Масон

Бакланов шел быстро. Он не останавливался ни перед одним магазином, не заглянул ни под одну из нередко попадавшихся шляпок. Выражние лица его было почти сурово. Он не любил и побаивался бывать у дяди своего, Евсевия Осиповича Ливанова, тайного советника и любимца многих вельмож.

По темным семейным рассказам, Евсевий Осипович слыл масоном: быв еще очень молодым человеком, он погибал было в разврате, но его полюбила одна вдовица и, как скудную лепту евангельскую, принесла ко Христу.

Евсевий Осипович воспрянул и впоследствии до такой степени успел развить в себе мистический дух, что вряд ли не имел степени каменщика, и был наконец, что важнее всего, другом того, чьей рукой было писано завещание о наследстве России. В его передней некогда толпились графы и министры; теперь, со смертью этого лица, все уж, разумеется, кончилось, но ливанов все-таки, силою ума и характера, сумел удержать за собою одно из почетнейших мест в кругу петербургской бюрократии. Благодетельствовать родным он любил, только требовал, чтоб они при этом, как собаки, ползали у его ног. Он-то покойного Бакланова (тоже отчасти масона) женил на своей родственнице Аполлинарии Матвеевне, ублажив его тем, что девица сия благоухает простотой сердца, и все время потом благодушествовал их браку, но птенца их, нашего героя, не совсем прилюбливал, или, по крайней мере, тот возмущал его и своими мыслями и своими манерами.

В Почтамтской, подойдя к дому дяди, Бакланов приостановился, чтобы перевести дыхание и овладеть несколько собой, а потом, не совсем смелою рукой, отворил дверь.

— У себя его превосходительство? — спросил он тихо и нетвердым голосом.

— Господин Бакланов? — спросил его, в свою очередь, тоже тихо швейцар, с каким-то совсем идиотски-кротким взглядом.

— Да! — отвечал Александр.

— Пожалуйте-с.

Александр стал взбираться по мозаиковой лестнице. В довольно большой зале он невольно кинул взгляд на висевший в углу образ Спасителя, который был нарисован с треугольником в руке, а голова была пронзена двумя стрелами.

В гостиной, перед столом, на котором горела лампа с абажуром, сидел старик с владимирским крестом на шее, в сером широком сюртуке, с пришпиленною на нем анненскою звездой. Все это он носил, кажется, не столько из чехвальства, сколько из желания внушить к себе более страха. В его, с строгими чертами, лице было что-то хищническое, что-то напоминающее лица инквизиторов. Против него сидел другой старик в чем-то вроде подрясника, подпоясанном кожаным ремнем. Густые волосы его, совершенно нечесанные, были не стрижены, но, от полнейшего пренебрежения к ним, сами обсекались и были коротки. Борода его начала расти почти от самых глаз. Теперь он, пуская сквозь бороду густейший дым, курил очень дорогой табак, не сознавая ни достоинства, ни цены его. Лицо его; впрочем, было добродушно и походило на те лица, которые встречаются у здоровых, но заботливых и вдумчивых мужиков.

Перед ним на столе стояла бутылка малаги.

Увидев племянника, Евсевий Осипович проговорил: «здравствуйте!», и протянул к нему, не вставая с места, руку.

Тот принял ее и сильно, как видно, старался при этом избегнуть подобострастной позы.

Другой старик, напротив, сейчас же встал и отвесил Бакланову, в полспины, добродушнейший поклон.

Тот поспешил ему ответить тем же.

Все наконец уселись.

— Вы долго ли там жили? — заговорил Евсевий Осипович, продолжая начатый еще прежде им разговор с его собеседником.

— Пять лет! — отвечал тот каким-то необыкновенно искренним голосом. — Первые-то два года на цепи было держаться; ну, да тоже телом-то, что ли, хлибок, ажно раны по всему пошли!.. Народу ко мне ходило; стали уговаривать: «батюшка, говорят, что ты так мучаешься-то!.. спусти себя с цепи-то»… одначе я не слушался!

— Не слушался!.. — повторил Евсевий Осипович в одно и то же время с благоговением и удивлением.

— Да… только другой уж странник, сибиряк тоже наш, приходит ко мне… поговорил я с ним… Вижу, наставником мне может быть… открылся я ему… «Что же, гооврит: видно, Бог не приемлет этой жертвы! Аще не имаши силы творити, да отметешься! Может, теперь ты и в миру станешь жить крепко». Однакоже, брат, как вышел, так и искусился.

— Чем же? — спросил Евсевий Осипович с строгим лицом.

— Да всего и есть, что в лес погулять вышел, а лесища там, и Господи! какие райские! Эта лиственница… береза наша сладкосочная… трава густая, пахучая… сладкогласные птицы поют… Я сооблазнился, грешным делом, да грибков и понабрал, — молоденьких все таких, и пришел в соседнее селенье; там нас хорошо, ласково принимают!..

— Хорошо? — спросил Евсевий Оспиович.

— Да, все равно за отцов родных… Попросил я одну старушку… «Зажарь», говорю. «Ай, отче, говорит, повели только!» — и нажарила мне, братец, большую-большущую сковороду, все на маслице, я и съел, и так после того моторить меня стало. «Нет, демаю, баста! шалишь, не гожусь еще в мире жить», и в келью опять…

— Это он в землянках и в дебрях сибирских жил, — обратился Евсевий Осипович к Бакланову и несколько времени не спускал с него глаз, как бы желая изведать, что такое он думает о том, что теперь слышит и видит перед собой.

Александр, со своей стороны, не находился ничего делать, как глядеть себе на ногти.

— В человеке два Адама: один ветхий, греховный, а другой новый, во Христе обновленный. Если теперь телеса наши, этого Адама греховного, не бичевать, они сейчас же возымут…

— Несколько уже видений имел, — объяснил совершенно серьезным образом Евсевий Осипович о своем госте.

— Табак я нюхать люблю, — продолжал и тот, как бы в подтверждение его слов: — сидишь этак, вдруг подходит к тебе девка или баба — красивая такая: «Отче, говорит, на-ка, табачку понюхай!». Ну, перектрестился и видишь, что наваждение одно!..

Евсевий Осипович сидел, распустив от умиления руки.

— А я-те сказывал, как гора мне сказала: «аминь»?

— Нет, — отвечал Евсевий Осипович, как бы очнувшись.

— Иду я, братец, в Пермской губернии и так приустал, Боже ты мой! — ноги обтер… спинищу разломило, хоть ложись да умирай тут, шабаш! Только я, братец, взмолился: «Господи! говорю, в скорбях, недугах и печалях вопию к Тебе», так, знаешь, молитвинку от себя свою проговорил… Тоько, братец ты мой, гора-то… боьшущая такая быа, на которую я пер-то: «аминь!», говорит.

— Да почем же ты знаешь, что это гора сказала?.. — спросил даже Евсевий Осипович с некоторым сомнением.

— Да никого, друже мое, никого, окромя ее, не было… так-таки твердым мужским голосом и говорит: «аминь!», говорит. Ну уж я и взмоился, всплакал тут…

Бакланов все это слушал, как ошеломленный, и думал: «Что, эти два человека — помешаны или только плуты?». Но дядя был замечательного ума человек, а странник казался таким добрым и откровенным. Невольно мелькавшая в это время улыбка на губах Баклановане скрылась от блестящего и холодного, как сталь, взгляда дяди.

Собеседник его наконец начал вставать и прощаться.

— Выпей на дорожку посошок-то! — сказал ему Евсевий Осипович.

— Ты вот меня сладким винцом угощаешь, — отвечал старик, выпивая рюмку: — а я больше водку мужицкую, простую люблю, да не пью!

— И не пей, гадость! — подтвердил Евсевий Осипович.

— Не упивайся вином: в нем же есть блуд, а она, наша матушка российская, такая насчет этого разбористая… — говорил старик, ища свой посох и клобук.

— Ну, прощайте, — сказал он.

— Прощайте, отче!

— Князь Василью Петровичу скажи, что как назад пойду, так к нему жить зайду, беспременно, не кучился бы.

— Скажу!

— А у графини Вареньки я посошок свой железный оставил; скажи, чтоб она владела им на здоровье да во спасенье.

— Скажу, скажу, — повторял Евсевий Осипович и, проводив странника и возвратившись в гостиную, сел и погрузился в глубокую задумчивость.