Переметчики и турусы

Уже смеркалось, когда Андрей Иванович поднялся до кельи Толстого и нашёл в передней сторожей, сидевших неприметно за какою-то занавескою.

Пройдя мимо них к самому графу, Андрей Иванович нашёл у него, совершенно неожиданно, двух посетителей. Калякали со старцем вполголоса граф Андрей Артамонович Матвеев[46], которого здесь считали жившим преспокойно в Москве, и барон Пётр Павлович Шафиров, совсем поседевший и постаревший во время своего несчастия[47]. После возвращения ему чинов и отличий Ушаков ещё не видел знаменитого дельца. А тот, очевидно, чуть не с отвращением подал свою руку разыскивателю, любезно задумавшему поздороваться с графом и бароном.

— Ну, что? — спокойно спросил генерала Толстой. — Новенького не скажешь ли нам чего, голубчик?

— Как же… почему не сказать? Коли бы придворной крысой когда состоял, сказать бы мог — нашего полку прибыло. Государыня сегодня, у князя светлейшего в гостях, приняла в службу двух барончиков, сынков царевичева гофмаршала, в камер-юнкеры к себе… Малые из себя, неча сказать, картины… И уж тонкие-претонкие, доложу вам, господа енаралы, разбестии оба. Словно обошли они мать нашу. Почитай, всё с ними одними и беседовала. И приказала им завтра же быть при себе на дежурстве, всенепременно. Светлейший просто взбесился! Чуть не ругательски принялся их ругать и напустился на Дивиера. «Ты, — говорит, — ничего не смотришь, что здесь делается… кто приезжает». Тот-таки дал ответ молодецкий. Показал, что ему всё известно… И получил опять личный доклад у царицы, по вся утра…

— Вот как! — невольно вскрикнул Матвеев. — Значит, наш курс может и подняться… а Сашкин… колеблется?

— Дай-то бы Бог этому мерзецу скорей шею сломить!

— Да что-то не верится, братцы, и хитёр, и изворотлив ведь он, что леший!

— Была у него изворотливость, держи карман! — вдруг озадачил всех Ушаков, и все на него взглянули, а хозяин дома спросил Андрея Ивановича напрямки:

— Ты с нами, Андрюша, комедь не ломай, а прямо скажи — с подвохом ты теперь Сашку аттестовал, али вправду внял нашим словесам и хочешь к нам пристать? Коли хочешь, прямо говори, сколько за переход?

— Так у нас на мазу, значит, уж? — отозвался Шафиров.

Матвеев же стал ещё внимательнее всматриваться в багровый лик Андрея Ивановича, не произнося ни слова. Он, должно быть, ожидал, что за этим ещё будет.

— А вы честно предлагаете условия?

— Сам посуди по моему спросу…

— Да спрос — спросом, а дело — делом! Коли хотите, чтобы я заодно с вами во всём стоял, обеспечьте настолько, чтобы нужда не потребовала обращаться ни за чем к противной стороне.

— Пожалуй, и так, но, коли человек хочет делать верное дело, довольствоваться можно и меньшим, спервоначалу. Впоследствии, коли всё удастся, никто тебя не обойдёт — тогда требуй и получишь своё, а если ты заранее начнёшь заламывать, так кто порукою, что не делаешь этого намеренно? Чтобы иметь предлог говорить потом: не хотели меня к себе принять, затем и закобенились, когда спросил самую малость. А как и что считать малостью? У всякого ведь свой аршин!

Андрей Иванович принуждённо ухмыльнулся. Ему было неприятно такое прямое объяснение его торга о стоимости перехода, да ещё при двух свидетелях. Бесспорно, положение их относительно князя Меньшикова уже настолько определилось, что мудрено было ожидать перехода на его сторону любого из них. Но самому-то Андрею Ивановичу было всё же неловко открываться перед новыми людьми, которых он не ожидал встретить у Толстого. Эти же двое знали Андрея Ивановича как человека преданного светлейшему и им державшегося до сих пор. Они также знали и надобность для Меньшикова в услугах такой ищейки, как генерал-разыскиватель. Принуждённость его улыбки была замечена как Толстым, так и его собеседниками. Это, хотя и поздно, подумал про себя и сам Ушаков. Делать, однако, было нечего: неловкость начала чувствоваться всеми четверыми, и хозяин, чтобы прервать неудобное положение, взглянул отважно в глаза Андрею и сказал ему:

— Говори, однако, всё прямо. Коли можно нам будет согласиться с тобой — ломаться и выгадывать ничего не станем. А нельзя — опять же прямо выскажем. Я тебе сделал предложение как человеку с головой и с расчётом, представив всё начистоту; даже не побоялся я, что ты можешь употребить во зло мою доверенность… Ведь ты не скажешь также, чтобы из трусости я вчера перед тобою сильно изгибался…

— Нет… да то пустяки… Я государыне уже отрепортовал, что на тебя, граф Пётр Андреевич, напраслина скорей. Она поверила совсем и велела мне извиниться да позвать тебя к матушке… самого.

— То-то! Значит, сам этим своим докладом обо мне ты, Андрей Иванович, показал, что нашим союзом не брезгуешь? А мы тебя, поверь, дружески примем — начистоту. Что можем попросишь, так сделаем теперь же, а не сможем, буде потерпится, — подожди… Твоё — твоим и останется…

— Да я много бы и не думал просить… Но сами посудите: у каждого из вас, при теперешней дороговизне, есть чем пробавляться из запасов в деревеньках, а коли дворов-от нет — как хочешь тяни, всё из одного жалованья. А генерал-майорские, хотя и восемь сотен с походцем, на всё не растянешь. Стало, нужда крайняя заставляет перед друзьями высказать неимущество и попросить помочь: заполучить малую толику дворишек, хоша здеся — где ни есть в чухонщине, коли не из новгородских волостей…

— Да будто и впрямь покойник-от обошёл тебя за царевичев-от розыск[48]? — спросил недоверчиво Толстой.

— Обойти не обошёл… и дал кое-что, да при управленье Разрядом у Зотова в списках стояли дворы якобы наличные, а на деле землица пуста была, «понеже крестьяне разбрелися, неведомо куда»… Вот мне таких и отсчитали дутых двести дворов господа Сенат, а как удосужился я и с мерзецом Чернышёвым Гришкой, при ревизии, до справки дошло, она показала вместо двухсот дворов только тридцать жилых, да и в тех дворах бабы одни с робятами. Что же тут поделать? Коли бы могли господа сенаторы вспомочь нашему убожеству: вошли бы в разбор нашего челобитьица да воротили бы мне людей, рабочих, по количеству дворов прежнего жалованья. Ведь, в сущности, награда не в награду, коли до нас не дошла и дано не то совсем, что назначено.

— Оно так, конечно, — сказал Матвеев. — А в какой губернии? Коли из моих — подавай! Выделим и по старому указу. А коли не моей губернии, проси особо государыню, и Пётр Андреич поддержать может.

— Охотно! Как своему не поноровить… Только слушай — не ворочайся, коли к нам переходишь.

— Какое тут ворочанье, Пётр Андреич! — чуть не сквозь слёзы выговорил, напустив на себя скорбное чувство, проходимец Ушаков.

— Ладно! Давай лапу… Стукнем на дружбу! Разнимай, Пётр Павлыч! Наш — так нашим и будем считать. Да тотчас и работу дадим на искус. Исполнишь?

— Почему не так, коли можем…

— Как не мочь, коли захочешь…

— Говорите.

— Баял ты, что пара новых господчиков здесь, чего доброго, окажется в приближенье. Так ты сведи-кась с ними знакомство, не тратя напрасно времени, да пощупай, как и что. Чего нам от них ждать? Как высоко могут летать, к примеру? Куда норовить стараются? Какие норовы с изнанки есть али открываются? Словом — разузнай и верно назначь — что за люди, чтобы меры взять: как их приручить что ли, али, не то, ножку подставить…

— Да как же тебе этих будет приручить, коли Сапегу смекаешь в ход пустить[49]? — спросил развязно Андрей Иванович.

— Мало ль что думается… Да не всё то удаётся, что думается! Ино и сдумал, да видишь — потерпеть может, и за другое можно попридержаться. Я к Сапеге не привязывался, а коли некого было подсунуть другого, надо было пустить и полячка, коли бы успеть только Сашке нос утереть. А коли слышим теперь про этих ловчаков и про то, что Сашка почуял, что они могут его против шерсти погладить да поотодвинуть от кое-кого подальше… можно и около них попробовать.

— Смотри, Пётр Андреевич, не дай маху только, — отозвался Шафиров.

— А что тебе? Тебе, словно, претят немчики, после того, как вас, умников — и тебя и Головкина — ласковый Остерман оттирать начал[50]? — со смехом ответил Толстой.

— Нет, я не думал об Остермане, теперь ему немцы лифляндские самому не с руки. Любит он связи водить со своими немцами, дальними. А подумал я, как бы этих Левенвольдов не прибрал к рукам сам Головкин? Теперь с Ягужинским породнился, так ино, где сам не успеет, зятя сунет, а тот без мыльца въедет куда угодно…

— Насчёт Павлушки, господа енаралы, не извольте сумненья иметь. Его милость, первое дело, с угощеньица однажды вечерком у графа Петра Андреича — рыльца не может людям показать… больно неказист: расквасил как-то. А другое дело, хотя бы и рыльце было в исправности, за проказы прошлогодней весны с доносцем[51] сидеть должен без шпаги. И сидеть будет молодцу столько, сколько Андрею Ушакову Господь Бог на душу положит!.. — с чувством собственного достоинства выговорил генерал-разыскиватель.

— Ого-го, какой же ты, парень, молодец! Дай же на тебя посмотреть взаправду! — крикнул граф Матвеев и подошёл к Ушакову. — Так ты, голубчик, как видно, не зеваешь?! Да как тебе удалось разузнать про Павлуху, что это он смастерил потихоньку доносец на такого молодчика, как Монс? Мы думали и говорили даже, что из Кантемировских… Дуня, например…

— Да она-то само собою, а Павлуша, известно, Дуне поноровил, — ответил Ушаков Матвееву.

— Значит, и Чернышейкам теперь не лафа будет? То-то они и заехали в Белокаменную. Никого не принимают. Слух пустили, что Авдотья Ивановна на сносях. «От кого бы это? — подумали мы. — Нет ли потаённого кого-нибудь?» Ан тут вот чем пахнет… Отводец… чтобы покуда не тревожили…

И Матвеев стал ходить взад и вперёд по келье Петра Андреевича.

— А что, не слышно ль у вас было в Москве ещё кой-чего? — спросил с участием Толстой.

— Да что слышно? Мне вот из Ярославля, с Нижнего и из-за Костромы привезли разом три письмеца. Стал читать — гляжу, а все они как одно… слово в слово… Угрозы Сашке… Обвиненье его в предательстве отечества и в воровстве…

— Ну, то же, значит, что и к нам присылают… И вы говорите, вам доставлены с Волги? — спросил Шафиров.

— Да… оттуда, — ответил Матвеев и сел подле хозяина, ненароком взглянув на него. Тот с чего-то потупился и упорно стал глядеть в пол.

Ушаков мгновенно заметил это и принял к сведению.

На минуту воцарилось молчание.

— Так я, Пётр Андреич, относительно камер-юнкеров твоё поручение, знай, приложу всё своё старание выполнять… А ты будь завтра во дворце всенепременно сам, после полудня. Мы там должны, неотменно помни, встретиться. Я подам тебе челобитьице, и ты доложишь благочестивейшей и слово замолвишь насчёт усердия и прочего, чтобы направить дельце-то о дворах как следует. А я вам слуга вполне. Что повелите — всё готов. А теперь прощенья просим. Людей я сниму. А ты держи ворота на запоре да и пролазу с переулка вели забить на свой двор.

— Ладно! Будет всё по твоему желанью. Только не окажись предатель! А то ты вечор у меня кое-что оставил. Коли ты пойдёшь на попятный, мы и дадим ход твоей потере.

— Какой такой?

— Не знаешь, — тем лучше.

— Да, может, не моя?

— Твоя… не изволь сумневаться, руку Андрея Иваныча я знаю хорошо и могу различить.

— Что же бы это такое? — сказал в раздумье Ушаков. — Скажите на ухо?

— Сказать — почему не сказать, а дать — не дам! Моя находка. И не спрашивай! Давай ухо!

Ушаков приставил ухо ко рту Толстого, и тот что-то шепнул ему, но так тихо, что из собеседников никто не слыхал, кроме Андрея. Он же вздрогнул и побледнел, закусив губы.

— Так будь же нам верен, дружище! И до той поры, как задумаешь предавать, ничего не опасайся. В сохранности и неприкосновенности твоя потеря. А насчёт её значения для тебя, я сам полагаю, умею судить, не хуже тебя.

— Жаль, конечно, что досталось тебе, да впрочем, пустяки! — стараясь отделаться шуткою, отозвался Ушаков, видимо сконфуженный.

Толстой непринуждённо захохотал, но со злою иронией, как показалось Шафирову, стал поддразнивать Ушакова:

— Пустяк… Совсем пустяк! Только головы чьей-нибудь стоить может.

Когда происходил этот разговор на одном конце Васильевского острова, на другом конце после отъезда государыни и гостей вёлся следующий разговор у мужа с женою. Говорили у себя князь с княгинею, Меньшиковы.

— Верь, Саша, ты доходишь до безумства Ты прямым путём стремишься к гибели… и безвозвратной.

— Оставь, пожалуйста, свои пророчества. Я их слушать не хочу. Я уже не мальчик, чтобы меня насмех поднимали, а я молчал и кланялся.

— Никто тебя не поднимал насмех, а ты сам только дурачился да, обижая других, готовил себе в обиженных новых врагов. Неужели ты думаешь, что эти выскочки, как ты назвал Левенвольдов, простят тебе сегодняшнее обращение?

— Да чёрт с ними, пусть не прощают — прежде чем доедут они меня, я их успею спровадить так далеко, что, пожалуй, оттуда им и не добраться будет до меня!

— Полно… тебе не дадут их теперь и пальцем тронуть. Они скоро так поднимутся, что тебе будет не достать до них. Не суди по прошлым своим размолвкам с покойным. Тот и колачивал, может тебя, да просил перед Сенатом пощадить жизнь государственного грабителя… за спасение им своей жизни… Это был человек дальновидный и мужчина. Женщины никогда не способны ни на что подобное. Их могут обойти.

— Пой, голубушка, пой! Всё мы это давно и раньше тебя знаем и перезнаем и рук не опускаем, а держим кого следует на вожжах. Является только чья-нибудь попытка подъехать — мы окрысимся и разгоним дружеский советец. Приятели — одни сдуру, а другие с ума да со злости — нам на каждом шагу подстроивают силки и капканцы. Всё я хорошо вижу, да взять им с меня нечего. Кого не нужно отпускать — не отпускаем, и всякий временный афронт навёрстываем немедленно чтеньем отповеди. Как выслушают такую отповедь до половины, так смотришь — и слёзки покажутся, и прощенья запросят. А мы при этом на мировую и можем запросить, того-то прочь, то-то переменить. Сказано — сделано. А друзья, смекая то и другое, смотришь, и гриб скушали!

— Ну, вот то-то и нет! Ты будешь лаяться, а в сторонке ласкою ерошенье твоё заглаживают да знай своё нашёптывают. А женщина, ты думаешь, долго властна над собой? До первого порыва.

— Толкуй по субботам!

— Не хвались, пока только думаешь делать! У меня так, поверь мне, каждый вечер сердце не на месте, как-то придётся встать с постели? А как день приходит — страх берёт за ночь. Мало ли что в темноте, до рассвета может поделаться? Готовишься ты смести бесследно других — держи ухо востро, чтобы не смели тебя раньше. Ожидай грозы не с той одной стороны, откуда туча идёт. За спиной что у тебя — ты не видишь!

— У меня уши заменяют глаза там, где мне не удаётся смотреть.

— Ничего не бывало. Ты теперь ленив больше, чем когда тебя сам-то подтягивал. Думаешь ты, что удалось посадить, так удастся и управлять. Тут-то ты и делаешь ошибку. Гораздо бы безопаснее было тебе при дочери, а при матери слишком много и друзьям, и врагам твоим искушения.

— А она, ты думаешь, так всякого и готова слушать? Держи карман! Слушает тех, кого мы ей представляем.

— Неправда, неправда! Вспомни парочку подхалимов у нас же, а ты ничего не мог сделать — вломились как вломились. Показались только, и успели привлечь внимание. А это ещё первая попытка! Успех этих развяжет руки другим. Если русских не найдётся — немцев достаточно.

— Да я и с этими ещё не покончил. Видали мы не только камер-юнкеров, и камергеров под замком!

— Только не при этом порядке… Дерзость теперь может до всего дойти и всех прогнать.

— Стой! Договорилась сама. У кого же хватит дерзости-то столько, как у меня? Стало, всем горло и перерву!

— Надолго ли?

— Сегодня одного сотрём в порошок. Завтра другого, а послезавтра третий не осмелится и подсунуться — остережётся.

— Да, если ты рассчитываешь, что поодиночке будут соваться, ни с того ни с сего с тобой схватываться. Ты думаешь, что окружают тебя все одни преданные? А есть и враги скрытые… Я смотрела хоть бы на Андрея за столом. Знаешь, он мне становится страшно подозрительным. Твоя вспышка такого зверя может оборотить во врага. Из преданной собаки выйдет волк. Он всё смотрел на Левенвольдов…

— Да как смотреть ему зверем на них? Ещё бы! Не зверем он смотрел. Ты ошибаешься… а ловил их взгляды, как ловят улыбку случайных людей, от которых ожидают подачки. Да что ж они могут ему дать? Голыши сами. Я другое дело. Дал и ещё дать могу, когда увижу, что он ко мне одному тянет. Другие ему могут посулить, да не дать. Андрюшка сметливый малый. Не я ли и поднял его, и дотянул до енаральства, при покойном? Он это и понимал, и доказал в розыске Монсовом. Ведь говорила тебе княжна Марья Фёдоровна, как он умно и тонко дал нам знать, что там сильненькие все письма уничтожены?

— Помню!

— А помнишь, так что же сомневаться нам в Андрее? Для нас он выгородил её. При ней не пойдёт против нас.

— Нет, Саша, друг мой, расчёты свои ты строишь на песке, коли так рассуждаешь. Её выгораживал он для себя, и расчёт его верен. Теперь он пользуется полной доверенностью. А тебя терпит она потому, что ещё не пора оттолкнуть. А ещё две-три такие выходки, как у нас с немчиками, и… прощай, Александр Данилыч!

— Даша… ведь ты, я знаю, не ревнива[52]?

— Так что же? Знаючи твой норов, чего ревновать? Расчёт один ведь тебя может заставить нежничать? Да!

— Ну… нечего дальше и растабарывать! Коли понимаешь, так что же спрашиваешь?! Не поможет или надоедать станет своеобычность наша — напомним старину: как плакали, перешедши к самому.

— Полно, полно! Воды с тех пор много утекло. Ты и мне кажешься другим человеком. Стареешь ты и только бодришься по пустякам. Двадцать лет не воротить, ни тебе, ни кому другому. Там была неопытность, у тебя — сила.

— Так я напомню тебе, что и десятки лет ворочаются. Только не рюмь и не подозревай того, чего не будет.

— Дарья знает Александра лучше, чем Александр Дарью! А коли бы знал, не медлил бы открываться до того, как испортишь дело, да поправлять надо. То ли дело вовремя? Поговоришь и так, и сяк, и выберешь средства не с тыла, не те одни, которые только остаются, а и другие — покамест есть время. Вот что я скажу тебе, друг мой Сашенька! Ты привык высоко летать, да летаючи вниз не смотришь… ан птицу-то бьёт стрелец из-под низу. Ты что хочешь и думаешь — скажи-ко прежде Даше своей; она с тобой и поразберёт, что гоже и что негоже… что к цели ближе приведёт и где проруха может случиться. А главное, старайся не крикам и не бранью брать, бросаясь ни на что не глядя, а обходи бережно, да берись надёжней. Никак не свернётся! От держанья в руках всего скорее отказывайся… делись властью с добряками, как князь Михайло Михайлыч да граф Фёдор Матвеич. Ты им словно шаг уступишь для виду, а они тебе сами два шага дадут перед собой. И в друзья верные годны. Как был и покойник граф Борис Петрович[53]. Держись поодаль; возьми себе местечко надёжное, с которого ни столкнуть никто тебя не посмеет, ни подрыться будет нельзя:

— Я и то имею на примете такое местечко… паном заживём. Народец безмозглый и трусливый. Как загребёшь в лапу — и будешь сидеть до конца живота, да и сыну в наследство оставить можем… и во владетельных будешь значиться… А то что толку, что я герцог Ижорский, к примеру сказать… Никак ижорскую землю из российского империума не вырежешь? Вот Курляндский герцог — не титулованный, а заправский.

— Так ты Курляндским хочешь быть, что ль?

— А почему ж не так? Всякие волнения там что рукой снимет; живи да жуй хлебец на старости лет.

— Не ври пустяков. Никто тебе Курляндии не отдаст, и Анну Ивановну оттуда не прогонит, тем паче теперь, коли она и женишка нашла.

— Мало ль что нашла… да не выйдет.

— Кто же помешает-то? Наша благословляет и разрешает. Иди, душенька, коли по душе пришёлся.

— Не одна воля та, которая позволяет. Найдутся и такие, кто помешать может.

— А кто бы, например?

— А я, например…

— Лоб расшибёшь попусту.

— Увидишь, что нет. Добудем герцогство… как пить дадим.

— Кто же тебе будет обделывать там-то дела?

— Я же сам.

— И там и здесь?

— Нет… С полномочьем отсюда уеду туда… и… проживу всё время, пока прогоню охотника сесть на тамошний престол… и велю выбрать себя…

— Ничего не выйдет. Отсюда уедешь — всё потеряешь. «С глаз долой и вон из мысли» — правильно говорят немцы… При женщинах того и гляди, что гриб съешь…

— Я не дурень… смыслю, что нужно так сделать, чтобы здесь образ наш и из отдаления ещё милей показывался. Чтобы ежедневно посыльных турили с просьбою: скорей там дела верши, да ко мне спеши.

— Да? Это может делать твоя Даша, и никто другой!

— И окромя Даши найдутся.

— Прогадаете, смотрите.

— Не прогадаем небось.

— Я и на завтрашний день твоей милости не поручусь теперь. Сильно тронуты за живое, чтобы спустить тебе грубость с милыми кавалерами. Коли велели наутро же им торчать на вытяжке, значит, желают лучше всмотреться.

— А мы, вместо смотренья, дела навалим да ушлём; в сторонке скучать, а не прямо торчать.

— Неладно будет это, смотри… спросят, кто услал.

— Да я начну не с посылки, а с чего следует. Али ты, Даша, не видывала нас, как умеем мы комедь жалостливую представить… нежности подпустить и…

— Поосмотрись прежде! Могут даже не допустить до представления. Взглядом смеряют тебя таким, каким меряли у нас сегодня. А ты, дурачок, и не заприметил, вишь. Какая же у тебя приметчивость? А сам ещё хвалишься, что далеко видишь.

— Вижу и видеть могу ещё дальше. Норовы дамские исстари заучил наизусть и, коли за руку беру, знаю, что из того произойдёт. Подъедем и разведём балясы… пора, мол, галерею достраивать для свадьбы. За всем буду наблюдать… и то, и сё… И через час окажется ещё лучше, чем за двадцать лет были.

— О том и вспоминать не приходится ни тебе, ни…

— Вот и ошибаешься! Напомним и расчувствоваться дадим.

— Увидим! — был ответ супруги.

— Услышишь… Тебе же будут пересказывать, как своей старинной Даше. Сама посудишь тогда, кто вернее идёт к цели.

Княгиня Дарья Михайловна погрузилась в думу.

Муж стал ходить взад и вперёд.

Часы пробили десять — обычное время для завершения дневной суеты в доме светлейшего князя, и чета супругов отправилась в столовую, где уже накрыт был стол для ужина.

Во дворце была сцена другого рода.

Ильинична, после ночлега у княгини Волконской, воротилась вместе с нею домой уже по отъезде государыни к светлейшему.

Балакирев передал приказ её величества, и княгиня Аграфена Петровна — благо обе плотно позавтракали перед отправлением — решилась ждать возвращения её величества.

Анисья Кирилловна была ещё дома, но, одетая в новое платье, сбиралась куда-то и, увидя княгиню, рассыпалась в любезностях и зазвала её к себе. Ильиничну Ваня отвёл вверх и стал ей передавать наказ Андрея Ивановича. Обе они и третья подсевшая, Дуня, занялись догадками, в какую сторону следует объяснять это неожиданное покровительство Ушакова Лакосте? Представляли, разумеется, разные доводы в пользу своих соображений, но думали все трое одно. Им представлялось всё-таки, что, по известной всем наклонности Андрея Ивановича, он велел Лакосте шпионничать на себя. А тот, по злобе своей к ним, мог приврать о них или ложно истолковать их слова и поступки.

— Экая пакость завелась, впрямь сказать, у нас, хоть бы этот жид, шут проклятый! Думали — уём ему дадут… ан сам Ушаков заведомо подачку даёт мерзавцу. Надо государыне поэтому нашептать… я и знаю уж, что и как, — решила Ильинична.

Все согласились, что общие усилия следует приложить всем троим, чтобы и покровителя Лакосты сделать подозрительным в глазах её величества.

Рассуждения их после этого склонились на предмет, для которого ездила к княгине Ильинична. Сообщения, ею сделанные, конечно, оказались очень интересными и незаметно унесли остальное время дня. Совсем уже стемнело, когда пришла Ване благая мысль спуститься вниз и посмотреть, что там делается.

Он никого не нашёл, пройдя до самой приёмной её величества, а там сидел один камер-юнкер — Бирон.

При виде Вани он очень приветливо протянул ему руку и вынул из кармана написанный чисто, по-немецки, проект ответа Анне Ивановне. Ваня бегло прочёл, и для него тут же сделалось ясно, что все первоначальные подозрения подтверждаются вполне.

— Как же вы находите моё изложение? — не утерпел Бирон.

— Вполне убедительным и превосходным. Да иначе и не могло быть, как я понимаю, имея счастие хотя короткое время, но вполне узнать вас, — ответил Иван Балакирев, бессовестно льстя самолюбивому выскочке.

Тот просто растаял и дал слово рекомендовать нового друга, поддерживавшего его перед императрицей, особому вниманию своей государыни — герцогини.

— А что я смею предложить? — начал Бирон, понимая, что надо прежде поторговаться насчёт подарка с нужным русским человеком.

Но Ваня не дал ему продолжать, наотрез отказавшись принимать что-либо. Это, как видно, было ещё любезнее молодому камер-юнкеру, от природы не особенно щедрому, а, напротив, очень расчётливому. Он совсем просиял и принялся жать самым искренним образом руки Балакирева, от внимания которого не скрылись побуждения этих нежных заявлений приязни.

«Ну, дружище, — подумал Ваня, — кто кого чище обделает, ты ли меня или я тебя, — ещё дело покажет».

Оба между тем расточали друг другу уверения в прочности дружбы и надежды на будущее содействие. Приезд её величества положил конец этому свиданию Балакирева с Бироном.

Ну кто мог бы подумать, что теперешний заискиватель у Вани по воле судьбы через небольшой сравнительно срок времени окажется на такой высоте[54], до которой редко приходится подниматься простому смертному?

Государыня, проходя по передней, милостиво кивнула головой митавцу, и тот понял, что оставаться ему больше нельзя.

Балакирев, сняв охобень[55] с её величества, получил приказание — позвать Ильиничну.

— Дома уж она?

— Давно, ваше величество!

— Где же она была?

— У княгини Аграфены Петровны Волконской… и та здесь.

— А… очень приятно!.. Вот в пору-то догадалась. А мне, теперь особенно, что-то скучно становится! — И государыня прошла к себе.

Явилась Ильинична и была очень милостиво принята. Началось повествование гофмейстерины, и, должно быть, интересное — всё про княгиню Волконскую. Её величество заинтересовалась княгинею настолько, что вдруг спросила:

— Где же она?

Ильинична показала рукою на комнату Анисьи Кирилловны. Государыня встала и сама пошла туда за нею. Аграфена Петровна Волконская, как мы уже говорили, была действительно приятная собеседница, которая, слушая чужие слова и планы, умела совершенно неприметно направить разговор так, как она желала, вставляя иногда для этого только односложные слова, выражавшие согласие или одобрение. Такой способ слушать других вызывает говорящего на откровенность и способствует неприметно к тесному сближению его с слушающим.

Княгиня Аграфена Петровна приближалась в настоящее время именно к такому выгодному положению по отношению к императрице и, оставшись дожидаться возвращения её величества, надеялась даже на приём у государыни. Для того же, чтобы не терять времени, она решилась выспросить ещё что можно у девицы Толстой. Разговор у них скоро принял, однако, неожиданный оборот, очень пикантный.

— Как вы теперь проводите время? — между прочим спросила княгиня.

— Утром спим, потом приходим к её величеству, если велят, посидеть и помолчать… там иногда отобедать вместе оставят, а коли нет — приходится ехать искать обеда…

— А потом?

— Когда же потом?

— Да перед вечером и вечером? — спросила княгиня самым невинным голосом.

— Всяко случается! — отвечала уклончиво Анисья Кирилловна.

— А-а! — невольно вырвалось у княгини, понявшей, что ей говорят не то, что нужно. Помолчав с минуту, она спросила:

— А не правда ли, Анисья Кирилловна, что молодые ваши — предостойная чета?

— Какие это?

— Граф Пётр Петрович с сожительницей…

— Какие же, матушка, они нам свои? Мы, почитай, не видимся по десятку лет. Ведь я к ним не вхожа даже совсем, — прибавила девица Толстая, приняв простодушный вид.

— Вот как, мать моя, скажите на милость!.. — будто поверила хитрая допросчица. — А я ведь уверена была, что встретила вас у них на прошлой неделе, столкнувшись в самых дверях, и поклон ещё отдала… и обратно получила… Кто же бы это такой был, дай Бог память?

Анисья Кирилловна почувствовала, что у неё и из-под слоя белил выступает предательский румянец. Однако и в смятении ей страшно захотелось поднять на княгиню глаза, чтобы увидеть, какое впечатление произвело её запирательство, но силы воли на этот манёвр у неё не хватило.

Аграфена Петровна, впрочем, непременно решилась вывести обманщицу на чистую воду и, нисколько не пронявшись решительным её отпором, ещё подъехала с вопросцем:

— А почём, смею спросить, брали на платьице этот байберек?[56] — И она указала на платье, в котором сидела перед нею Анисья Кирилловна.

— Не помню… — ответила девица Толстая, совсем уже потерявшись.

— Так я помогу, голубушка, твоей памяти! — не сдерживаясь уже более, отрезала княгиня. — Видишь, душа моя, от одной штуки! — указала она ей на своё платье. — Получила и я, с вышивкою также, а вышивали сенные девки со двора графа Петра Андреича, и перевод я сама дала, и шёлк мой же. Вышивку делали к свадьбе Петра Петровича, потому что его невеста — своя мне, как вы знаете. А мастериц у матери-то её таких не случилось. После свадебки, однако, и хорошие мастерицы только успели всю штуку вышить; в приданое не попала, а поднесла штучку молодая — свекрови. А она, моя голубушка, и говорит мне: «Знаешь, Груня, всю штуку Анисье Кирилловне я не отдам — много будет по её росту и четверти. Ты себе возьми полштуки, а я, как пигалица такая же, как Анисья, юбку из остального сошью». Вот я свою половину и взяла. А наутро, в самое Стретенье, сижу у жены-то Петра Петровича, а ты за перегородкой не чуешь, что я-то тут, и поёшь, и поёшь, что у вас делается тут … по комнатам. Много хорошего я в ту пору узнала и душевно тебя поблагодарила за глаза, что ты всю подноготную графу Петру Андреичу доносишь. Таким-то путём и до наших грешных ушей доходит чего бы не догадывались. Про светлейшего, например, как он утешать приходит и тебе за слепоту да за глухоту на охобенек бархатцу зелёненького уволил. Так вот тебе, голубушка, за эту твою исправную службицу, что всё как есть досконально узнаёшь и пересказываешь, в те поры старый граф шепнул сыну, а тот мать вызвал и байберек вышитый-то взял, да на юбочку и пожаловали тебе. А я всё видела и слышала. Так как же, сударынька, не ты встретилась-то со мной третьего дня? Я от них, а ты с новым донесеньем…

Анисья Кирилловна была ни жива ни мертва от прямых улик.

Уста девицы Толстой силились раскрыться, чтобы умолять о пощаде, но, как на грех, она не нашлась ничего сказать, а когда собралась с силами и подняла глаза, дышавшие бешенством, то взгляд её встретился с взором императрицы, неслышно подошедшей к беседующим и выслушавшей самую суть виновности девицы Толстой.

— Оставьте эту тварь, княгиня, и пойдём ко мне! — приказала государыня Аграфене Петровне, уводя её с собою.