам в шведскую сторону отплыл. Июль, следовавший за похоронами Алексея Петровича, предвещал затишье полное, и такое гаданье оправдалось.

Вот уже три года поживает Ванечка Балакирев и в солдатстве; у однополчан слывёт — душа-человек. Сердечные дела его в поповском доме на Посадской только как-то пошатнулись вдруг. Вместе с ним учился у Семена Агафонова с мушкетом управляться Фома Микрюков. Он был дворянин тоже, круглый бедняк. Науку и артикульную как-то не вполне понимал он. Может, потому, что во всём Семеновом капральстве был он годами не в пример других старше — чуть не под тридцать лет ему уж насчитывалось. И собой был просто неказист.

— Тебе, Фомушка, Михрюткин самое настоящее прозвание! — бывало, шутил над его неповоротливостью дядька Семён Агафонов.

— Может, и впрямь так! — словно не замечая иронии, поддакивал невозмутимый увалень.

Но в этом увальне под маскою всеполнейшей беззаботности и напускной простоты скрывался хитрец. Тонкий расчёт его подчас озадачивал неожиданностью всех, кому приходилось иметь дело с Фомушкой. Выпросив у кого или сколотив сам как-то полтину, Микрюков ухитрился пустить её в оборот и с этой полтины заручился денежками, так что они никак уже у него не переводились. В два года капиталы и счёты с неисправных заимодавцев у Фомы Микрюкова доросли до десятков рублей, по времени оказывавшихся уже чуть не капиталом. На Сытном, в рядах, под чужим именем у Микрюкова открылась лавчонка с разного ветошью. За одиннадцать рублёв достался ему в качестве неоплаченного залога за долг дворишко другого солдата, Невского же полка Абрама Сидорова. Тому достался дом по наследству от дяди, уставщика первой станицы верховых певчих, скоропостижно скончавшегося без других наследников. А дворишко бок о бок стоял с поповским домом в конце Посадской. Так что Фомушка вдруг очутился соседом того батьки Егора, который виды возымел на Ванечку Балакирева. Вступив во владение, легко благоприобретённое, Фомушка зашёл к батюшке по соседственности. Поосмотрелся да и возымел намерение увеличить свои достатки, поладив с поповной Дарьей Егоровной. В приданое за нею — думал он — попу не придётся ничего давать первое дело, поп хоша кремень, а всё-таки — родитель, второе дело, сам собравшийся в зятья — домовладелец теперь и сосед ближайший; а третье дело, он, Фомушка, с деньгами из солдатства выйдет. Изобретёт себе местечко тёпленькое, где будет чем и самому руки погреть, и попу в глаза пыль пустить. А кто же не слыхал, что нет глаз завистливее поповских, — все бы хотелось схапать! На этих трех пунктах и основал план действий своих Фомушка Микрюков, подметивший и шансы соперника, покуда, казалось, сильно опасные.

— Только Ванька Балакирев с одного конца и юрок, а с другого больно недалёк: все норовит прямо пройти, без изгибин! А оттого мишуки и много лесу портят, что имеют привычку ломить все без расчёта, вместо того чтобы гнуть потихоньку… Гни послабее — и была бы дуга! Дай нам время — и поповна наша! А там и батьку приберём…

Прав ли он был — узнаете сами. Покуда Микрюков начал действовать на матушку-попадью. Подслужился к ней на первых же порах тем, что дёшево приторговал две шапочки корабликами, лисьи, бархатные. Шапки эти были в большом уважении в Петербурге среди обывательниц. А попадьи и поповны особенно считали такие шапки нарядом ценным и парадным, на выезд. Показав блистательно свои коммерческие способности, Фомушка удружил матушке-попадье ещё и тем, что дал в долг до рождественского славленья пять рублёв для осенней закупки припасов гуртом. Эти видные услуги сделали в глазах Федоры Сидоровны — так величали матушку — первым человеком Фому Исаевича Микрюкова. За него она, не задумавшись, готова была, если бы можно только, хоть всех трех дочек сбыть. Из-за великих добродетелей Фомушки родительница Даши перестала ценить ею же введённого в дом Ваню Балакирева. И, слушая его соперника, попадья уже верила, что самое будто бы достаточество этого белоручки крайне сомнительно. Бабушка была, да, видно, сплыла, что совсем глаз не кажет. Не раздумала ли она уж и отказать ему, заметив малую почтительность к себе?

— Тебя, матушка, не разберёшь! — слушая такие и другие подобные же, невыгодные для своего любимца, предположения (казавшиеся ему не только маловероятными, но и совсем неблаговидными), с сердцем высказался поп Егор, не любивший дрязг. — Уж хуже, с позволения сказать, дерьма последнего выставляешь ты Ивана Алексеевича, а спросить, что он тебе сделал, что так ценишь? Не ответишь, разумеется.

— Мне-то он самой ничего покуда не сделал, а говорю о Даше, жалеючи… Что она будет за им, за солдатом простым? Век-от долог смолоду без расчёту девку спихнуть… за то, вишь, что он — простой? Да и есть ли что у его за собой? Можно верить и нет! Видного не много что-то.

— Ну, а Микрюков твой хвалёный — солдат такой же; только разве похуже во всём. Коли в торг солдат пускается — батога дожидается!

— И в солдатах-то ему служить не придётся. Ужо к светлейшему во двор берут; управителем будет над амбарными…

— Это он говорит! Ну и верь ему… Светлейший-от коли захочет амбары домовые кому поручить — офицерства, что ли, не хватит?

— Много и офицерства, никуда не годного.

— А солдатства — больше того…

— Особенно которым и ученье самое не даётся! — вставила, желая уязвить мать, горячая Даша, понимая, из-за чего хулит она дорогого уже ей Ванечку Балакирева.

— Тебя не спрашивают! — строго остановил отец. — И сами речи найдём. Стоит нам с маткой подальше договориться, сама очутится как рак на мели с хвалёным с Фомушкой…

— Ужо мы посмотрим, как Микрюков Фома Исаич славно таково на дворе на княжеском ключиками будет побрякивать да сотенки себе докладывать…

— Что в тати он гож — не спорю! — с сердцем уже, выходя настолько из себя, как редко случалось, ответил жене поп Егор. — Только, набив потуже мошну, он на нас с тобой и взглянуть не захочет! Таковы ведь все эти огребалы. Дорвётся до кучи, не остережётся кручи; как мамона, перетянет — и не встанет!

— Вишь, какая кукушка, подумаешь, выискалась. Только и свету в окошке, что Ванька твой, лентяй. Ужо-тка царь-от батюшка спросит: чему научился?.. Оставил я тебя в Питере.

— Тому же, чему и других учат. Не глуп малый и не промах. В карман за словом не полезет.

— Да так загуторит, что и царь замирволит. «Поди, — скажет, — умник-разумник, такой-сякой, советы мне подавать да на ум наставлять!..»

— Советы — не советы, а даст разумные ответы. Царя не испужается и понравиться может, нечего говорить напрасно, хоть кому!

— Мало ли кто горазд языком лепетать? Да за эту добродетель не снимают с шеи петель.

— Да и не обегают толковых людей. Как послушают — и спрашивают только: чей?

— А Микрюкова уже спросили да и распоряжать пригласили!

— Дай Бог нашему теляти волка поймати! Коли Фома будет заправской, хоша — псарь… так Иванушку к себе должон взять сам царь! — порешил поп Егор сплеча, не зная, чем переспорить жену.

— Экой пророк, подумаешь! — всё-таки нашлась с ответом попадья.

Поп Егор не мог дольше терпеть. Он как человек мирный много спорить не любил и уходил от ссоры. И теперь, не продолжая, надел шляпу и пошёл за порог.

Даша спряталась в светёлке и ну… плакать. Защемило её молодое сердце новою, незнакомою до того, болью. Сдавалось ей, что боль эта — предчувствие дальнейших невзгод и напастей. А напасти эти могут совсем оттереть от их дома Ванечку и бросить её, Дашу, в когти Фомы Микрюкова.

Облегчив слезами своё сердце и рассеяв на время, казалось, уже нависшую тучу бедствий, Даша вышла на задворок и подсела к дьяконице, мотавшей нитки на завалинке. Вот слышит она на улице знакомые шаги и окрик Микрюкова:

— Прощай, Иван Алексеич! Сегодня уж светлейший разрешит меня из полку истребовать к себе на послуги…

— В какие такие, Фома Исаич, послуги?

— Может, по конюшням где что присмотреть… а не то и в волость ушлёт, либо иное что…

«Путь тебе широкой скатертью от нас», — подумала Даша, вся вспыхнув.

— Чего доброго… и с нами ещё останешься, — наивно ответил Балакирев, думая вслух: — Светлейший строго разбирает новых людей. И потребует, да воротит.

— Меня не воротит! — самодовольно отозвался Микрюков. — Коли не понравлюсь светлейшему, вотрёт в дом к самодержавнейшему. А там, сам знаешь, золотое дно!

— Н-ну, это последнее ещё будет труднее. Царское величество слуг сам выбирает теперь… — ответил неожиданно, как бы умышленно начиная перечить, подоспевший сюда поп Егор.

Сильно забилось, но теперь уже от радости, сердце у Даши.

«Батюшка Ивана Алексеевича не выдаёт хвастуну Фомке, значит, он нашу руку держит», — думала она.

В самом деле, держа дружески за руку, уже и вёл поп Егор к себе Балакирева.

Матушка избегала встречи теперь с не любимым ею Иванушкой. Он и сам о чём-то глубоко почасту задумывался. Слова соперника, так развязно рассказывавшего о благосклонности князя Меншикова, будто бы если не к себе готового определить этого проходимца, то ещё легче во двор царский, где золотое дно, — не давали теперь покоя расходившимся мыслям Иванушки.

Отец Егор, правда, поперечку сделал Фомке; дал понять, что не удастся свинье на небо взглянуть и при поддержке светлейшего. На то сам царь, чтобы к себе брать кто ему приглянется, возражал в мыслях обеспокоенный Балакирев. «Понимаю! — слышался ему внутренний голос. — Фомка для того лезет во дворец, как он мне нахально расхвастал, что там, вишь, золотое дно… Как достанешь до этого дна-то, все тебе и будет по плечу. Захочет Фомка, и его будет Даша? Так врёшь же!.. Не отдам!.. Постою за себя!..»

К концу вечера, порешив так, Ванечка после ужина ушёл от батьки к себе, теперь он ломал голову над тем, как разбить надежды врага, заручившегося, по его словам, поддержкою для своих планов.

Ранним утром роту, в которой состоял Балакирев, назначили в караул. Вступать пришлось до полудня. Развели на притины[103], и полдень наступил. От церкви Троицы, что против Гостиного двора и Сената, за длинным строением, где помещены недавно две коллегии, в ту пору на берег Большой Невы выходил провиантский магазин. Теперь это одно непрерывное здание вдоль течения реки, а при Петре I, по упразднении Ростовских зеленных рядов, на самых настилках их было шесть деревянных амбаров, стоявших поперёк от улицы к Неве. Между каждыми двумя амбарами была будка для часового. Ко всем корпусам тогда из-за нехватки людей ставили одного человека на карауле с ружьём. Стоял он и не у будки, а, что называется, на юру под открытым небом. Солнцепёк палил беднягу в зной; дождь прохватывал насквозь, коли польёт; зимой же осыпал или нестерпимо резал лицо и уши снег с Невы и с дороги. Дежурство Балакирева пришлось в знойный день. На небе — ни облачка; в воздухе — мёртвая тишь. Простоял он час. Нет души живой; жажда смертная; кровь в голову бьёт, и сам человек разварен в этом кипятке до изнеможения. Перевязь накалилась и не даёт рукой провести по коже, а особенно по пряжке — так и палит.

— Не могу больше! — решил часовой. — Не окунуться — смерть!

Живой рукой с себя суму и перевязь; кафтан, рейтузы, исподни и рубашку тоже… сложил на берегу и сам — бац в Неву.

Поплавал вдоволь да взглянул к домику царскому, а оттуда идёт государь и пальцем грозит.

Где тут одеваться — есть ли время на себя всю сбрую натягивать?! Выскочил на берег, взял сапоги, схватил суму надел перевязь по форме, шапку на голову, ружьё в руки и мастерски при проходе его величества отдёрнул на караул.

— Хоть гол — да прав! — с улыбкой довольства за находчивость милостиво молвил государь и прошёл к коллегиям.

Когда скрылся он за углом, на Ванечку страх напал: что-то будет? Оделся часовой как ни в чём не бывало и похаживает.

Опять обратно идёт государь и о чём-то сам с собой рассуждает, помахивая известною всем своею тростью-учительницей.

Дух захватило у храброго Балакирева. Он к земле как приклеился с ружьём на караул.

Пётр I между тем, выразив удовольствие от находчивости застигнутого им в неловком положении часового, раздумался: «Что это, однако, за небрежение? Часовой с поста уходит! Нельзя оставить без замечания… А как же наказывать, когда я сам, невольно увлечённый молодецкой выходкой, сказал, что он прав! Коли прав — он заберёт в голову, что так и надо!.. И какой будет порядок? Какой будет это строй? Какие это будут солдаты? Невыгодно ему покажется стоять на жаре, он в тень уйдёт, а пост — пуст! В огласку пустить? Чего доброго, не этот первый и не он будет последним. Нужно так сделать, чтобы никто не проведал такого по службе упущенья, которое я сам оставил безнаказанным. Да чтобы и помилованный мною за удаль не мог повторить своей штуки. Лицо знакомо мне показалось. Насквозь виден — сокол! И парня такого жаль… И без смеха теперь вспомнить не могу. Расцеловать готов за находчивость. Истинно русская удаль! Как поступить, однако?» — ещё раздумывал державный, уже близко подходя и умышленно замедляя богатырский, мерный шаг свой. Мгновение, и он узнал, кто это.

— Балакирев, Иван?

— Я, ваше величество!

— Ах ты плут! — и сам снова захохотал, не могши удержать в себе порыва весёлости. Ванька сам ухмыльнулся, и отлегло у него от сердца.

— Виноват, великий государь! — пробарабанил он, делая на караул. — Не вытерпел. Больно припёк велик.

— Коли сказал — прав, не поминаю старого, и ты молчок. Только… служить теперь тебе в полку нельзя. Ты — не солдат! Выбирай любую службу: определю куда захочешь.

— Великий государь, возьми меня в слуги к себе, ко двору своему. Заслужу вину эту! — брякнул прощённый, не долго думая.

— Быть так! Как сменишься, явись к Мошкову, в доме у меня; велю принять. Только смотри у меня, не шути вперёд со службой! — наказал государь и прошёл к себе.

— Просто я в сорочке родился! Теперь Фомка гриб съел! — придя в себя от неожиданного счастья, выговорил, думая вслух, Балакирев.