Щелчки судьбы
Уведя с собою княгиню Аграфену Петровну, государыня посадила её и прямо спросила:
— Какие такие приходы да утешенья князя Александра Даниловича описывала Анисья?
— Привирала, разумеется, много неподобного, ваше величество.
— Да как?! Ты прямо мне говори всё — как было.
— Уж больно скаредно, государыня, и язык не поворотится прямо пересказывать, даром что я замужняя.
— Ин пошепчи мне на ухо, коли вслух говорить не ладно.
И началось шушуканье. Государыня слушала, а иногда переспрашивала шёпотом же; но по всему видно было, пересказ сильно занимал её величество. Не раз в продолжение своей повести княгиня чувствовала, как августейшая слушательница сдерживала свой гнев, то схватывая стремительно Аграфену Петровну и привлекая ближе к себе, то изменяя невольный шёпот на прерывистое ворчание.
— А кто кроме тебя слышал эти пакостные новости Анисьи? — спросила государыня княгиню, когда та кончила и замолчала.
— Те, кому передавалось, — ответила княгиня.
— Да кто именно?
— Старый граф Толстой, старик Головкин да зять его.
— Так все четверо… Изрядно! И что ж они?
— Ржали, матушка, что мерины. А та, бессовестная, так и выворачивала всё.
— Недаром же я Павлушку да Головкина терпеть не могу?! А с тобой кто был?
— Племянница одна, Петра Толстого невестка; да я её при первых же словах выслала. Махнула рукой решительно, та и сама бежать. Так что окроме тех да меня больше не знаю кто бы слушал… А меня ввела за перегородку племянница, что мне и открыла-то про переносчицу. Как услышала я, и наказала ей: смотри, говорю, как пронюхаешь, что Анисья должна быть, — лети ко мне прямо и дай мне послушать, что она будет там распевать старым лешим да непутному подхалиму — Павлушке. Больше всех он, ваше величество, и трунил, и разные нахальства отпущал. Я издивилась даже бесстыдству Анисьи, как у ней язык только поворачивается?
Гнев государыни больше уже не поддавался сдерживанью и проявился во всей силе.
— Смотри же у меня, Аграфена! — крепко и больно схватила Екатерина за руку пересказчицу, с такою силою, какую было мудрено ожидать от неё. — Чтобы всё, что ты мне пересказала теперь, тут и умерло! А с теми я знаю что делать! С лгуньей — тоже расправлюсь так, что отобью охоту клепать скверности.
— Ваше величество!.. Коли бы не преданность к особе вашей побудила меня уличить пакостницу — что вы, подкравшись, сами подслушали, — верьте, язык бы мой не поворотился…
— Спасибо тебе, душа моя, что обо мне лучшего мнения, чем эти мерзкие люди. Я сама тебя люблю, люблю вот как! — Государыня крепко обняла, прижала к себе и поцеловала княгиню.
Порыв успокаивающегося гнева разрешился обильными слезами.
— Вот что значит: женщина ими правит! — в слезах, обнимая Волконскую, повторяла императрица. — На меня осмеливаются такие мерзости клепать… распускают нелепые слухи. Да взводят и небылицы-то всё… такие позорные… Знают, что я неспособна, как прежние цари и царицы, язык приказать отрезать или в трущобу упрятать. А могла бы… Стоит только захотеть! Не правда ли, друг мой, Аграфенушка?
— Точно так, ваше величество… но пощадою ворогов человек становится Богу подобным… Царский сан ваш при милосердии больше возвысится. Не думайте, государыня, чтобы мерзким людям Бог попустил безнаказанно порочить помазанницу свою… Вы пощадите — Бог найдёт их гневом своим! А вам недостойных окружающих подальше бы держать — это благоразумие и осторожность предписывают, а мстить за себя, конечно, в воле вашей… Но Бог лучше примет милость, чем справедливый гнев. Если попускает милосердный беззакония, Сам и направит во благо злые намерения. Не только против вашего величества и против последнего раба вашего, несправедливо утеснённого…
— Всё так, княгиня, но больно переносить от своих рабов, которых держишь в приближении… Ведь рассыпаются в уверениях преданности, а что сами творят? На кого я теперь могу положиться из этих баб, что меня окружают? На собаку-Ильиничну разве? Сбрех она, я это знаю, да спускаю ей многое за преданность. Ну как, скажи мне, кажется тебе она?
— Верной самой рабой вашего величества. Вчера приехала она ко мне и разговорились мы с ней по душе. Уж плакала, плакала баба, пересказывая, как замечает она, что все вокруг вашего величества коварствуют… какие под неё-то, под самую, подкопы подводят? А всё та же Анисья, оказывается. Давно, значит, она при вашем величестве начала уже быть надвое?! Вам старается преданность, наружную только, разумеется, показывать… а на стороне, корысти, должно думать, ради, не только предаёт, ещё возводит — в угоду старым беззаконникам — всякие скаредные небылицы. И допытаться бы не мешало, государыня, что те-то затевают? Зачем им понадобилась, с позволения сказать, подслуга такая?
— Я и сама ломаю, ломаю голову, а всё догадаться не могу: что их заставляет отыскивать во мне эти пятна небывалые? Я полагаю, ты, княгиня, ведь сама рассудишь, что я вовсе не такова и далека от того, друг мой?
— Ваше величество, матушка ты наша, да коли бы я не была уверена, что это дерзкая ложь, разве бы я пересказала во всей наготе непутные басни?! Поостережёшься невольно ведь приводить на память подлинное дело… тем паче власть имущим… Ино ведь как покажется?
Снова закипело сердце кроткой монархини, и хитрая княгиня Аграфена ловко свернула на зависть вельмож к светлейшему князю, заставляющую их, в слепой ненависти, чернить отношения правящего делами к носящей корону.
— Одна злоба и чернота души человеческой не видят в его светлости, князе Александре Данилыче, разумнейшего кормчего, ещё самим покойным государем так поставленного, что всё было ему вверяемо при всяком отсутствии его величества. Как же ему теперь-то не предоставить первенства над другими, всемилостивейшая государыня? — хитро подъехала княгиня.
— Всё так может быть… почему мне с князем и не посоветоваться, когда он опытнее всех? Я и сама того держусь, княгиня… но верь мне… бывают минуты, когда я сама замечаю, что Александр Данилыч берёт на себя много ведь лишнего. Заносится так, что другие могут подумать… и нелепость… Я перед ним не смею, вишь? Терплю я покуда, конечно, памятуя его заслуги и дельность, а верь мне, княгиня, едва сдерживаюсь, — как сегодня, например… Вот узнаешь, когда в первый же раз придёт князь, — как отпою я ему прямо, что в последний раз спускаю дерзость. И пусть уж на себя пеняет, если ещё раз.
Княгиня Аграфена Петровна ухмыльнулась и только развела руками.
Государыня, не заметив, кажется, этого движения, предалась своей обычной откровенности и под влиянием её высказывала накипевшее на душе неудовольствие.
— Князь, я тебе скажу, сегодня поставил меня в неприятное положение относительно будущего зятя. Тот привёз с собою очень приятных, образованных кавалеров, а Александр Данилыч показал к ним явное презрение, да не удовольствовавшись этим, Дивьера за них обругал, и сам не зная за что. Да так скверно всё это пришлось… за обедом. Я уж готова была бросить всё и уехать, но удержалась только ради княгини Дарьи Михайловны. А она, моя голубушка, уж надо сказать правду, умеет быть и приятной собеседницей, и хорошей, гостеприимной хозяйкой. Та, видя, как муж набросился на людей ни в чём не повинных, постаралась уж лаской своей загладить как-нибудь нанесённую неприятность. А я, назло князю, дала позволение Дивьеру лично ко мне являться с докладом и тех молодых людей приняла в свою службу камер-юнкерами. И ты, княгиня, должно быть, их знаешь? Это дети старика Левенвольда, что у кронпринцессы был.
— Знаю, ваше величество, предостойные люди, особенно старший.
— А мне больше понравился младший. Он из себя виднее и ловчее старшего. Тот больше годен, кажется, для военной, а не для придворной службы, а младший…
— Младший, ваше величество, гораздо хитрее и, несмотря на свою смазливость, души самой чёрной и совершенно без правил. Картёжник страшный и мот. Да ещё за ним водится один не малый и едва ли не позорнейший порок…
— Какой же? — спросила с удивлением императрица.
— Позвольте мне уж не приводить его, ваше величество! Если я принуждена буду назвать этот порок младшего Левенвольда, то могу показаться в глазах ваших распространительницею самых грязных слухов. Мне и то неприятно, что ваше величество застали нас в объяснении с Анисьей Кирилловной и невольно должны были открыть её неказистое поведение.
— Да, правда, это мне очень больно, что в ком я больше всех была уверена, те и оказались способнее всех меня предать. Этого я Анисье никогда не прощу. В ней, стало быть, никогда не было ко мне ни привязанности, ни благодарности, ни чести.
— Я это вашему величеству давно уже говорила, да вы всё не хотели верить… вот и дождалися! — вмешалась подошедшая Ильинична.
— Когда же ты мне говорила?
— Да много раз, и не дальше как вчера по поводу шута довела до слуха вашего, что шпион этот с Анисьей в стачке… да, чего доброго, и сам-от Ушаков, кто его разберёт, кому больше норовит: вам или кому другому?.. Усердие едва ли нуждается в подслушивателе… А что он вам сказал, прикрывая своё воровство, будто за нами хочет подсматривать, это самое, государыня, извольте хорошенько рассудить, и… не его дело, енеральское. Да и потому неладно оно, что иное и понять-то в женских надобностях не удастся мужчине… а не только ещё заставить подсматривать да подслушивать.
Лицо Екатерины I снова покрылось облаком мрачного подозрения. Перед её мыслью не только выяснилась теперь справедливость представлений Ильиничны о неудобстве секретного надзора, но и Ушаков явно показывался вредным человеком. Странное, поразившее всех дам за обедом у князя Меньшикова поведение Ушакова тоже припоминалось теперь её величеству, возбуждая разные подозрения. Государыня задумалась.
Княгиня Аграфена Петровна и Ильинична тоже молчали, по выражению лица её величества судя, что в добром сердце Екатерины Алексеевны происходила борьба, направление и исход которой трудно было предвидеть. Но скорее всего можно было ожидать взрыва гнева, не разбирающего, как Божий гром, жертв своей ярости. А это расположило умных женщин самих присмиреть, чтобы не подать никакого повода к вспышке. Лицо императрицы горело, и глаза метали искры. Екатерине в это время представилось очень многое, невыгодное для людей, к которым она чувствовала симпатию. Прежде же всего, князь Меньшиков представился ей человеком, все побуждения которого были своекорыстны, а пути, выбираемые им для достижения желаний, ещё более способны оттолкнуть от него даже людей, питавших к нему сочувствие. Вопрос же о том, способен ли он быть признательным, разрешался в отрицательном смысле; так что государыня невольно содрогнулась. Услуги, оказанные князем, бледнели всё более и более. Екатерине I даже захотелось так поставить себя со светлейшим, чтобы он мог держаться лишь в пределах почтительной покорности и исполнения даваемых приказаний, без всяких советов и предложений.
Мало-помалу мысли монархини принимали всё более мрачное настроение. От князя Меньшикова они перенеслись на Анисью Кирилловну, и государыня была тем больше раздражена её поведением, что до того времени она была, можно сказать, самою приближённою к ней особою, заменяла секретаря и была нянькою дочерей её. Отчего тогда она не проявляла такого корыстолюбия? Какую цель имели распускатели лживых слухов? Вот вопросы, которые волновали Екатерину и которые она не могла разрешить. Наконец она выразила своё недоумение в следующих словах:
— Никак в толк не возьму — что этих мерзавцев заставляет под меня подыскиваться, подкупая даже мою прислугу на шпионство?
Княгиня Аграфена Петровна, давно и внимательно следившая за переменою в лице её величества, услыхав вопрос, подумала, что он обращён прямо к ней, и поспешила ответить:
— Честолюбцы эти узнаваемым ими нелепостям дают огласку, распуская их в народ посредством подмётных писём…
— Что?! Подмётных писем! Так старый чёрт Толстой и Головкин с зятем мне должны будут ответить за эти письма! О! Теперь я все понимаю… Попались! Сами, мерзавцы, дают против себя оружие… Княгиня Аграфена Петровна, перескажи мне, кто Анисью-то собирался слушать: граф Пётр Андреич, Гаврила Иваныч и Павел Иваныч? А других ещё не знаешь ты в согласии с ними?
— Не знаю, ваше величество.
— Что же они думают сделать, смущая народ подмётными письмами?
— Добиться, вероятно, заполучения в свои руки всей власти, которая теперь, как они думают, в одних руках князя Меньшикова…
— Неправда, что в его одних руках… Я спрошу тебя, разве князь без меня или без того, что я ему скажу, своею властью делает что-нибудь или распоряжается от своего имени?
— Кто же это знает, ваше величество… Мы не знаем ни того, что он себе дозволяет, ни того, что вы ему приказываете.
— По военной коллегии разве? — задала себе вопрос государыня. — Да ведь и всякий президент коллегии по своей воле может так же распоряжаться. Зависть, значит, одна может выдумать такие наветы на нужного мне человека! Ну, скажи мне ещё, княгиня… Я знаю, ты умница и мне доказала свою преданность… что бы ты сделала на моём месте ввиду этих искательств и подыскиваний одних под других, ближайших слуг моих?
— Ваше величество, вы имеете возможность дать заметить, что вам известны эти недостойные деяния виноватых, и, наверное, они удержатся от дальнейших распрей и смут, — отвечала княгиня Волконская.
— А если это не поможет?
— Предать суду зачинщиков смут.
— Но, я думаю, надобно прежде добиться их признания: зачем они это делали и чего добивались? Не может же быть, чтобы только зависть одного к другому была поводом за мной, не трогающей их, шпионить? Тут другая причина!
— Желание управлять или распоряжаться источником силы…
— Как ты сказала, княгиня?
— Распоряжаться источником силы…
— То есть кем же это? Объяснись проще, пожалуйста…
— Своевольничать и других заставлять делать по-своему, надеясь на своё значение… при особе вашего величества…
— Ну, этого никому от меня не добиться… и князь Меньшиков не простирает, я думаю, так далеко своего своевольства?! Я никому не позволяю… управлять… собою…
— Вероятно, эти люди по-своему думают… проводить ваше величество ложными представлениями и заявлениями…
— Да разве можно так безбожно и так явно меня обмануть, чтобы я не поняла козней? — с горечью в голосе вымолвила государыня.
— Да ещё как можно-то, ваше величество, — дерзко ответила Ильинична, — недалеко ходить за примерами… Вот вам представился Ушаков самым преданным слугою и способным всё открыть — кто и почему писал и распространял хотя бы те самые подмётные письма… только потребовал полномочии… ваше величество согласились, неограниченно ему доверившись, поручить, как надо, разыскивать, и что же? Ничего он не открыл и не разыскал — я все ведь слушала, — а только вздумал вашего же шута, шпиона для других, сделать своим шпионом…
— Это правда, — подтвердила княгиня Аграфена Петровна.
— Мало того, я полагаю, ваше величество, что и Толстого, и Ягужинского он старался сперва только напугать, чтобы сделать своими орудиями… Или они его закружили… потому что похитрей; а дело розыска ведь не подвинулось.
— Да, как угодно, ваше величество, — опять вмешалась Ильинична и не без злобы произнесла, упирая на каждое слово: — А уж Андрей-от Иваныч, и не знаю я, как смело вас думает морочить; хоть бы и этим самым наказом-от своим, шуту…
— Хорошо же! — решила Екатерина. — Никакого наказа его не слушать! А шута я сама допрошу; здесь ли только он?
Ильинична пошла и воротилась с уведомлением, что он на половине цесаревен.
— Позови его ко мне…
Вошёл Лакоста и с подобострастною улыбкою отвесил поклоны её величеству и княгине.
— Лакоста! Какой же ты дурной человек, что променял меня, твою государыню, от которой зависит даже твоя жизнь, на каких-то пакостников. Знай, они защитить тебя от моего гнева не смогут, а возбудить против тебя гнев могут и должны, заставляя тебя им пересказывать всё то, что здесь у меня делается! Я знаю теперь, что Ушаков тебе ничего не сделал, но зато я прикажу тебя сильнее наказать и… прикажу, если ты мне теперь же чистосердечно не повторишь всё, что ты там на меня лгал, отрезать сейчас же мерзкий твой язык! Не думай же, что кто-нибудь вырвет тебя из рук моих!.. Одно только спасёт тебя — искреннее признание…
Голос её величества, обыкновенно мягкий и ровный, постепенно возвышался, а в последних словах загремел, так перепугав шута, как он никогда ещё не трусил. Он повалился как сноп на пол и, весь трясясь, пытался припасть к стопам её величества, лишившись языка.
Гнев Екатерины I был, впрочем, только вспышкою, скоро утихшею; но и придя в себя, и успокаиваясь императрица продолжала громко приказывать Лакосте признаваться. Тот медленно освобождался от своего непритворного ужаса и стал наконец отвечать односложными звуками, при каждом почти останавливаясь.
Конечно, нужно было много терпения, чтобы выслушать Лакосту и вывести прямое заключение из его слов. Княгиня Аграфена Петровна, несколько минут внимательно вслушиваясь в его процеживание ломаных звуков поодиночке, с последовательными остановками, мигом сообразила, на что бил признававшийся, и обратилась к государыне с предложением:
— Ваше величество, позвольте мне Лакосту допрашивать и записывать всё, что он скажет? А то ваше величество изволите сильно утомляться… Я же, смею уверить… ничего не пропущу и…
— Очень обяжешь, княгиня. Слушай же, Лакоста, не думай, что княгиню тебе удастся провести… и говори как мне… всё ей… я тоже слушаю и буду, при случае, давать вопросы.
Шут наклонил голову, изобразив в фигуре своей воплощённую покорность жребию.
Государыня указала княгине пересесть подле себя с правой руки, к столу, а Аграфена Петровна, сев сюда, на ухо что-то шепнула её величеству. Знаком головы было получено разрешение, и княгиня начала допрос шута, взяв перо и записывая каждый даваемый вопрос по-немецки, вместе с ответом.
Она совершенно основательно решила, что Ушаков будет стараться, конечно, добыть для прочтения допрос шута. И найдутся усердные люди, чтобы показать ему не вынося отсюда; а немецкое письмо и получа Андрей Иванович не прочтёт всё-таки. К тому же, задавая вопросы по-немецки, княгиня могла по-немецки и получать ответы Лакосты, и ему труднее было в этих ответах увёртываться. Тогда как по-русски, в случае надобности, он умел представиться не могшим совсем подобрать слова для ответа. Немецкую речь не могли понять и женщины из низшей прислуги, если бы хотели шпионить. Хитрец Лакоста понял с первого же вопроса невыгоду для себя системы новой допросчицы, и это сознание, произведя в нём робость, заставило предать себя и свои признания воле Божьей. Он уже не пытался — как сперва было он думал — придумывать кое-что другое, скрывая существенное.
Вопрос княгини: «Давно ли ты пустился шпионить?» — уже поставил Лакосту чуть не в тупик. При повторении же этого вопроса государыней он очень тихо только сказал:
— Три года!..
Спрос: «Кому первому начал ты передавать?» — ещё более смутил хитреца. Но ответ: «Ивану Антоновичу» — заставил переглянуться Екатерину I и княгиню.
— Ему зачем? — по-немецки задала вопрос сама государыня.
— Не знаю, — вздумал было ответить, упираясь, шут; но гневный взгляд монархини, указавший на лежавшие на столе большие ножницы, привёл в трепет старого хитреца, вообразившего, что угроза отрезать язык теперь же готова и исполнится.
— Знаю, знаю! — запищал как-то комично Лакоста и прибавил: — Павел Иванович ему поручил.
— А он зачем? — спросила было княгиня, но государыня сама стала шёпотом объяснять ей, что Ягужинский с Авдотьей Ивановной Чернышёвой наблюдали за действиями Монса. — И для того служил он, — указала Екатерина на шута. — А что Черкасов у них был также орудием, я до сегодня не знала, — внушительно, на ухо прибавила Екатерина I княгине.
Много и других неожиданных новостей узнала Екатерина Алексеевна при допросе Лакосты, и княгиня записала всё очень бойким немецким почерком, нисколько не напоминавшим руку дамы не только из русских, но и из образованных немок. Княгиня Аграфена Петровна составляла потому настолько редкое, если не единственное исключение, что с детства в родительском доме навострилась переписывать дипломатические бумаги в бытность отца под рукою у Гаврилы Ивановича Головкина. Теперь эта старинная канцелярская опытность неожиданно пригодилась, и с большою выгодою для дела, приведя в удивление императрицу. В глазах её величества княгиня бесконечно выросла, и Екатерина уже теперь рассчитывала заменить этою умною, преданною особою всех наиболее к ней приближённых, не выключая и Макарова. Он с кончины государя чересчур уже предавался приятной уверенности, что его как бы некем заменить, а потому он может себе позволять чуть ли не всё, что взбредёт в голову. Хитрость этого человека, дававшая ему возможность угождать и взыскательному Петру, с кончины его как бы парализовалась ленью.
Со своей стороны Аграфена Петровна, как дальновидная советница, после признания Лакосты — когда выслали его из комнаты её величества, но оставили ночевать в приёмной, настрого запретив отлучаться, — дала мысль: призвать для личных объяснений всех тех, кто поручал шуту справки и наблюдения.
Государыня согласилась на это, но с одним условием: что её величество сядет у самой завесы алькова в опочивальне, а княгиня поместится за занавесью, сзади кресел государыни, и при необходимости проявит гнев для острастки виноватого; Аграфена Петровна потянет книзу складки платья монархини, а для удержания вспышки — вверх. Решение принято, и (кроме Ягужинского и Чернышёвых) приказания посланы.
Среди бесед и уговоров наступила глубокая полночь, и комнатные женщины, накрывшие давно ужин, не видя выхода её величества, придумали перенести стол со всем приготовленным прямо в опочивальню. Тихо распахнулись обе половинки двери, и быстро подкатился на колёсах стол с кушаньями и напитками, не потревожив ни её величество, ни советницу и не перервав нити разговора. Затем женщины удалились, а Ильинична сочла нужным обратить августейшее внимание на необходимость подкрепить силы перед сном.
— Вашему величеству теперь больше, чем в другое время, нужен отдых, чтобы приготовиться к тяжёлому приёму людей, с которыми придётся вам крепиться, выслушивая их увёртки и новые плутни…
— Твоя правда, Ильинична… подкрепимся. Но если бы вы знали обе, как сделалось больно моему сердцу при напоминании, что я со всеми должна играть комедию… и…
Её величество не договорила, но взгляд, полный горечи и отвращения, досказал смысл фразы. Предаваясь мрачной думе, Екатерина I машинально налила какого-то вина в стоявший перед нею кубок и залпом выпила его, думая, как бы залить жгучую боль от поднявшейся желчи. Минутное облегчение не ослабило утомления, усиленного неприятными открытиями, и к концу ужина сон склонил на пуховик отяжелевшую голову кроткой монархини.
Ильинична и княгиня, наоборот, бодрствовали; обе советницы не заметили в интересном разговоре, шёпотом, наступления дня. Речи свои они не перервали и тогда, как вокруг них уже началась обычная дневная суета. Уж в приёмной её величества Иван Балакирев вежливо начал отказывать назойливым посетителям, прося прийти в другое время, потому что её величество после болезненного припадка только что заснула. Этот же ответ получили от Балакирева даже Андрей Иванович Ушаков и Макаров. Оба господина явились во Дворец вместе, с раннего визита и совещания у светлейшего князя, ещё не отучившегося от петровского порядка вставать чуть не с петухами. Так как Ушаков считал, что в первую очередь надо решить все его предложения, то светлейший князь и поручил Макарову с них именно начать свой доклад по кабинету её императорского величества.
Если бы необычный сон её величества не представлял непредвидимой задержки, то Андрей Иванович рассчитывал всё заполучить ещё утром, вместе с распоряжениями о новых лицах и отношениях к ним государыни, по его представлению. В числе этих новых лиц и предположений было предложение немедленно удалить Ильиничну: она видела, как Ушаков подъехал к дому Толстого, по возвращении с обеда светлейшего, и у Андрея Ивановича сложилось тотчас соображение удалить её скорее, чтобы не предала. А что она, баба хитрая, поняла многое при встрече и намотала себе на ус — в этом Ушаков не сомневался. Знал Андрей Иванович и то, что за человек княгиня Аграфена Петровна, ехавшая с Ильиничной в одних санях. И её тоже думал попридержать усердный разыскиватель, а затем хотел предложить — приличия будто бы ради — возвести в церемониймейстеры шута Лакосту, с поручением ему докладывать о приходе разных лиц в приёмную её величества, вместо Балакирева. Того же он предполагал назначить комиссаром работ, с рангом выше гвардейского прапорщика, но с удалением совсем от очей государыни. И сам светлейший будто высказал, что неприлично входить такому молодому человеку в опочивальню её величества или в уборную, где монархиня бывает в неглиже. Макаров даже предлагал, с назначением Балакирева в интенданты, прямо услать его теперь в губернии: ревизовать запасы и переурочивать повинности по дворцовым волостям, которые, за недосугом, лет двадцать не были смотрены никем из верных людей.
— Женим Ваньку на Дуньке Ильиничниной, и пусть он себе зашибает что придётся, а нам поперёк дороги не торчит, — решил великодушно Алексей Васильевич.
— Вот так молодец, Алёша! — похвалил Андрей. — А то этот верхогляд норовит всё выше лететь и от нас рыло воротит, стервец, как я уже заметил. И штука, я вам скажу, ваша светлость! Не смотрите, что исподтишка подходит да чуфисы бьёт[57] …
— И того нет! — отозвался светлейший, начиная ходить по кабинету, как бывало у него перед вспышкой гнева.
Оба советника по этому признаку раздражения, переглянувшись, заключили, что пора им закрыть совет.
— Одначе мне, ваша светлость, кажись, пора за дела приниматься, — выговорил робко Ушаков да тут же и вставил. — Довольно будет на первый раз. И то заранее трудно сказать, удастся ли?
Макаров также не совсем одобрительно качнул головою.
— Ну, хоть и так покуда… — решил, начиная ещё что-то припоминать, светлейший. — Помните, я буду часов около двух. После обеда сосну чуточку и тогда уже опять буду молодцом.
Произнося последние слова, Александр Данилович приосанился и взглянул в зеркало, проходя мимо него, — ненароком, должно полагать.
Фортуну, однако ж, древние справедливо представляли женщиной молодою и капризною, любившею ежемгновенно изменять положение с поворотом колеса. Лучшие намерения и прекрасно соображённый план советников оказались мгновенно разрушенными от самого прозаического повода — её величество была разбужена раньше, чем должно. А сделала это Ильинична по усиленному о том домогательству Алексея Васильевича Макарова. В сущности, бабе самой хотелось скорее начать заученную роль гофмейстерины, и она рада была, что имеет повод сослаться на другого, если императрица изъявит неудовольствие. Войдя же в опочивальню и став у изголовья государыни, начинавшей уже просыпаться, она громко сказала:
— Неравно головка разболеться может… Вам бы, ваше величество, мало-маля да открыть оченьки? Право, так… Да и Алексей Васильич здесь… Покою не даёт который уж раз: «Надо, — говорит, — всенепременно доложить».
— А-а! Что-о?! — зевнув, переспросила государыня, делая недовольную мину человека, отрываемого от очаровательных грёз к гадкой прозе. — Провал бы взял тебя, Ильинична, и с Алексеем Васильичем. Только успеешь забыться, как ты, негодница, и начинаешь меня мучить…
— Да я, государыня, ни при чём тут, сами рассудите. Приказ вы же отдавали: будить непременно, если будет настаивать. Почему я знаю, что вам неугодно его принять? Вижу, вздрагиваете таково неладно что-то, вот я, по рабскому моему усердию, и заговорила неравно — думаю — головка бы не разболелась, коли переспите.
А у государыни действительно началась головная боль.
— Так и впрямь, думаешь ты, лучше будет ещё не засыпать… а разгуляться? Спасибо, коли так, за остережение, а голова подлинно болит…
— Так, ваше величество, лёжа его выслушаете? Он говорить или читать будет, вы услышите… мало-помалу и очунетеся…
— Пожалуй, введи… Только я не встану ещё…
Княгиня стала за занавес, её задёрнула Ильинична и ввела Макарова.
— Ну, что у вас там нужное такое? — сердито позёвывая, задала вопрос кабинет-секретарю государыня.
— Да несколько представлений светлейшего, не терпящих отлагательства…
— Каких таких?! Посмотрим! Читай!
Макаров прямо и зачитал о даче дворов: пятидесяти — княжне Марье Федоровне Вяземской, у которой будто бы деревенька родительская сгорела, да за усердие сто дворов — генералу Ушакову.
— А есть свободные дворы-то?
— Как же, ваше величество… и гаки есть в Лифляндах, и дачи…
— Отдать же княжне, бедняжке, все полтораста дворов. Я ею довольна была всегда. А на пожарное дело нужно пособить. А Ушаков… переждать может. Он нам всё только обещает приложить усердие. Просил позволения забрать кого нужно — позволила я, а он же пришёл да говорит сам: «Всё пустяки… незачем брать в допрос». Пустой, значит, человек! Хотелось ему у нас доклад получить да чин генерал-адъютанта?! Посмотрим ещё… да коли ещё что соврёт, так и снимем этот чин. Не стоит… Сплетник и каверзник он. Не больше того!
А Ушаков тут уже был и при произнесении своей фамилии наставил ухо, стоя в отворённых дверях передней. Его как громом поразила высочайшая резолюция, а неожиданный отказ привёл даже в бешенство, которое готово было разразиться над первым встречным, кто бы пришёлся по силам. Но глаза Андрея Ивановича напрасно искали здесь предмета, на котором бы можно было сорвать свой гнев.
Балакирев стоял у окна на Неву и смотрел в него, стоя спиною к генералу. Андрею Ивановичу страх захотелось привести к порядку субалтерного офицера, но боязнь, как это ещё примется теперь, не усилит ли, чего доброго, ещё пуще августейшего неодобрения его действий — остановила даже и этот порыв. Мелькнул сквозь отворённую дверь в коридор у цесаревен Лакоста, но, завидя генерала, сам поспешил ловко скрыться, так что Андрей Иванович не заприметил даже — куда? Словом, образовалось вдруг и неожиданно самое скверное положение, и это после того, как он полагал, что всё пойдёт как по маслу!
Макаров попробовал было сколько-нибудь ослабить невыгодное мнение императрицы об Ушакове и заговорил о наговорах, которые могут иногда несправедливо обнести честного человека.
— Как тебе не стыдно, Алексей Васильич, — с гневом прервала Макарова государыня, — и называть-то честным человеком того, кто сам мне говорил, что Лакосту сделал шпионом для себя! Эта ли заслуга его, которую светлейший находит достойною награды?
Макаров прикусил язык и поперхнулся, а Ушаков, услышавший ещё и это, готов был сквозь землю провалиться. Он судорожно как-то замотал головою и, махнув рукою, с ощущением, что всё погибло, ушёл не оглядываясь из приёмной. А недавно ещё он входил туда с такими радужными мечтами… В воротах с Большой улицы на дворцовый двор с растерявшимся Ушаковым столкнулся сияющий надеждою восстановить своё прежнее положение генерал-адъютант Дивиер.
Он был в полной форме и в правой руке держал свёрнутый в трубочку рапорт о благосостоянии столицы. На крепости куранты начали играть полдень.
Явление генерал-полицеймейстера в приёмной её величества изменило несколько положение лиц, прямо заинтересованных в деле. Балакирев, раскланявшись с Антоном Эммануиловичем по всем правилам придворного этикета, поспешил сообщить о нём Ильиничне, стоявшей в коридорчике перед опочивальней в ожидании Дивиера, о приёме которого ночью рассуждали. Ильинична из гардеробной прошла неприметно за занавес к кровати и шепнула государыне. Екатерина в это время задавала своему кабинет-секретарю разные вопросы, на которые приходилось ему давать медленные и только односложные ответы, очевидно немало затруднявшие не приготовленного к ним дельца.
Так что слова «Ну… я должна встать теперь, покуда прощай, Алексей Васильич!» — очень обрадовали недовольного Макарова, и он быстро удалился.
Макаров встретил в приёмной Дивиера, он на поклон его только ответил:
— Знаю, что поспешили!
Дивиеру, однако, ещё пришлось подождать больше четверти часа, пока он был допущен на аудиенцию. Государыня, уже одетая, с признаком почти сглаженного недовольства на приветливом лице, сидела в креслах своих, вдвинутых в альков настолько, что спинка их, казалось, вдавливала тяжёлую бархатную занавесь, образуя над головой её величества складку, вроде балдахина.
Справа, между креслом и стенкою к коридору, стояла, тоже одетая по форме, в фижмах и с фонтанжем[58] на голове, Авдотья Ильинична, новая баронесса Клементьева, сановитостью поступи и осанки ничем не проявлявшая непривычки к данной ей роли придворной дамы. Дивиер, войдя, склонился перед государынею и, поцеловав руку, выпрямился, подал рапорт, произнеся обычную фразу:
— Имею честь представить вашему величеству рапорт о благосостоянии вверенной мне столицы.
— А что же ты не прибавляешь, Антон Мануилович, по примеру товарищей, что всё у вас обстоит благополучно? — сказала ему приветливо государыня.
Бесстрастное лицо Дивиера подёрнула чуть заметная улыбка, и он поспешил ответить:
— Боюсь сказать неправду вашему величеству, сознавая хорошо, что вы, государыня, лучше меня знаете, что не может обстоять всё благополучно у нескольких хозяев, отдающих каждый от себя приказания. Выполняя одно, устраиваешь невыгодный разлад с другим. Ну… и выходит кутерьма, при которой трудно поручиться, что всё будет благополучно.
— Я спрашиваю не о будущем, а о теперешнем, — прямо поставила вопрос государыня.
— И о теперешнем не смею того же сказать, когда знаю, что мимо меня оцепляет Ушаков дома и входит в стачки с теми, кого берётся арестовать.
— Ты прав, Антон Мануилыч. Я виновата, что ему поверила, а теперь понимаю, что ему-то и не следовало поручать ничего. Делай ты всё, что делал при покойном государе, но ты поручись уж мне, что подыскиванья одних на других больше не будет.
— Не могу, ваше величество, потому что вижу и знаю, что под меня самого больше всех подыскиваются и готовы бы меня в ложке утопить… ещё называясь родными…
— По крайней мере… против родни-то своей поручись мне, что ты готов идти, служа мне верою и правдою!
— Готов, ваше величество! У меня нет ни друзей, ни родных там, где требует долг и моя обязанность. Велите взять — возьму кого угодно… и на уговор не пойду. В этом могу поклясться честью, которой у больших людей, говорят, будто не хватает.
— Зачем клясться! Я и так верю, если говоришь искренно. Вчера я слышала сама, как на тебя напали безвинно. Я тебе помощница и поддержка: не бойся никого, и, кто бы тебе ни сообщил мою волю, — прежде чем выполнить, переспроси у меня.
— Слушаю, ваше величество!
— А что ты знаешь о подмётных письмах?
— То же, что и все, ваше величество.
— А что все знают про них?
— Что это манёвр врагов светлейшего князя — возбуждением ропота в народе поторопить устранение его от дел…
— Для чего же это?
— Чтобы остановить захваты, поборы, бесчинства и притеснения всякого рода всем, делаемые князем и его любимцами, которым он даёт всегда полную свободу наживаться…
— Как же остановить это?
— Арестом князя и устранением его от дел.
— Но ты знаешь, что я ему слишком обязана, чтобы показать себя настолько строгою даже ввиду явных моих на него неудовольствий. Он вправе тогда будет считать меня не ценящею его заслуг и… неблагодарною…
— Ваше величество можете отнять от него только заведование большими суммами и непосредственное распоряжение чем бы то ни было, пожаловав новое назначение — ревизора действий других… Или изволите дать его светлости поручение что-либо осмотреть; или выполнить какое-либо дипломатическое важное поручение, требующее удаления из столицы. Для управления делами здесь потребуется, за его отсутствием, другое лицо… и не одно даже… а в их руках и останется заведование. А там, по возвращении, дать изволите и другое поручение для отъезда…
Екатерине никогда ещё с этой стороны не представлялся вопрос о возможности ослабить значение силы князя Меньшикова. Новость предложения поразила государыню неожиданностью, но природный ум тут же подсказал, что в этом проекте много практической пользы и немало в нём пунктов, где личному честолюбию князя открывается новый путь, суливший усиление его власти, которой всегда и всюду неразборчиво добивался министр из пирожников.
— Хорошо! Я подумаю об этом… Спасибо! Твой совет дельный и… дальновидный! — произнесла государыня с расстановкою, погружаясь в думу.
Дивиер хотел уйти.
— Останься, Антон Мануилович! Я хотела что-то ещё теперь же приказать тебе… Да! Скажи, пожалуйста, что мне делать с Лакостой! Ушаков…
— Приголубил его для своих выгод… Знаю, государыня… Я давно уже учредил надзор за тем и другим… не прикажете ли также накрыть мне их, как Ушаков у Толстого — Лакосту? Только я посылать вашего шута не буду, как Андрей, а накрою тогда, когда ни тот, ни другой и чуять не будут, что их слушают и видят.
— Нет! Этого покуда не нужно. Старик во всём признался… Я передам тебе его допрос, нарочно писанный по-немецки. Ты сообрази, что нам делать. Где же допрос, Ильинична?
Та — к столу в предопочивальне. Искала, искала, — нет. Пропала бумага.
— Ведь нет допроса! — не без ужаса ответила гофмейстерица.
— Это Макаров стибрил! — шепнула государыне из-за занавески княгиня Аграфена Петровна.
— Как это гадко! — не скрывая неудовольствия и беспокойства, сказала государыня. — Иван! Воротите Макарова ко мне, где бы его ни встретили. Летите… Если уехал — возьмите лошадей вдогонку! Чтобы был сию минуту… никуда не уклоняясь и не свёртывая!
Балакирев полетел. На счастье, вбежав в конторку, он встретил выходившего надевать шубу свою Алексея Васильевича.
— Сию минуту к государыне! — крикнул Балакирев и, приставив к его уху рот свой, шепнул кабинет-секретарю: — Да с тою бумагою, немецкой, которую вы невзначай захватили на столе, в комнате перед опочивальнею.
— С какой бумагой? — вздумал хитрить Макаров.
— Чего тут спрашивать? — ответил обыкновенным голосом раздосадованный посланный царицы. — Увёртка ни к чему другому не поведёт, как, может, только к отдаче под арест Дивиеру. Сильно сердятся…
Макаров, не отвечая, воротился к своей конторке, отворил её… порылся… и, что-то запихнув в боковой карман, вновь запер и последовал за Балакиревым, храня молчание. Одни только наморщенные брови и лихорадочно бегавшие глаза показывали сильное волнение и неприятные чувства дельца.
Вбежав впереди Балакирева в переднюю, Макаров сбросил на пол картуз и шубу — и прямо в опочивальню.
— Виноват, ваше величество… Не знаю, как смешал с своими докладами здешнюю бумагу, на столе, — скороговоркою, подавая рукопись княгини Аграфены Петровны, произнёс в своё извинение делец, не придя ещё в себя от сегодняшних неудач.
— Прощаю! Дай только её сюда. Не знаю, однако, как тебе могла попасться бумага, когда ты бумаг своих из рук не выпускал. Не велю одного пускать тебя. А в другой раз, если осмелишься унесть, мы поссоримся, Алексей Васильич. Ступай же куда тебе надо. Я не держу больше.
Как оплёванный, совсем растерявшись, выкатился Макаров и, держа картуз в руках, в шубе, с открытою головою, так и дошёл до саней своих.
— Это чёрт знает что такое! — крикнул он в бессильной злости, ни к кому не обращаясь, и, размахивая руками, сел в сани.
И государыню, и княгиню, за занавесью, и Дивиера передёрнуло от последнего пассажа Макарова.
— Ну, этот-то куда воротит? — не удержалась Екатерина I.
Дивиер пожал плечами.
— Ты не знаешь, Антон Мануилович, в чью пользу норовит Макаров?
— Как не знать, ваше величество? Видно, духи были собраны на совещание у светлейшего чуть не с полночи… Он прямо к вам — от светлейшего.
— Так ты прав, мой друг, вполне, советуя князя удалить… Дольше будет при нас — всех людей перепортит. Ни на кого нельзя будет положиться.
— На меня можете, ваше величество. Я знаю, что уже намечен князем — как жертва его мстительности, но боязнь не переменит меня и опасение за судьбу свою не заставит отступить от долга присяги! — со вздохом, грустно, но торжественно сказал Дивиер.
— Жертвой, пока жива, ты не будешь ничьей, Антон Мануилович! Служи так же и с этою же доблестью, и я вверяю себя одной твоей охране!
— Охранять ваше величество не берусь и не могу, не распоряжаясь ни одним полком. Все войска зависят от коменданта, и караулы — тоже. У меня инвалиды одни да дневальные с трещотками. Так много взять на себя рассудок не позволяет. И комендант — человек преданный тому, кто его поставил.
— Кому же?..
— Светлейшему.
— Что же, переменить его, или ты будешь комендантом?
— Пока светлейший шурин мой — президент военной коллегии, я должен бежать какой бы то ни было военной команды! И без того неприятностей по десяти на день.
— Я тебе дам команду в гвардейских полках.
— А Бутурлин что же будет, ваше величество?
— Разве ты с ним не ладишь?
— Он орудие светлейшего князя…
— Так все военные, по твоим словам, его, а не мои слуги?
— Частию, ваше величество… по крайней мере начальники: каждый думает угодить ему больше, боясь его больше…
— Кто же тогда за меня? — всплеснув руками, с непритворным порывом отчаяния молвила императрица. — Одни духовные?
— Не думаю, ваше величество, — ответил холодно, но твёрдо бесстрастный Дивиер.
— Как?! И духовные… архиереи… преданы князю?
— Президент — да! Вице-президент — нет, потому что виляет и ищет кому служить выгоднее… а прочие — кто приголубит.
— Не лестное же ты, Антон Мануилович, имеешь мнение о владыках!
— Сила обстоятельств, ваше величество, — с тяжёлым вздохом молвил генерал-полицеймейстер.
— А, ты признаешь, говоришь, в обстоятельствах силу… а не во мне?! Что же это за обстоятельства и в чём их сила и значение?
— В возможности делать что угодно… прямо…
— А разве я этого не могу? — с нетерпением, соединённым с затронутым самолюбием, спросила решительно государыня, бросив на Дивиера молниеносный взгляд.
— Могли бы… но до сих пор не изволили заявлять, а князь…
— Заявляет свою мощь всем, хочешь ты сказать?
— Так точно, ваше величество.
— Жалею же я тебя, что ты так мало знаешь меня! — величественно ответила Екатерина I и, поднявшись с кресла, протянула вперёд правую руку, указав перстом в пол. — Я заставлю склониться своекорыстного честолюбца!
— Дай-то Господи, государыня! Подкрепи вас сознанием… не подчинять верных слуг прихоти подданного.
И голос его задрожал от сильного волнения. При последних словах в дверях приёмной показался старый сенатор граф Пётр Андреевич Толстой и от порога первой комнаты принялся отвешивать низкие поклоны, увидев императрицу.
— Граф Пётр Андреевич, зачем ты у меня смущаешь верных подданных? — завидя его поклоны, полушутливо-полугневно молвила Екатерина.
— Не могу знать, ваше величество, о ком изволите говорить это вашему преданному слуге, — тоже как бы шутливо отозвался старец, скорчив самую невинную мину.
— Я о тебе говорю, зная верно, что ты собираешь сплетни самые скверные обо мне, даёшь им веру и распространяешь в народе нелепые толки.
— Толковать народу о чём бы ни было ваш слуга хоть бы и хотел, да не может, ваше величество… ноги едва носят… а слухом земля полнится… ино что услышишь от людей и про вашу персону… виноваты те, кто лгут… Слушаешь, иное и нелюбо, а как прямо сказать, что не веришь? Я и про себя скажу, поверишь из десяти одно. А чтобы ничему не верить и всем глотку зажимать — не говори… моя старость не допускает… Тогда все умники закричат: старый совсем с ума сбрёл! А насчёт чего другого, коли на меня есть донос вашему величеству — ответ держать готов … и не запрусь в том, в чём виноват… и без того зажился на свете… Восемьдесят второй уж с Крещенья, — чего же больше! А буде в чём невольно провинился, в прошибности… ненароком, ин Бог и государыня, может, помилуют кающегося?
И сам склонился на колени, опустив на руки седую свою голову.
— Я готова простить с одним условием, граф, что ты отстанешь от сообщества пускающих подмётные письма…
— Подмётные письма, говорите, ваше величество? Да я первый враг им… По мне, непорядки прямо обличай! Да я и не знаю, какие у нас непорядки? Один больше всех власть забрал? Так ропот тут и был, и останется, потому что всегда бывают пересуды того, чему особенно не можешь пособить. Все мы, грешные, таковы! И ближнего, и дальнего осуждаем. Да это к предержащей власти не относится. Почитать предержащую власть я всегда не прочь. Никто не назовёт Петрушку Толстого не готовым жизнью пожертвовать за главу правительства. А своей головы я уж с сорока годов не щажу — в угодность власть держащим. Царевна Софья Алексеевна старшинств-царя Ивана выставила нам[59], — мы против вашего покойного супруга сумятицу устроили и выбранного царя, почитая в нём малолетнего, присудили взять, как старшего брата, в соцарственники. Как резня началась — вскаялся я, да не скоро уймёшь стрелецкую чернь. Зато не стал я за царевну, как вырос государь Пётр Алексеич. Не поноровил и царевичу[60], когда блаженныя памяти супруг ваш велел привезти его. Не против был и воцарения вашего величества, — нас несколько только думали, что доброта ваша, государыня, нуждается в руководстве не какого-нибудь Александра Меньшикова, а целого совета, в котором бы он был только членом, со всеми равноправным. А в этом совете должны заседать — чтобы смуты напрасной никто и из нас не заводил — цесаревны, дочери ваши обе, зять ваш, как обвенчается, его светлость герцог Голштинский, внук ваш, царевич Пётр Алексеевич, сестрица его, да из нас, сенаторов, кого ваше величество почтёте. И все дела докладывать такие, которые Сенату не под силу, также и Синоду тем паче — денежные. Пётр I говорил недаром, что народные деньги — святые деньги и ими корыстоваться хапало какой-нибудь, поостеречься бы должен…
— Какие там хапалы? На кого ты, граф Пётр Андреич, наветы делаешь её величеству? — идя ещё по первой комнате от приёмной и поймав на лету последние слова, с надменностью спросил, возвысив голос, князь Александр Данилович Меньшиков.
Голос Толстого не дрогнул:
— Коли хочешь знать, кого старые сенаторы называют хапалами, так знай — первого тебя!
— Это что значит?! Как ты смел меня обносить вором, в присутствии её величества?
— Так же смел и смею, как ты, в высочайшем присутствии, — кричать на меня, сенатора, такого же, как ты! — вспылил неукротимый Толстой, понимая, что выслушанное от него раньше уже порукой, что государыня не поддержит надоевшего ей Данилыча.
— Ваше величество! — завопил Меньшиков. — Защитите несправедливо обносимого таким висельником, как этот Толстой, исконный изменник, стрелецкий ещё… смутник!
— Ну, ещё что выдумаешь, Меньшиков? Стрельцами меня корить, а сам забыл, что твой тятька, Данило Меньшик, первый был поджог своей братьи. Да за то ещё царевной Софьей спроважен в дальние остроги и там неизвестно куда сгинул. Стало, теперь светлейшему князю не след меня одного корить делом, где его родитель из первых был.
— Вы оба не правы, — спокойно вымолвила государыня. — Ты, князь, не должен был вмешиваться в разговор графа со мной, а ты, граф, — отвечать на его недостойную выходку. Я с сожалением должна сказать перед всеми здесь теперь находящимися, что князю Александру Данилычу следует не так совсем вести себя в моём присутствии. На людей набрасываться нигде не следует, тем паче умному человеку, а корить кого-либо в моём присутствии — такое забвение всякого приличия, за которое и заслуженные люди призываются к ответу.
— Я готов подвергнуться гневу вашего величества, но прошу защитить мою честь от клеветы, — ответил не смиряясь Меньшиков.
— Вместо гнева, вами заслуженного, прошу вас, князь, успокоиться и извиниться перед графом Петром Андреевичем в вырвавшихся у вас в гневе словах.
— Он первый меня обидел…
— Вы первые начали… извинитесь вы, и он не прочь будет оказать вам эту честь, — строго и внушительно прибавила императрица.
— Я готов, ваше величество, принести здесь извинение и просить суда на моего врага, — ответил, не оставляя своего раздражения, князь.
— А я на суде готов доказать справедливость своих слов, которые сделались причиною гнева светлейшего князя, — ответил с достоинством Толстой.
— Я, императрица ваша, ценя в каждом из вас заслугу, прошу теперь подать друг другу руки и дать мне слово, что разобрать свою распрю вы предоставляете мне, заявив об этом в моём присутствии. Давайте же руки.
Враги-соперники протянули молча руки, и императрица вложила руку одного в руку другого.
— Я желаю, чтобы отныне вы действовали для общей пользы государства, — рекла Екатерина, — и вы дадите мне слово, что свято выполните мой единственный вам приказ-совет, господа!
— Я готов, ваше величество, — ответил Меньшиков, — когда граф Пётр Андреевич или отступится от своих обидных мне слов, или даст слово не позорить меня и будет держать его.
— А ты как, граф? — спросила государыня промолчавшего Толстого.
— Мне, государыня, лучше ничего не обещать… потому что дать такое слово, как угодно светлейшему, мешает… он знает хорошо что…
— Что же это мешает? Говори!.. — надменно спросил Меньшиков, взглянув через плечо на умного старца.
— Твоя, князь, жажда приобретений, с каждым годом увеличивающаяся. Как же поручиться, что я не буду вынужден — хотя бы и не захотел нарушить слово, — заговорить о новых твоих поползновениях… если бы я и забыл всю старину.
— Так я и слушать тебя не хочу! С глаз моих… не раздражай меня!
— Что я слышу, князь! Ты так скоро забыл мой выговор? — строго ответила вместо Толстого удивлённая новою выходкою Меньшикова сама императрица.
Меньшиков молчал, но видно было, что молчание это продлится недолго.
— Оставь же нас, князь Александр Данилыч, и не являйся сюда без нашего указа! — грянула, выйдя из себя, Екатерина I.
Меньшиков медленно удалился, пылая яростью.
Он не смел явиться к её величеству и в день Пасхи, памятный по неожиданным событиям.
День Пасхи в 1725 году был превосходный и такой тёплый, какие редко выдаются в это время года. После приёма во дворце предложено было августейшему семейству покататься в фаэтонах, как бывало при начале весны при покойном государе. Её величество соизволила, и наличные придворные кавалеры вызвались править одноколками, заявляя своё уменье.
— Кто меня повезёт? — спросила милостиво монархиня, выйдя на крыльцо.
Левенвольд-младший, вооружась бичом и забрав вожжи, стал у подножки кабриолета-фаэтона и ловко помог её величеству сесть, потом сел сам и пустил лошадей.
Молодой граф Апраксин повёз старшую цесаревну, а герцог Голштинский взялся править кабриолетом, в который села великая княжна Елизавета Петровна.
Одноколки быстро покатили, но на первом же повороте с набережной в длинную просеку, ведшую к Екатерингофу, потеряли из вида передний фаэтон императрицы.
В конце Адмиралтейского острова, перед устьем Фонтанной речки, распустившееся болото ничем не отличалось на вид от обыкновенной грязной дороги. Но проезжую дорогу возница, по-видимому, давно уже, незаметно для себя, потерял. Положим, и там, где он ехал, была тоже дорога или, вернее сказать, довольно наезженная тропка, но только в сухую пору, потому что весною её во многих местах подмывало. Лошадь, пущенная по топкой грязи, вдруг ушла по брюхо и не могла дальше двинуться ни взад, ни вперёд.
При этом курьёзном пассаже государыня захохотала, не предвидя ничего опасного, но Левенвольду, далеко не привычному к петербургской езде и слыхавшему о трясинах в этой стороне, с испуга представилось, что он попал в одну из них, что ему грозит неминуемая гибель в то именно время, когда в уме честолюбца зароились самые дерзкие надежды на достижение благосклонности августейшей спутницы по путешествию, грозившему так плачевно кончиться. От одной этой мысли Левенвольд лишился дара речи и в пылу отчаяния, выпустив из рук вожжи, соскочил в топкую грязь и увяз в ней по пояс. При обуявшей его при этом панике он сам не понимал, как рванулся вперёд и выскочил на кочку. Но ужас, достигший крайнего предела, поднял у него волосы дыбом, когда кочка, от наскока его, заколыхалась.
А её величество, продолжая хохотать, тронула вожжи и попробовала направить лошадь назад. Добрый конь, поняв манёвр своей повелительницы, действительно подался назад, но почему-то, очутясь на более плотном грунте, своротил вбок и зацепил одним из задних колёс кабриолета за что-то настолько устойчивое, что экипаж остановился. Очутившись в этом положении и одна в кабриолете, государыня приметила пробиравшихся в стороне узкою тропою двух всадников и стала махать им платком.
На платок подлетел передний всадник, в цветном бархатном не то охобне, не то кунтуше. Он избрал кратчайшую дорогу и, подъехав к экипажу, учтиво заговорил по-польски, предлагая неизвестной для него даме перевезти её на сушу на своём коне.
Монархиня, говорившая по-польски, ответила согласием принять эту услугу, и могучий всадник совершил манёвр пересадки её к себе на седло чрезвычайно ловко. Затем вместе с своим спутником, избравшим для проезда дальнюю дорогу, герой подвига освободил из грязи кабриолет.
— Кому я обязана благодарностью за освобождение из такого неприятного положения? — спросила государыня по-польски оказавшего услугу.
— К вашим услугам староста Упитский, Ян Сапега, панна милостивая, — отвечал скромно всадник. — Мы, в ожидании представления её величеству, здесь заждались… и ездили по бекасы, как увидели вас…
— Другого представления мне не нужно, князь, и рекомендации тоже, после доказательства вашей любезности! Прошу только вас свезти меня домой, но освободите моего злосчастного камер-юнкера!
Сапега что-то сказал своему спутнику, и тот, сидя на коне, вытащил Левенвольда из грязи, но, увы, в отвратительном виде.
Не занимаясь более ни им, ни несчастным приключением, государыня попросила Сапегу сесть в её кабриолет, поворотить лошадь и ехать обратно. Выехав снова на настоящий путь, скрывавшийся за большою ивовою рощею, государыня увидела вдали кортеж своих спутников.
— А! Вот уж они где! — сказала она по-польски своему новому вознице. — Нам нужно их догнать, чтобы они не стали искать меня.
Князь Ян направил коня по большой дороге вслед за скакавшими кабриолетами, и через минуту её величество присоединилась к кортежу.
— Как же вы, мамаша, позади-то нас очутились? — не выдержала цесаревна Елизавета Петровна.
— Левенвольд завёз меня в болото, и без великодушной помощи князя Яна Сапеги, душа моя, вам бы пришлось долго меня ждать, — сказала государыня. — Поблагодари его ещё раз за меня и проси: быть у нас запросто.
Князь Сапега только раскланивался и говорил с большим тактом любезности, теперь уже не по-польски, а по-русски. Положим, выговор у него был не совсем чист, но при уменье говорить вообще остроумно и кстати этот незначительный недостаток с лихвою выкупался у него содержанием разговора. К тому же, чуть не с рождения обращаясь в придворных сферах, князь усвоил себе самые деликатные манеры высшего общества: Сапега прекрасно говорил по-немецки, по-французски, по-итальянски и по-латыни даже и успевал на любом языке отвечать двоим или троим. Цесаревнам насказал он, каждой, много всяких комплиментов на французском языке и очень ловко вставлял в русскую речь иностранные слова, когда не надеялся выразиться приятно и точно по-нашему.
Наружность его тоже была одна из самых счастливых, и, хотя ему было уже за 50 лет, он казался мужчиной в поре. Обладая же умом и находчивостью, при удивительной ловкости и лёгкости движений, он по части ухаживанья за прекрасным полом мог с честью потягаться с любым селадоном. Все эти качества, при счастливой случайности, давшей князю возможность так удачно выказать их, в один день доставили ему почётное место в государыниной гостиной. Можно сказать, что случай дал возможность Сапеге разорвать как паутину все подготовленные Меньшиковым препятствия к доступу в избранный кружок повелительницы России. Отсутствие же светлейшего во дворце в первый день Пасхи — вследствие запрета по случаю неприличной сцены с Толстым — на вечернем куртаже[61] в Зимнем дворце сделало ловкого поляка душою общества. Голштинская партия, поражённая и удивлённая, стушевалась перед новым интересным статистом в придворной роли.
Ловкий Бассевич и тут не потерялся, поспешил униженно просить князя: осчастливить посещением его завтрашний же день.
Сапега дал слово и насказал, конечно, кучу любезностей по адресу жениха старшей цесаревны. Увидев же княгиню Меньшикову, ловкий поляк попросил голштинского министра представить себя её светлости.
— Светлейшая княгиня, — начал Сапега, почтительно раскланиваясь с Дарьей Михайловной, — будьте милостивы и примите на себя труд доставить мне приятнейший случай видеться с светлейшим супругом вашим. Верьте, княгиня, что я ищу одного только: заявить лично светлейшему князю своё глубокое уважение и рассеять те предубеждения, которые, как должно полагать, возбуждены врагами нас обоих. Что касается вас самих, то смею просить, светлейшая княгиня, принять уверения в той горячей преданности вам, которая только и даёт смелость, надеясь на вашу доброту, просить вашу милость оказать посредничество к получению согласия вашего супруга: лично принять меня. Уверьте его светлость, что он не найдёт человека усерднее и почтительнее меня и в роли его преданного слуги.
Взглядом ему предложили сесть подле, а подсев в добрый час, Сапега успел своею беседою окончательно обворожить княгиню Дарью Михайловну, так что она решительно изменила своё о нём мнение, сложившееся прежде по выходкам гневного супруга. Княгиня сочла себя обязанною просить даже князя Сапегу приехать к ним, обещая устроить свидание его со своим мужем один на один. А этого-то больше всего и добивался магнат.
Воротясь домой к скучавшему в одиночестве Данилычу, Дарья Михайловна была засыпана вопросами, и когда, рассказывая всё по порядку, дошла до случая, выдвинувшего Сапегу, супруг не мог удержаться от замечания:
— Значит, курляндчики теперь — шабаш!
Произнеся эти слова, светлейший заходил взад и вперёд по опочивальне, и, очевидно, голова его начала работать с удвоенною силою. Он думал, как воспользоваться затруднительностью положения Головкина по случаю афронта Левенвольда и появления Сапеги.
Княгиня мгновенно разгадала мысли супруга и заговорила прямо:
— Поняв, что за птица Сапега, я, конечно, постаралась бы его к нам пригласить, если бы сам он не обратился комне с просьбою: уверить тебя, что он вовсе не враг тебе, а всегда питал к тебе, напротив, почтение и преданность…
— Ой ли! Смотри, баба, так ли ты вслушалась?
— Так точно, и, наверное, — по обещанью моему уладить ваше дело с ним личным объяснением друг с другом, без свидетелей, — он сам не замедлит к нам явиться. Тогда ты, друг мой, прими его поласковее и увидишь, что кого опасался, тот будет, может быть, лучше многих друзей по имени.
— Да… я не прочь тебе поверить… ты поступила умно и стоишь того, чтобы тебя расцеловать. Один на один всего легче объясниться и дойти до решения как должно поступить. Эдак, Даша, мы авось успеем оттереть Сапегу от старого лешего, что хотел запрячь его в свой воз! И ему, старосте, коли со мной устроит дело, будет лучше, я понимаю. Я ведь посильнее кого другого? Да и скорее смекать умею, с которой стороны ветру будет задуть.
— Ушаков в немилости, — начала княгиня, — Ильинична открыла, что он бьёт надвое… Его видают теперь почасту у Толстого… Он настроил и Головкина замолвить Самой слово за Ягужинского… Не доверяйся же Андрюшке, а Павлушку не упускай из вида.
— Не заботься… Павлу Иванычу коли кое-что предложим — дело у нас устроится.
С Сапегой оно устроилось само собой и наилучшим образом, при посещении им князя Меньшикова и при взаимном объяснении.