— Право слово… Как слышал, так и докладаю твоей милости, государыня Лукерья Демьяновна. Разрази Бог на сём месте… коли что от себя выдумал… Все истово… Так повелевает новый-от указ[1]

— Не может быть того, покель свету стоять… Ни в жизнь не поверю… хошь всех святых мне неси… Статочно ли дело, чтобы государь нам, дворянам, вконец погибель такую уложил по великой своей милости?.. и маломощным тянуть одиново с великопоместными. Я, к примеру, стряпческа вдова[2] — сто дворов с небольшим и моих родительских, и мужних — на Олешин пай, и мне тянуть супротив матери игуменьи Капитолины Федоровской? Да у ей во дворе скота одного — возьми ты, глупая голова, — сколько? а пашенной да сенокосной земли счёту не дать; а у нас всего шесть сот четей[3] в поле… С чего нам струг[4] выставить на Оке, что ль, баил с ей…

— Истинно так, ваша милость… Со стряпчим с Переяславля вместе ехали, он точнехоньки так и баил… С ихней игуменьей нашей деревеньке в одну версту идти. И на срок на один… на весеннего Егорья[5] судно поставить… мудрено таково назвал…

— Ну, не окаянный ли ты, лжец, беспутная голова, коли мне смеешь такие речи доводить?! С похмелья, что ль, аль совсем во хмелю, незнамо что бредишь непутно, Гаврюшко… Чигирем батьку твово звали… а я тебя чихирем[6] назову за такую неподобь… Что своей боярыне несёшь околесицу, когды дело я спрашиваю… Знатье бы, не тебя бы, пустую голову, в город засылала испроведать, что там деялось; для чего дворянам с деревень наезжать к воеводе… Всех коли требовали нас, дворян, как же игуменья-то угодила со мной в одну версту? Ну-тка, мудрец, расскажи-ко нам, как, по твоему дурацкому разуму, священство-то заколупнули?..[7]

Мы забыли предуведомить, что дело происходит в семь тысяч двести пятом году от сотворения мира, а нашего счета в 1697-м[8], во Владимирском уезде. Царь Пётр Алексеевич ещё не воротился из Голландии, а уж по его требованию сбор средств на постройку флота начался на Руси.

— Не могу знать, государыня Лукерья Демьяновна, — видя несправедливый на себя гнев помещицы, смиренно отозвался её ходатай по делам смышлёный мужик Гаврило Чигирь. — Знаю одно только, что на сей раз и посады верстают с поместьем, и гостей с властями, в одну складку… а для чего так? — не нашего холопского умишка допытать… Вот те Богородица, не лгу, и братец ваш, Елизар Демьяныч, допытывал того ж. И подьячего из избы из приказной вызывал и посулы выложил, никак, пять алтын: одно скажи, с чего и почему ноне такой наряд грозный со всего люда крещёного без различия доправлять велено… Одначь подьячий и алтыны отпихнул, и угощаться не пошёл на кабак… на одном стоит — не велено рассказывать… Да вот и сам его милость Елизар Демьяныч, никак, подкатил.

Помещица взглянула в окно, и морщин на лбу как не бывало; мало того — показалась даже улыбка.

Да и как было не улыбнуться даже самому угрюмому и хмурому, глядя на толстяка, вылезавшего из колымаги. Одной ногой он уж стоял на земле, а длинный и острый носок сапога другой запутался в мягких одеялах, наваленных ворохом на дно колымаги. Как ни топтался на месте обладатель завязшей ноги, усилия его оказались бы тщетными, если бы не помощь двух здоровых холопов, которые, схватив и подняв гостя на воздух, вытянули носок из-под одеяла. Рванули они, однако, так усердно, что тот освобождённою ногою задел об край колымаги, окованной железом, и вскричал от жгучей боли. Приезжий разразился бранью, прерываемой взвизгиваньем и стонами:

— Олухи проклятые!.. Эко медведье!.. Никак, ногу-то вывернули, злодеи!.. О-ох!

Лукерья Демьяновна не могла оставаться зрительницею невзгоды брата: она вылетела на крылечко, к которому подносили уже гостя неловкие, хотя и верные, слуги.

— Добро пожаловать!.. Сколько лет, сколько зим… Не чаяла, вдовою живучи, повидать тебя, сударь-братец, коли уж не видала при живности мужа. Ан Бог милосердый не вконец прогневался, дал ещё во здравии видеть тя!

— Не в полном, сестрица. Кабы не общее злосчастье, не поднялся бы при своих недугах, — отозвался Елизар Демьяныч, целуя с напускною горячностью сестру, с которой не ладил и не видался не меньше двадцати лет, успев состариться за это время. Гость опустился на ноги без поддержки слуги.

Сестра, забыв старинное злорадство, стала всхлипывать и вздыхать, а затем от слез перешла к расспросам:

— За коим, батюшка, к нам, говоришь, за делом Бог принёс? — наконец спросила Лукерья Демьяновна, усадив брата и приказав подать чарку. Законное любопытство овладело ею.

И глазом не успел Елизар мигнуть, как показался в дверях поднос с чарами, при виде которых на лице гостя просияла улыбка полного удовольствия. Понятно, что мысли гостя теперь не скоро придут в такое состояние, чтобы ответить на вопрос, заданный хозяйкой. Вопрос сам к тому же был такого свойства, что Елизар, не ожидавший его, должен был подумать, как и что ответить. Прямо правду-матку отколоть нельзя было хитрецу, сбиравшемуся попытать счастья: половить в мутной водице рыбки, разыгрывая благожелателя, если не благодетеля. Поэтому, занявшись питьём, Елизар думал замять ответ, им ещё сочиняемый, но нетерпение сестры не оставило его в покое.

— Зачем же Бог-от принёс тебя, сударика, к нам? Видно, дело важнеющее? — настаивала она.

Елизар мгновенно смекнул, куда направить нить повествования, чтобы усыпить недоверчивость.

— Чего спрашиваешь ещё! — пропуская проворно чару вишнёвки, ответил как бы неохотно приезжий. — Ужель, живя ближе нас, грешных, к Москве, не ведаешь, что там деется на нашу помещичью беду и сущее разорение? — докончил Елизар, пропустив другую чару.

— Да ты толком говори, — спросила Лукерья, прикинувшись непонимающею и словно ничего не знающею, дав знак глазами верному своему посыльщику Гаврюшке удалиться. В эту минуту помещице захотелось словами брата проверить доклад своего хожака по делам.

— Нече тебе, Лукерья, дуру строить, — оставшись наедине с сестрою, начал Елизар. — Гаврюшку твоего видал я сам во Владимире, значит, сама ведаешь, про что посылала… Нас пытать нече… Тем паче в таки времена… Стар становлюсь… На мировую приехал… Недоверие, значит, всякое отложи и толком поговорим… Хочу тебе, сердечной, помочь от наших достатков, — и он глазами показал в ту сторону, где положили его дорожную кису с подголовком[9] почтённых размеров. Подголовок был громоздок и нескладен, но достаточен для вмещения ценных вещей, которых не оставляли в те поры помещики без своего глаза в усадьбах. Неровен час — можно было и ничего не найти при возвращении.

Сестра вздохом одним поспешила заявить мнимую свою вдовью бедность, и на лице её вместо любопытства выразилась малоидущая к её обычно строгому выражению нежность. Как видно, и брат и сестра хотя и были доморощенные артисты по части мимики, но могли за пояс заткнуть любого комического актёра ex professo[10]. Здесь умудряла чад своих сама мать-природа, для своей собственной потехи вложив в них призванье к игре в свете. Желание перехитрить себе подобного было всегда в ходу в московском обществе, а тем более в последние годы московского царства перед эпохою преобразований. Утончённость мошенничества доведена была до nec plus ultra[11], а художники в этом роде, — к сожалению, принадлежащие к семье непризнанных гениев, — всё ещё были недовольны собою и из любви к искусству, так сказать, практиковались при всяком случае, не выключая и свиданий с родными. Елизар Демьяныч, век свой слывший кулаком, — а у недругов даже заведомо истым мошенником, — никак не ожидал встретить соперницу в сестре, при первом же свидании озадачившей его своими вопросами и видом полнейшего неведения. Слова его, сказанные напрямик, возымели, однако, своё действие. Но как знать, не было ли и продолжение родственной беседы мастерскою игрой помещицы, гениально отгадавшей тон, которого держаться следует: выказывать откровенность, душу нараспашку, коли уж братец заявил, что желает помочь?

Кто останется победителем в этом поединке, читатели сами увидят из продолжения повести, а мы здесь только вправе сказать, что Лукерья Демьяновна, женщина с умом и выдержкою, долго считала себя достигающею цели стремлений. Сами посудите, как же ей было так не думать?

— Признаюсь, братец, и не смела думать о том, чтобы тебя послал Господь Бог на помощь мне, грешной, в бедах и напастях. А беды немалые: от одного взноса полтинных на Покров[12] убереженье моё от старых лет все уйдёт разом, благо б только хватило… А как и чем придётся доплачивать верстанье по-стружному, или как там по-иноземному прозывают, прах их побери, — дело судовое, что вновь наложить, баит Гаврюшко, царь-государь велел… истинно — ума не приложу!

— Не горюй… Затем и приехал, что тебя в свой пай беру; по родству это самое можно… Я уж все разузнал… Дай, думаю, под старость хошь с сестрой в ладах поживём… Перестанет она Елизара Иудой считать…

— Никогда — Бога в свидетели беру — этого не токмя ни говаривала, и в мысли не клала, — тоном обиженного достоинства поспешила протестовать Лукерья Демьяновна.

— Верю, охотно верю… Не упрекать имел намеренье, а признаться самому в неоказывании тебе при бывших случаях родственной любви, как брат должен… Под старость…

— Ну, кто Богу не грешен!.. Пословицу знаешь: кто старое помянет, — поспешила перебить Лукерья Демьяновна, которой речь Елизара Демьяновича показалась слаще мёда, но благоразумие шепнуло, что должно всегда наблюдать умеренность.

— Стало, ты, сестра, незлопамятна и невзыскательна на кающемся, — продолжал верный своему плану Елизар Демьяныч. — Но я должон себя знать и делать, что велит Создатель, в руце которого наши дни и лета… У его, Всеблагого, дни наши изочтены суть, а мы, былие травное, коли не меньше, забываемся, кичимся, злобствуем, жадничаем. А как тут испытание пошлёт Господь Бог… и очувствуешься мало-мало… Как у меня, на Преплавленье[13], пятьдесят дворов да амбаров шесть лизнул пожар на селе — я, грешный человек, и понял: пора, Елизар, в чувствие прийти… Дай, думаю, к сестре съезжу… Еду через город, новости тем паче горшие проведал… Попервоначалу домой поворотил, да на ночлеге сон увидал — и воротился к тебе. Про тебя, слышь, сон-то привиделся. Вижу, к примеру сказать, выехал я на жнитво: народу таково много у меня на полосе… Мужики и бабы работают таково усердно. На коне будто я на чалом еду… С коня не сседая, спрашиваю: почто, народ честной, усердствуете? Угодить, говорят, хотим молодому боярину Алексею Гавриловичу… Какому, говорю, Алексею Гавриловичу?.. И проснулся с тем. Припамятовал утром сон, да и думаю: никак, это про Алёшу? Коли здоров, значит — скоро наследник мой будет! Сон — вещун правдивый.

— Бывает же, скажи, такая нелепица, братец, голубчик!.. Ну, статочно ли дело, чтоб мой Алексей твоё добро перенял у племянницы, у Анны Елизарьевны?..

— Она уж не моя, не твоя, а Божья… в монастырь ушла… Выделил ей вкладу в обитель тринадцать дворов, и того за глаза довольно… облопаются неравно честные матери, коли им отдать при родном племяннике все…

Лукерья поглядела на брата с особенным чувством, но чувство это, если говорить правду, было недоверие. Разом столько благодати не посылает судьба на долю грешных людей! Довольно бы и одной помощи при исполнении нагрянувшей как снег на голову судовой повинности, а тут и обещание помощи, и надежда на наследство сыну! Ум самый недоверчивый, впрочем, при обещании неожиданных благ теряет большую часть своей чуткости и осторожности. То же оказалось и с Лукерьей Демьяновной. «С чего Елизару, вправду, ко мне ехать, коли б не горе — дочери все едино что лишился?.. Осиротел!.. И пригреть старость некому. По себе всякому можно судить… Значит, до него пришло, коли к нам привалил и сам развёл лясы… Не я покорилась первая… А коли с добрым намерением — Бога надо только благодарить. А от милости Божией как отказаться?.. Не дуры же мы, прости, Господи!.. Век изжили, чему ни на есть выучились… Коли начал он — мне нужно до конца довести». И этот силлогизм оказался теперь самым подходящим планом действий Лукерьи Демьяновны.

Она обладала редкою способностью мигом вызывать у себя слезы на глазах, если нужно. Вот они увлажнили её густые ресницы, и, всхлипывая, начала она:

— Что ты говоришь, Елизарушко! С чегой-то Аннушке, голубушке, невзмилился Божий свет, коли она не испытала, свет наш, невзгод в сём суетном свете, ни…

— Так Богу угодно, видно… Не спрашивай только теперь… а то боли душевной не пересказать мне будет, как я бился с дочерью… Вся, знаешь, в мать-покойницу — настойчивая… Что в голову заберёт — так тому и быть. И грозил я, и миловал, — на одном упёрлась: за того не отдаёшь, за кого я хочу, — в монастырь пусти. Ну, сама суди: при чём бы мы, отцы, были, коли б своего помёта волю исполняли?.. Она упряма — я вдвое!.. Ну и ушла… и живёт…

У Лукерьи Демьяновны в глазах заискрилось пламя, но так же быстро и потухло. Воли на это хватило: злорадства и разгневанному отцу не следует дать заприметить. Мгновенный взгляд на брата успокоил Лукерью, но попасть в тон разговора стоило теперь необыкновенного усилия даже и для её изворотливого ума. Напало теперь сомнение на Дворянку Балакиреву. О ней часто говорили, что тоньше Демьяновны разве Лиса Патрикеевна; да и из лис не всякая, а разве одна из тысячи бывалых во всяких передрягах. Но звериный норов брата, его упрямство, из-за коих пожертвовал он своею дочкою, поселили, может быть, в первый раз в жизни, сомнение в себе у хитрой бабы Балакирихи. Невольный трепет охватывал её от возможности близкой наживы, но она понимала, как труден подступ к капризному самодуру, каким представлялся ей теперь Елизар.

Сына любила Лукерья по-своему, и не для себя представлялось необходимым теперь заловить в сети брата, пока у него, бедняжки, не прошёл гнев на дочь. Неожиданность событий, впрочем, мешала ей вернее рассчитать все приходившие в голову возможные подступы к верной, казалось, добыче. Мысленно сетовала Лукерья, что она одна теперь. Сына отпустила гостить на три дня к соседям, и он раньше завтрашнего обеда не может быть, а нужно ковать железо, пока горячо. Столпление мыслей, понятно, при таком напоре могло лишить слова кого угодно. Тонкий хитрец, Елизар не мог не заприметить перерыва речи, но отнёс её к своему внезапному рассказу о дочери, а затем — к высказанному запрету спрашивать о ней. Ему, в свою очередь, стало неловко, и он решил сам навести сестру на продолжение разговора, думая, что она обиделась на его оговорку.

— Не сердись, не взыскивай за отказ передать своё горе. Верь Богу — не могу… Скажи лучше, где Алёша?..

— Нет его дома, братец, — я одна… Горько мне слышать о том, что ты испытываешь на старости. Ведь с загвоздки такой я не собралась с духом калякать с тобой при твоём положении. А насчёт того, чтобы мне в обиду вломиться за поперечку, истинно, и помысла не имела… Коли хочешь знать про мои дела, всю подноготную открою. А прежде всего поведай, свет мой, о наших бедах общих, что готовят нам в городе?

— Тамо, сестрица, просто погибель нам, бедным, чинится, а напредки горшее сулят… Первое дело, наместо полтины рубль требуют на жалованье ратным с тех, кому в походе быть не довелось!.. С меня, значится, со старого, да с тебя — за племянника… Да на срок, слышь… А не внесёшь — вдвое, с разряду потребуют — как указ нам наслан с постельного крыльца[14], по примерам прошлого и запрошлого лета… И не прощён, значит, сбавку… А коли как ни на есть, неправдой вестимо, в список имя записали… с пяти-десяти дворов два рубли, подворный подавай, коли не ведаючи не попал на службу… К тебе ещё за Алешеньку брать не приходили?

— Нету, кажется, миловал Бог досель…

— А с меня так содрали, проклятые, пятьдесят шесть рублёв разом… А за что про что — и сам не ведаю… Дьяк в приказной бает одно — в походе не был!.. Да я, мол, аль не видишь? — без ног. Ничего-ста нам и ведать не велено… Твоё дело справиться и просить. А коли, говорит, не умел просить вовремя, теперятко доправим по указу… Вот какие разбои! Когда толику обиду видели?! А последний указ, что с постельного крыльца читала Ноемврия в двадцать второй день, — и того жесточае: велено всех служилых людей, и детей, и племянников переписать, кто доспел и кто не доспел на службу, поимённо… Да взять сказки за руками[15], с подкреплением: кто каких отцов дети, каковых лет, каких городов; в уездах: сколько за кем состоит в поместьях и в вотчинах дворов, и пашни, и покосу, да всяких угодий оброчных; и сколько собирается из лета в лето оброчного. И перепись эту самую теперя присланы учинить с Москвы в каждый город дворяне нарочно. К нам, в Володимер, жены покойной свойственник прислан. Видался я с им и про Алешеньку просил: нельзя ли отбыть — не везти? Баит, никак не можно, бед не оберёшься: ни мы сами, ни отписчик. Вот я и заехал, сестрица, за Алёшей… Сам его свезу… Предоставлю… Запишу. И что на чём станет, лучше самое изберём…

— Спасибо, родной, на родственном береженье… что про свою кровь радеешь… Вестимо, с тобой Олешеньке ехать повадней… А все бы лучшее, коли б отложити мало-мало, хоша до будущей-от осени?.. Дитя бы подросло… Тогда бы — буде воля Божья… уж как ему на роду написано.

— Говорят же, не можно, за распроклятым писаньем этим самым, что на утре Введенья читано[16] … Уж я как ни упрашивал… ничего нельзя… Особливо коли я, грешный, возымел намеренье Алексею отказать поместья и вотчины наши… Туто — сама рассуди — и отказчику, и наследнику самим на лицо должно… А на будущу осень кто доживёт, Бог весть… Тяжек уж я стал, на силу на великую и ногами повёртываю. Завяз было совсем у тебя на дворе, в повозке своей… Може, последние дни коротаю.

— Ну, Бог милостив к грешникам, може, и пожалеет нас с тобой. За что ему, Создателю, прогневаться над нами, сиротами, вконец, отнять скоро так у нас тебя, благодетеля?! Помолимся, даст Господь, с Олешенькой, про долготу твоего живота… Отчаиваться грех… И повременить бы немножечко просила… Вишь, справа моя теперя трудная… Дитю в город посылать — припасов нет… Как Олешеньке ехать?..

— Пропитаю племянника и своим запасом, сестрица… Теперя не в поход же прямо… А записать нужно… За день скатаем аль ночлег один в городе возьмём, не больше…

— Да и его, голубчика, нет дома… К вечеру разве завтра дома будет…

— Ну и до послезавтра побудем у тебя… давно же не видались… Может, и видимся в последнее.

— Тебя, голубчик братец, рада, что залучить довелось. Слава Создателю… И недельку прогостить, может, изволишь с пути отдохнуть… Изломало, вишь, за год тебя, сердечного… Да что ж я, бессчётная дура, речи развожу пустые, а за стол не прошу, чем Бог послал! Милости прошу в повалушку[17]!

И хозяйка захлопотала, вводя брата в лучшую горницу, где, привычные к порядкам Лукерьи Демьяновны, её дворецкий и ключница уже успели уставить столы яствами, при виде которых на лице гостя опять промелькнула улыбка. Впрочем, не то чтобы радости, а просто удовлетворения, что сможет пополнить ущерб в желудке, нанесённый долгой и тряской дорогой. Суровое лицо гостя с той минуты, как присел он к столу подле сестры-хозяйки, стало приметно терять угрюмость. Очередь говорить, как видно, перешла к хозяйке, а гость, не желая ни в чём отступать от любимых обычаев предков, принялся усердно оказывать честь всему выставленному на стол, издавая в промежутках жеванья односложные возгласы: «у-у!» или «о-ох!» — и только. Он ел так приятно, как может есть человек, знающий во всём лакомом вкус. Лукерья Демьяновна сама была лакомка и в то же время хлебосолка, а широкие обещания брата в пользу сына сделали помещицу особенно угодливой и ласковой к гостю, что называется нараспашку, истинно разливанное море. После утоления голода начались речи ещё более обильные. Гость высказал свои задушевные будто бы желания; слова хитрого старца приняты были за правду.

— На Алёшу я возлагаю большие надежды, потому что он молод и годен к выслуге, а теперя, как стрельцов переводят, — дворяне, разумеется, станут к престолу ближе[18] … В комнату попасть не в пример легко… А там известно что…

— Да какая прибыль на глаза-то сунуться такому грозному владыке, как наш, примерно? В наши дни воочию исполняется поговорка, близ царя — близ смерти. Мало ль из родовитых, к примеру сказать, в короткое время коли не животов, так честей лишилися? Только и слышишь: того-то в розыск, того-то кнутом аль батогом нещадно перед приказной избой, того-то в ссылку, в стрельцы сослать в чужу-дальню сторону… И за самые что ни есть пустячные провинности. Али с девкой неладное учинил; али вотчину, что ль, не свою за свою продал; аль поскребал в столбце[19] как ему надобно было… Эти самые дела, братец, в старину сходили повольготнее дворянскому роду. Много-много, что посекут дворовых, что дурно сладили — господина не поберегли, а не токмо самому дворянину в казни быть…

— Ты, сестра, издали слышишь, ино что и не так. Вина и в старину не слушалась, коли дознавались до пряма… А коли все переимать, что по воде плывёт, — не жить на сём свете… А молодому парню служить нужно. Не девку держать в терему за печкой, молодчика… А я сам, хоша и стар становлюсь, коли при себе держать буду племянника, от дурна сумею уберечь не хуже домашнего твоего… А по деревням дворянам теперя сидеть не впору и без жестокого указа на утре Введеньева дня. Стало, о грозе нонешней беседу оставим; слыхали мы пословицу: где гроза — там и милость.

— Братец-голубчик, я про одно толкую, — не мне, бабе, сына удержать, конечно… Да лезть самому волку в пасть, на очи — таково моё рассужденье — своей вольной волею надо бы поудержаться: не ровен час… Мой же Олешенька — несмысленный робенок… Что ему будешь толковать, и он то же баит, ничего не разумеючи: как и что деяться может на людском совете…

— А я-то на что, позволь спросить?! Тёртые калачи — сами не дадим кому ни на есть при себе в пясть сморкаться…

Тут что ни представляла уж Лукерья Демьяновна, какие ни подводила отводы да уклоненья, сердитый гость стоял на своём: что за Алёшей приехал. Без него не уедет. Дождётся всенепременно и увезёт с собою. Его речь пересилила. Уже отходя ко сну, разбитая по всем пунктам нежная родительница Алешеньки стала про себя раскидывать умом-разумом: нельзя ли пооттянуть подольше отъезд сыновний да вымаклачить у брата — благо поддаётся — какой ни на есть подарок, а не то и денежек поспрошать, выбрав хорошую минуту.

Вот заснула она, а мысли, настроенные последними спорами с братом, начали в тысяче живых образов варьировать житейские сцены, в которых уже выступает её Алёша… И она уже не боязливо смотрит на приближение его к особе грозного государя; и Алёша, справившись с новыми порядками, оказывается привычным в деле. Вот он всюду успевает заслужить похвалу не только старших, но самого царя молодого, который для сына Лукерьи Демьяновны словно как бы переменил грозу на милость. Вот видится вдове Балакиревой большой город; церквей, церквей — не перечесть; монастыри — один другого обширнее; проходу между стен их как будто нет; одначе есть лазейки, и по ним ползёт народ православный, заслышав звон — громкий, густой, трогающий за сердце. Рука правая сама так и складывает крест, и шапки у всех с головы снимаются. Подлинно сорок сороков церквей — Москва белокаменная! Вишь, народ изо всех переулков на улицы так и льётся; толпы перемешиваются, сходятся и расходятся в разные стороны. Наряды пестреют всеми цветами; радужных и ярких кафтанов не перечесть. Вот они и сплошь красные — другого цвета не видно. Вот и женщин следа нет. Все мужики одни в красных кафтанах, и сукно на кафтанах делается гуще цветом. Вот и рожи мужицкие в кровь обращаются, толпа — не толпа, а красная река течёт; говор — не говор людской, а плачет поток. Над ним, над этим потоком, царь подымается. Серой запахло. Мрачно сверху, а поток ярче загорается. И слышится голос страшный, болезненно сдавивший сердце Лукерьи Демьяновны: «Се река огненная пред судищем течёт и печати разрешаются… Конец преступному роду людскому»…

Помещица просыпается в трепете, облитая холодным потом. Крестится в страхе и силится от ужаса скорее заснуть. Благодетельный сон милостив к человечеству, особенно удручённому скорбию иль страхом. Неприметно и бережно принял добрый сон помещицу Балакиреву в дружеские объятия, и она, сама не зная как, является перенесённою на незнакомые места, уже не в город, а в леса дремучие. Там и сям слышатся звуки тысячи топоров, ударяющих в лад, в мирной тиши отдаваясь беспрерывным: тту-тту-тту!.. Кажется Лукерье Демьяновне, что идёт она, углубляясь в чащу, и по мере углубления начинают показываться люди. Все спешат за делом, должно быть. Звуки «ту-ту» слышнее и ближе… чуть не под самым ухом. Тащат и грузят на подводы рубленый лес; что ни дерево, то мачта на расшиву. И конца нет носильщикам да подводам их. А лошади все по паре впряжены в подводу. Вот и начальство видно: приказывают, рассылают, показывают, распоряжаются. Среди хора голосов мужских, и сиплых и звонких, слышит Лукерья голос брата Елизара, теперешнего у неё ночлежника. Он словно набольший. Величают его «ваше степенство» и с почтеньем обращаются к его помощнику, молодому, в красном кафтане. Порой набольший с помощником садятся за стол… Должно полагать, судейский стол, не иное что, красным сукном покрыт; чернильницы и перья, да бумага и столбцы ворохом наворочены. И подьячие пишут прилежно… Весь этот приказ заседает в лесу. Вглядывается Лукерья, прослышав братний голос: старшой, никак, брат Елизар, а помощник — Алешенька. Только вырос и помужал; ус изрядный и бородка пробивается.

«Здравствуйте, родные!» — приветствует брата и сына помещица. Ей не отвечают. Громче она выговаривает приветствие.

«Зачем баба сюда зашла? — зычно крикнул Алешенька. — Вон её…»

«Меня-то, мать-то твою?.. Да ты, Олексей, видно, обасурманился на распроклятой службе этой самой: мать не хочешь признать?! Ах ты, отверженец… Я до царя дойду…»

— Сударыня, Лукерья Демьяновна, — будит помещицу верная её ключница Афимья, — соизволь очухаться… дело спешное.

— Жива быть не хочу, пока царю-батюшке в ноги не брошусь, не пожалюсь… А ты не замай, прочь поди!..

— Осударыня… нельзя прочь… Спешное дело… соизволь отпереть оченьки! — И бережно — чувствует помещица сквозь сон — её теребят, трясут.

Открывает она наконец глаза, перервав сон.

— Что такое?

— Приехали на село описчики… Ночлега ищут. Где повелишь поставить?..

— Стоит ли будить из-за этого? Где-нибудь у соседей станут… Что мы за богачи?.. Не больше других имеем… У нас-то чего ради ставиться приказным?

— Матушка осударыня, не моги твоя честность так говорить. Ино согрубишь описчикам — дурно наведут, по грехам… Мстити начнут… И не приведи Господи приказный люд прогневить… А коли, по милости Божией, удоволишь их братью, ино польза будет немалая: поноровят, коли в чувствие придут… Бога попомнят за хлеб-соль, на угощенье.

— Ну, ин быть так, ведите в нову избу и угощайте как знаете, а там подумаем утром.

Получив разрешение, ключница удалилась распоряжаться. Заснула Лукерья Демьяновна, и, под впечатлением обещаний ключницы на покровительство приказных, сон развил перед нею ряд утешительных представлений. Перво-наперво пригрезилось ей величанье Алешеньки «боярином честным, слугою царским» на воеводстве новом. Видимо-невидимо всякого богачества приносят в узелках и в свёрточках, а рук не видать, кто несёт.

Проснулась Лукерья Демьяновна, и самой смешно: что грезилось.

Явилась ключница; отчёт отдала, как приказных удоволила.

— Дрыхнут ещё, проклятые, с нашего угощенья.

— А брат что?

— Встал давно и уж два раза спрашивал про тебя, государыня, да… как у вас, баил, подкрепляются… с утра!

— Что ж ты?

— Сулею наливочки подала… а закусочку подать, коли изволишь, сготовили…

— Накройте же в повалуше понарядней, покуда я обволокусь.

И поспешно принялась мыться и одеваться. На молитве всего полсотни поясных поклонов, греховным делом, положила: смутил бес, глаза заслепив чаяньем мзды от братца. Поспешила видеть его светлые очи да спросить о здоровье. Да ему прямо и пересказала своё сновидение, распотешившее гостя до слёз. Он три раза принимался хохотать, как Балакириха прогневалась, когда во сне сын её прогнал! Лукерье Демьяновне даже обиден стал смех; нахмурилась. Внимательный брат тогда поворотил в другую сторону, изобразив на лице самую любящую мину, и с выражением ангельской доброты и искренности заговорил:

— Ишь ты, подумаешь, что привидится!.. В житьё не совсем так делается. Сторонние пусть не видают, кто и что несёт; а как же не усмотреть тому, кому несут? Коли дают, значит, просят о том, о сём… А рассудить, раскинувши умом-разумом, сон не к худу выходит. Перед добром, вестимо. Божья благодать ниспосылает щедроты нам, грешным, недоведомо… К тому, значит, и видишь — подают, а кто — не видать… Божью милость, стало, предвещает не в далёком времени…

— И я так смекаю…

— Само собою, так, коли люди добрые жалуют, за спиной у милостивцев ино и перепасти должно в твой кошель. А у меня, нече Бога гневить, таки есть кому пожаловать и племянника провести в люди; не осевки в поле уродились. Ты только, сестра, не перечь: Алешеньку со мной пусти — не пропадёт небось…

— Да я бы рада, коли бы дома сыскать. Ждём сей вечор… а как знать?.. Может, вздумает и ещё ночку прогостить… Не ведали мы, братец, что осчастливить вздумаешь своим посещением… А того и подавно не с чего разуметь нам, что родство восхотел ныне как есть вспомнить…

— Когда ж забывал я про родство?.. Ино недуги одолевают, ино недосуги, дела да хлопоты. А родню забывать грех и не нам, мелкой сошке, а подымай выше.

— Боярыня-осударыня! — вдруг вполголоса послышался голос из-за двери.

— Что там ещё?

— Да Оська пригонял с мельницы, баит, что у барчонка, у Алексея Гаврилыча, около плотины колёса увязли, колымагу вытащить невмочь, надоть послать пару лошадей.

— Зачем же стали? Послать… Вот, слава Богу, и Олексей тотчас дома будет!

— Ну, и давай Бог…

— И примета недурна Олешина приезда к самому столу. Готово там, братец, милости прошу.

Рассказывать, как и что ели и чем запивали гость-брат и помещица-хозяйка, теперь излишне. Потому что эта посторонняя, в сущности, картина в пересказе не представила бы ничего настолько интересного, что оправдало бы отвлечение в сторону; тогда как все наше внимание должно сосредоточиться на Алешеньке, не замедлившем приехать домой и застать ещё за столом мать с дядею, о котором знал он только понаслышке.

Дядя, в рассказах матери изображаемый не совсем привлекательно, при личном знакомстве показался Алешеньке совсем другим человеком.

Можно, конечно, объяснить частью такое мнение тем, что понятия о добре и зле ещё не совсем установились. Ещё должно принять в соображение и своенравие Алешеньки, балованного ребёнка, привыкшего с детства ставить на своём. А главное, краснобай дядя с первого слова обворожил ветреного юношу рассказами о привольном житьё на царской службе, куда намерен он, не откладывая, взять Алёшу. Цель усердия старого проходимца выкажется, конечно, скоро, но в то время побуждения его не возбуждали сомнения даже в умной сестре-помещице.

— У-у! Какой же молодчик у тебя Алёша! — воскликнул хитрец дядя, бросаясь к племяннику, как только завидел его в дверях повалуши. — Разбойник, а не парень! — повторял он, облапив его и крепко целуя в обе щеки. — Ухарь, одно слово! Девки, чай, без ума от тебя. Ась? Вылитый я!.. Как четыре десятка бы с плеч долой… Да я те, Алёха, из рук не выпущу… Будь я не дядя-сирота, а отец твой, иной благодати бы да милости Божьей не желал, как своим считать такого ухаря!

Мать и сын, равно польщённые, растаяли от похвал.

Алёша сразу почувствовал к дяде влечение за одно величанье молодцом и ухарем, когда нежная родительница постоянно называла его ребёнком и обращалась как с мальчиком, говоря то и дело: «Ужо как вырастешь!» Алексей же сам давно уже считал себя взрослым. Предположение дяди, что он должен иметь успех у прекрасного пола, прозвучало в ушах матушкина сынка опять обворожительно, потому что о таком предмете, как девчата, матушка и сама не заговаривала, и никто в доме. А в гостях, откуда только что воротился Алёша, молодые дворянчики засмеяли его и язвительно прозвали младенцем, когда в беседе о проказах боярчонков с сельскими красавицами Алёша выказал полное неведение. Смех и обидные остроты возбудили страстное желание матушкина сынка разведать досконально, в чём заключается самый смак девичьей беседы. И в это время заговорил приезжий дядя словами искусителя, прожегшими сердце мальчика огнём пагубной любознательности.

Мать встала что-то приказать, а дядя в горячей беседе с племянником — в глазах его вычитавший уже успех первых своих слов — поспешил налить Алёше в материну чарку романеи и, подавая ему в руки её, скороговоркою произнёс:

— Чокнемся!

— Да мне можно ли? — робко, но таким голосом, в котором слышались обида и боязнь отказа, спросил Алёша, схватив чарку.

— Что за спрос?! Коли налил я да даю, значит — пей, как и я же, без остановки…

Хватил дядя, хватил и племянник. Сладкий огненный напиток объял мозг юноши и заставил броситься инстинктивно к дяде с крепким поцелуем, закрепившим первое питьё романеи.

— Вот и молодец! Я не люблю, чтоб от меня отставал кто. На то тебя и беру с собою, чтоб ты делал что я стану… Мы, значит, равные… Старость с юностью сходятся!..

— Ой ли! Так сходятся?.. — подхватил вне себя юноша, объятый незнакомым ему до того пылом. — И ты, дядя, со мной сойдёшься по-братски, значит?

— Теснее!.. Иной раз брат брату — сосед. А мне, старику бессемейному, ты вместо сына… На потешенье.

— И матка то же баит иной раз, а иной раз так на тебя взглянет по-волчьи, что бежал бы невесть куда… И все, слышь, что ржа железо, точит меня: и пустодом-от я, и ветреник, и за дело приняться не умею… А я…

— Молодец хоть куда! — договорил дядя с особенною какою-то далеко не доброю усмешкой, как потом рассказала подсмотревшая сенная девка помещицы Лушка, да уж поздно было. Племяннику ничего не показалось и ничего не услышалось в ответе дяди, а, наоборот, он ещё больше выиграл своей явной потачкой и поддакиваньем, которые постороннему могли показаться даже подозрительными.

Впрочем, и не такому ребёнку, как Алешенька, могла речь дяди понравиться. Все люди, мало испытавшие, бывают доверчивы, да и не было повода, чтобы возникла недоверчивость к родственнику, заявлявшему привязанность к близкому человеку, не имеющему никого из кровных, кроме сестры и её единственного сына.

Мать-помещица, в свою очередь, радовалась благоприятному впечатлению на брата, человека достаточного и бессемейного, Алешеньки. Казалось, он с первого же взгляда заслужил дядину любовь.

«Видно, впрямь кремень почуял близость расставанья с денежками… вот и пришёл в чувствие?»

Не то представилось бы чадолюбивой матери, если бы призрачная надежда на наследство брата пеленой не застила бы ей глаза. Но человечество утратило бы все человечное, если бы последствия были ему известны при начале предприятий и намерений.

Сам Алексей, как мы говорили, оказался пленённым ещё крепче матери немногими словами дяди и предательской чаркой, действие которой успело несколько рассеяться к возвращению хозяйки. Она задержалась, угощая приказных дольше, чем рассчитывала, и теперь гость уже готов был встать из-за стола.

— Приношу, сестра, поклон тебе на угощенье и челобитье об отпущенье.

— Сегодня, братец, не отпущу, как изволишь, а…

— Да я на боковую, по-христиански, хочу, сестрица, а не из избы вон…

— То-то!

— Не сомневайся… Сказал: ночую так ночую… Алёшу собрать надо время тебе… А без него не уйду и теперь. Помоги-тко, Алешенька, со скамьи подняться да до светлицы добраться.

И сам, подав руку племяннику, вышел с ним, как будто Алексей вырос на его глазах.

Мать проводила их глазами.

Поднявшись на верхнюю повалушу, гость разлёгся на пуховике и предложил на другом, против, прилечь племяннику. Нужно знать, что помещица поместила гостя в Алексеевой ложне. Здесь для приезжего наскоро устроили было постель, и он уже провёл ночь, приготовляясь разыграть душевную приязнь к юноше, ещё не видя его, а увидав, хитрец дядя, как мастер своего дела, совершил мастерски задуманное. Он разгадал мгновенно, на что бить прежде всего и главнее всего, обхаживая баловня-лентяя, который был самолюбием в мать, да без её ума и проницательности. Возбудить страсти в таком недоростке легче всего одним намёком.

— Лечь-то я лягу, дядюшка, а спать не могу, как хошь…

— И я не засну… Говорить будем.

— И ты не прогневишься, что спрашивать стану, ответишь?

— Почему не так?.. Все, что знаю.

— Баил ты, будем ровни… и испить дал… из чарки…

— Что ж, не дурно ведь — сам понял?

— Хорошо, тольки спервоначалу жарко стало, а потом отвага така, слышь… просто на стену хошь лезть готов.

— Ну, почто… пострелу! ино ушибёшься; можно в другую сторону удаль поворотить… дай срок… Поедешь со мной — увидишь свет Божий… А здеся, со старыми бабами, во тьме коптишь, сердечный… А молодому человеку хочется гульнуть нараспашку… познанье добра и зла изведать… Ведь научен ты, к примеру сказать, по Псалтыри?

— Не гораздо.

— Ну, а Часовник?

Видали и его… матушке, никак, привёз — в коже в красной — отец Дормидон из пустыни… Тольки я эту саму книгу не развёртывал, потому что не уставом[20] писан, неразборчиво таково, а Псалтырь печатну разбираем. Я больше люблю от старчества повести, как духи, змии, пустынников-старцев искушали… Ино в зверины личины оболокались, ино женским образом… всего пагубнее, говорится.

— Пустяки, брат Алексей, все это самое. Бабский обычай старцам не повелевается, а бельцам женитву закон предписывает[21], и чадорожденье похваляется… без того бы чем землю населить?.. А коли похваляется сожитие с женой, различать нече его — по закону аль так… не все ль едино?.. Ведь та же баба, что с окрутой по венечной памяти, заплатив за куницу[22], что сам, беспошлинно соизволишь… В патриарш приказ меньше ино дойдёт, а тебе все едино… На то люди и на земле, чтоб житейское творить… А без греха Бог один…

— Разумный ты человек, дядюшка… Впервой только слышу впрямь умны речи… Вон Андрей да Сенька Волокитины меня позавчера приняли, что называется, в два кнута… «Ты, — говорит Сенька, — Алёшка, младенчик, не смекашь, чего для и девки сотворены?..» Я что ж, известно, промолчал да похлопал раз-другой бельмами, а спросить было совестно у тех зубоскалов… Начал было, да запнулся, так на смех подняли. Матку, говорят, спроси… А как её спросишь? Ты — другое дело, такой милостливый… а она…

Старик расхохотался и долго не мог унять накатившую так внезапно весёлость. Заметив же, что Алёша плакать готов, подозвал его к себе и что-то долго шептал ему в ухо, делал руками разные знаки, причём юноша горел ярким румянцем и глаза его метали искры.

В заключение же, когда Алёша в порыве возбуждённой чувственности схватил дядю-рассказчика за руку, затрудняясь высказаться, последний сказал:

— Ужо самым делом научу, дай срок, как выедем отсюда, не откладываючи.

За тем следовавшие речи поддерживали в племяннике лихорадочное настроение, все больше и больше кипятя кровь юноши и доведя её к концу мнимого отдыха гостя до такого состояния, что Алёша уже не владел собою. От нетерпения вырваться из-под материнского попечения вечер до ужина ему казался бесконечным, а ночь — последним испытанием, неизбежною жертвою, окупающею свободу. Отрывистые речи, нетерпеливая походка и скучливость сына не могли остаться не примеченными матерью, и она решилась утром выспросить Алёшу, о чём говорил с ним и чего наобещал дядя.

Беспокойство матери, выражавшееся под конец вечера во взглядах на сына при каждой новой его выходке, отлично видел в свою очередь и виновник этой быстрой перемены в мальчике. И он, конечно, постарался немедленно принять свои меры, на всякий случай.

Когда улеглись они оба, в соседстве, и все замолкло, осторожный дядя, воспользовавшись невольным вздохом Алексея, завёл с ним следующие речи:

— Ты не спишь, никак?

— Да, дядюшка, — все думаю, как мы завтра поедем… как… что!

— Помни одно, Алёша: ни гугу! Узнает мать, что я тебе вольготу всякую посулил, чего ты у ней и не слыхивал, — ревновать меня почнет в любви к тебе… Да и, чего доброго, не пустит ещё… Бабы ведь с норовом… Больше их о ребёнке не заботься; молодца не балуй, не лелей. Тогда прощай надолго, коли не навсегда, воля молодецкая! И потерять её придётся за бабий же грех… за болтливость… Нишкни, одно слово… коли думаешь вырваться.

— Хорошо, что сказал, дядюшка… Хошь зарежь меня, ничего не выболтаю…

И оба заснули в этом убеждении.

Утром как Лукерья Демьяновна ни исповедовала сына, Алексей молчал и стоял, так тупо глядя, что материнская подозрительность успокоилась.

А там — сборы, окончательные. Молебен. Обед — и только звон колокольцев под дугами троек от родного села по владимирской дороге, постепенно замирая, болезненно отдался в груди матери, потерявшей сына.