Таким-то сортом трехногий богатырь наш, после шестнадцати месяцев странствий, походов, ночлегов в землянках, блиндажах, а не то и в чистом поле; после разных толчков, щелчков и даже увечья, — попал наконец в такую роскошь, что и умирать не надо.
И в этой роскоши спокойно провождал он осенние дни; изредка трепка соседу, прогулка с своим господином, и ночное перекликание с брешущей по разным дворам косматой собратьей — вот и вся работа. А остальное время — отлеживай бока, ешь до отвалу, да с нечего делать облизывай себя всюду, куда язык хватает.
Так прошли целые месяцы. Над Севастополем, тем часом, не переставали греметь громы — и далеко разносился гул этой боевой бури; далеко слышно было как работает славное воинство, ни крови, ни костей своих не жалеючи. Доходила весть и до колоний немецких, до наших земляков раненых; но доносилась она точно так же, как иногда в тихий летний вечер на темном небе вспыхивает зарница — и дает весть, что где-то далеко за горами бушует гроза: глядишь на нее — и тише, теплее, приютнее кажется тебе вечер.
В спокойной колонии раненые наши отдыхали и поправлялись; добрые немцы ухаживали за ними как братья. Время летело, миновало зимнее ненастье, защебетали перелетные пташки, — пошло дело к весне.
Этим временем подвезли еще транспорт с земляками ранеными. В одной из фурманок приехал дюжий мушкетер без левой ноги, и молодой егерь, очень бледный, но пригожий парень.
Мушкетер был коренастый, приземистый, кирпичного цвета лица, человек: русые волосы, усы и брови у него торчали вихрами; красные скулы поросли точно молодой полынью, или белоусом пожелклым. Вздернутый нос был с порядочную картофелину и в каждую ноздрю свободно влезло бы по штуцерной пуле. Под усами у него всегда белелись оскаленные зубы. Не больно пригожая и немаленькая голова эта сидела плотно на широких плечах, и потому его краповый воротник лез сзади на дюжий затылок, а спереди ломался о широкие салазки, то есть челюсти. Взглянувши на этого молодца, сразу можно было заметить, что лучше его не тронь, а обойди стороной; ибо, при описанном пригожестве, имелся у него и кулак, хоть неаккуратного вида, да зато двойной величины. Словом поговорка: «не ладно скроен, да плотно сшит» как будто про него была выдумана. Видимо дело, что мушкетер под Севастополем «поработал»; ну и кого он там «обработал», тот, если жив, не забудет его скоро: красота больно приметливая.
А прозывался он — Облом Иванович. Кто, когда и почему дал ему такое не совсем христианское имя, — это было никому неизвестно, ни даже самому Облому Ивановичу. За то стоило только взглянуть на него, и сразу было видно, что он в самом деле — облом; а всем знающим его хорошо было известно, что где только приключится оный Облом Иваныч, там уж дело не обойдется без шуму и грому.
Добрый и покорный человек этот беспрестанно вспыхивал как порох, и серчал без всякой причины: сделал ему кто что-нибудь худое, — задень хоть оглоблей в нос по неловкости, — ничего! Только посопит да поворчит: эх ты, братец мой, черт безглазый! — и все тут. А иногда дело до него совсем не касается: за рекой где-нибудь прошел козел, запел петух, или ворона каркнула — он и пошел: «Ах ты дьявол рогатый, — бес, размошенник, чтоб-те лешему лопнуть!» и конца не будет ругни, посулам и всякой чертовщине. Уж такой не терпящий язык имел: сквернослов был отменный. Всякий разговор начинался у него с черта и дьявола, а иногда и всю речь пустит на одной нечистой силе, как будто запряг черта да так и поехал на нем во все лопатки. А как побывал он под Силистрией, да потом под Севастополем, поприслушался Турке, Французу, Немцу, так речь его стала еще пестрее: с нашими бесами пошли в упряжку и анасены и сакру-бле и даже немецкий черт — дыр-тейфель!
Лучше всего обозначал он сам себя своим рассказом: «как раз под Силистрией, дьявол побери! В первый и последний раз в жизни, вызвался в секреты. Ну и залегли в темноте: глазом не сморгну, духу не перевожу, ни гу-гу! Только шасть — Турки! Та-та-та, голубчики, вас-то, черти бритые, и надо: сюда, сюда, правей!.. Что ж ты думаешь, сударь мой, черт возьми — не туда шельмы поехали: своротили влево! Как напал на меня кашель, чихотка, свербеж и храпеж — зарезали анафемы! Я кусаю ствол — ничего не берет! Унтер мне: „тссс! — занес приклад, — башку разобью!“
— На, убей! — шепчу ему, — приколите меня, братцы! Ничего не помогает: чисто зарезали, мошенники — уехали! Я, прах возьми, приподнялся, да за суму, да через все поле — бегом! Чихаю и кашляю так, что в Цереграде слышно! Явился к фельдфебелю: представьте меня, расстреляйте меня, сударь, так и так! А кашель-то вдруг возьми да и пройди! Ах ты дьявол, вот ведь оказия!»
И такие оказии с ним случались беспрестанно; зато где надо ломить — золотой человек был Облом Иваныч!.. Жаль только, что ему беспрестанно и везде казалось, что вот-де пора ломить!
И вся эта бестолочь и грубость в нем происходила от простой причины: он был настоящий фронтовой солдат — и силу и храбрость имел богатырскую; а по пригожеству и постановке своей, попал в кашевары.
Звание-то и не хуже прочих, да не по человеку пришлось.
После мы узнаем, как удалось ему из кашеваров во фронт выписаться, но пока это дело удалось, наш Облом Иваныч пятнадцать лет ворчал, серчал, кряхтел около котла артельного — и доброе сердце его издосадовалось, стало гневным, а язык невоздержным и злостным. Не по нем, значит, дело ему выпало, не по котлам да горшкам половником, а и по вражьим башкам прикладом окованным распорядиться мы потрафили б! — думалось часто Облому Иванычу. — Да что тут будешь делать — судьба не такая!
Товарищ его, молодой егерь, приехавший с ним на одной фурманке, прозывался Астафьевым; еще в Симферопольском гошпитале лежали они рядом и привыкли друг к другу. Астафьев был совсем других качеств человек: кроткий, терпеливый, молчаливый. Но они сдружились как братья. Хотя Астафьев был гораздо моложе Облома Иваныча, однако шумливый мушкетер слушался и почитал его, словно рекрут дядьку, и не только сам никогда не спорил с ним, но старался, чтобы и другие ни в чем не перечили его раненому другу.
Оба друга эти были, как сказал жидок фельдшер при отправлении их из Симферополя: «пропасцие цаловеки», — также нужные во фронте, «як дзюра в мосте».
— Один — без ноги; а другой еще хуже: весь, кажется, цел, и лицо чистое, иногда и румянчик вспыхнет как у девушки; да вдруг кашлянет тихонько, оботрется платчишком, и на платчишке-то глядишь — и есть узор алый. Засела она окаянная, новоформенная, не круглая, а редькой вылитая, пуля вражья, засела глубоко, черт знает в кое место, в какие потроха; а с-под нее, словно вода с-под камешка, что час, что минута, сочится кровь горячая. Взглянуть на молодца — ему ли не жить-бы? И постановен, и пригож, и лицо такое румяное. Да вот поди же! Правду сказал батюшка Суворов: пуля дура.
Тужили подчас молодцы, да делать-то нечего; а Астафьев и тужил не очень: доктор пожалел его и не сказал ему всей правды — и он все ждал, что вот-вот поправлюсь. Но Облом Иваныч давно разнюхал всю эту правду до тонкости: знал он, что друг его — не жилец на белом свете.
«Помиримся что ли, брат Астафьич, с горькой долей ракалией: ведь ничего не вытужить!» — говаривал мушкетер, постукивая своей деревяшкой.
— «Нет, Облом Иванович», — ответит Астафьич, — «еще подтянуться попробую, вот и сегодня мне маленько легче!» — а сам покашливает кровью.
Для Облома Иваныча — это было все равно, что нож вострый, ничего не умел он сказать на это другу, а только багровел и разражался бранью на что попало, даже на свою деревяшку.
«Полно брат, не сердись на пустяки, не хорошо, грех!» — начнет уговаривать его смиренный Астафьев, — и мушкетер умолкал, стуча однако то кулаком, то деревянной ногой своей, и мурлыча себе под нос про долю горемычную, да лиху-беду неминучую!
Всегда неразлучные, два камрата эти поселились тоже по соседству друг с другом. На другой или третий день приезда своего, вышли они на прогулку за деревню, в поле и тут повстречали кавалера Егора Лаврентьича. Сибирлетка, всегдашний авангард своего господина, подбежал к незнакомцам, обошел их кругом и с тылу норовил обнюхать деревяшку мушкетера: что-мол это за инструмент? Облом Иваныч оборотился.
— «Вишь какое рыло, волк его ешь: наш брат — калека!» — промолвил мушкетер и оба калеки остановились и оглядывали друг друга с особенным любопытством. Егерь посматривал попеременно — то на одного, то на другого.
— «А что ты думаешь, Астафьич!» — сказал мушкетер — «ведь должно быть есть что-то, того… черт подери!»
— «Да и как еще есть, Облом Иваныч!»
— «Ой-ли?»
— «Право есть, то есть этакое, не в обиду сказать, сходствие!..» — и оба засмеялись от души.
В самом деле, чего на свете не бывает: иногда человек, как человек, а глянь на него сбоку, — настоящая птица или зверь какой. И тут вышла такая же штука, сердитая и шершавая фигура Облома Ивановича, с взъерошенными усами над вздернутой губой, так кажется и хотела заворчать самым свирепым зыком. А Сибирлетка, такой же взъерошенный, глядел на него с таким смыслом, что только вот не заговорит. И притом у обоих не доставало по ноге.
Подошел кавалер; солдаты сняли шапки, поздоровались и познакомились.
— «А я вот гляжу на вашу собаку, — начал мушкетер, — вишь какая она этакая непартикулярная такая… а нога-то где ж?»
— «В Туречине осталась», — отвечал кавалер.
— «Вот как! А моя под Севастополем, на перевале. Ах ты солдатская кость! Да и морда-то какая калиберная, прах побери! Вот они сказывают — есть этак маленькое сходствие?..» И все трое переглянулись, прыснули таким дружным и громким смехом, что и Сибирлетка брехнул.
— «И он, стало быть, подтверждает! Ну, дьявол побери, поди сюда: познакомимся, подружимся, собака!..» Облом Иваныч стал ласкать и гладить пса; Сибирлетка косился недолго и начал слегка помахивать хвостом.
— «Вот так, так дружище!» — ласково примолвливал мушкетер. — «похож, сукин сын, добрый, шельма, пес!»
И с этой поры завязалась у Облома Иваныча с Сибирлеткой такая дружба, что и колом ее не разворотишь. Новые знакомцы служивые сразу сошлись коротко, все трое пришлись они по душе друг-другу: люди простые, откровенные, добрые, а главное — некорыстливые, да и делить-то между собою было нечего. Первым делом при знакомстве, служивые расспросили друг-друга, где и как кто ранен. Когда дошла очередь до Астафьева, то он рассказал Лаврентьеву, что ранен он в грудь пулей, да так, говорит, счастливо, что почти и не болит ничего. Рана, мол, совсем неопасная, а сам, рассказывая это, кашлянул кровью. Кавалер начал было оказывать сомнение свое насчет такой раны, но Облом Иваныч, стоя позади Астафьева, так замахал головой и руками, что Лаврентьич замолчал. Потом уже, мушкетер, улучив минуту, шепнул на ухо кавалеру: «мертвец!» и кивнул головой на Астафьева, который шел впереди их. Всех предупреждал о своем друге мушкетер, все знали это и осторожно угождали этому живому мертвецу. Он один только не терял надежды: «авось подтянусь еще!» Всякой день сходились наши друзья, — то посидеть на крылечке, то пройтись для прогулки, и всегда окружала их целая толпа ребятишек; тут же сновали около Сибирлетки и разные шавки.
В один из таких вечеров, с разных сторон тянулись с полевых работ к своим домам усталые колонисты; скрипели колеса плугов, мычало и блеяло идущее с поля стадо. А по той самой дорожке, по которой обыкновенно привозили в колонию раненых, возвращалось с прогулки и наше общество: Лаврентьич нес крохотного ребенка. Облом Иваныч тоже ковылял с мальчишкой на руках; Астафьич вел за ручку маленькую девочку; а кругом их прыгало и кричало еще с десяток ребятишек, заигрывая с Сибирлеткой. Компания вошла в селение.
— «А не зайдете ли к нам. Облом Иваныч, и вы, Астафьич?» — приглашал кавалер.
— «А почему же не так, Егор Лаврентьич! Вот только сдам мальчугана. — отвечал мушкетер. — Побежим домой, цыпленок!», — и Облом Иваныч заковылял ускоренным шагом, давая такие толчки своему мальчишке, как телега с сломанным колесом. Белокурый немчик улыбался и не сводил своих глазенок с солдата. Не обошлась без крику и слез эта сдача мальчугана на руки матери; и когда мушкетер удалялся с Астафьичем — то ребенок завопил благим матом, вытягивая вслед за ними ручонками.
— «Я ведь сказывал, что ребятишки любят меня, — ворчал Облом Иваныч, — ребятишки да собаки, право!» — Сибирлетка уж бежал навстречу гостям.
Пришли к кавалеру вседневные гости; засели земляки по обычаю в свой угол теплый: запалили одну на троих трубчонку, и пошла беседа. Правду сказать и беседа не важная: ни угощения особенного, ни разговоров занимательных или рассказов дельных; ничего тут не было любопытного и стоящего внимания. Просто, было калякано кой о чем, с примолчкой вперемежку. Порой зевнет кто-нибудь из собеседников во все салазки, другой чихнет аж в ушах зазвенит; выколотится о подбор трубчонка и снова напихается корешками махорскими. Вьется синий дымок сквозь ус косматый; хрипит в тишине двухвершковый чубучишка… «Вишь ты, пуговица висит у тебя, земляк, не отвалилась бы!» — «А и то отвалится, прикрепить надо будет!» — промолвит земляк — и опять, как говорится, тихий ангел пролетит над беседой — вот и все!
Похоже это было на скуку, — да нет, не она, куда ей, барыне пышной, забраться в простоту такую! Не солдатская гостья — скука; не любит она нашего брата: там ей место, где живет лень, где мается в пуховиках сытая роскошь.
На заброшенном в цейхаузе клинке ржа и плесень расписывает цветы и узоры свои, пока не сточит его хоть брось, и гвоздя с него не выкуешь. Но исщербится в деле тесак, али штык, на камень его, направь, отпусти снова — и не хуже прежнего пойдет он работать.
Раненые наши не скучали; терпеливо дожидались они — каждый своей череды, кому опять в дело, а кому на покой.
И вот, собрались земляки к Лаврентьичу коротать время; а хозяин Миккель пригласил всех к себе на кухню; там застали гости еще немца-соседа, и вся компания расположилась полукругом перед веселым огнем очага. Сибирлетка тоже протиснулся втихомолку из сеней, и улегся у ног своего господина. Уже был поздний вечер, в доме все попримолкло, и только из разных углов слышался храп, сап да носовой свист. Собеседники наши тарабарили о том о сем, и пивная кружка порядочного калибра пошевеливалась помаленьку.
«А что, Егор Лаврентьич, — отозвался мушкетер в минуту общего глубокомыслия, — обещали вы рассказать нам, прах подери, похождения тезки моего — Обломки-Сибирлетовича, так нельзя ли того….»
Хозяин и другие по словечку замолвили о том же, и Лаврентьич, по обычаю всех рассказчиков, поломавшись маленько и отнекиваясь, в том уважении, что, мол, ничего там нет любопытного, начал рассказ.
«И вот-с, сударь мой, в 1845 году, весной, пришли мы из г. Конотопа, в г. Глухов, для занятия караулов при полковом штабе. Города один другого лучше: в Конотопе Лейзер, что живет под надписью: „ медный майстер из Глухова“ — сказывал, что Глухов будет почище; а в Глухове Янкель надписался под ножницами: „ Сих дел майстер из Конотопа“ и утверждал, что Конотоп в первом номере. А на полпути и туда и сюда, в Кролевецком шинке хохол шинкарь говорил: брешут обы-два собачьи дети, триста им чартыв! — и то пожалуй правда!
Пришли мы в Глухов. Вот, только раз, идем в караул, как теперь помню — к Черниговской заставе; грязь по колено; такие пришпехты, в Глухове — сапогом, что ведром начерпаешься! Город он, притом, хоть и не безначальный, да неважный, церемонии не требуется; унтер случился добряк-старина — пробираемся мы себе по забору, на шаг дистанции, без ноги и равнения, а вразброд, как кому сподручнее.
— Как-то зазевался я маленько на прохожую бабенку, ступил, а под ногой у меня как взвизгнет! Я ногу-то прочь, да и шлепнулся пятерней в грязь! „Наше почтение!“ — товарищи трунят, да обходят меня: „ай да Егорка! Бабе честь отдал!“ А я стою, сударь мой, на карячках, ружье на плече и присматриваюсь: что там такое живое перед носом у меня копошится в грязи, и жалобно-разжалобно визжит? Гляжу — щенок. Думать некогда, видно моя доля: вытащил за ухо утопленника, догоняю караул — куда девать сокровище-то? А в суме у меня воск и сибирлет отделенный дал, — свари, мол, ты-де мастер, а в караульне печка есть. Не долго думаючи, опорожнил я суму, а его, щенка-то найденыша, пообтер о забор, да туда, в суму, — только бы, мол, донести тебя!
На мою негаданную беду, унтер был хоть добряк, а службистая старина, в самой грязи, перед старым караулом: „Стройся влево, дирекция направо!“ — а щенок-то как зальется в суме — ай, ай, ай! ай, ай, ай! — вот-те и развод с церемонией!
„Это что за горнист?“ — спрашивает унтер; все чуть не лопнут со смеху.
„Да у кого это? — Я — вторым с флангу, говорю — виноват!“
„Да что у тебя там поет!“ — а зубоскал однорядец отвечает: „сибирлет кипит!“ — все и порскнули.
„Смирно!“
„ Што это — сибирлет кипит“ — спрашивали внимательно немцы. Но никак не могли им втолковать солдаты, что сибирлетом называется у егерей серебряная руда, ( Зильбер-глет ), которая варится с воском, для чистки егерьской амуниции.
— Ну вот-с, — продолжал кавалер, — в караульне-то и пошла потеха: вытащили у меня из сумы собачонку, вся в грязи, да еще слепая, визжит да ползает раскарячась по полу. И давай все подпускать турусы: „ай да Егорка, мол, нашел клад!“ А другой соврал: „это он себе к отставке выкормит, да на нем домой уедет!“ — известно — зубоскалы! Сам унтер смеялся: „что это тебе вздумалось?“
А я с простоты говорю: так и так, мол дядька, вечная ему память, учил меня: имей жалость! — ну так я и помню науку. Это еще пуще раззадорило пустосмехов.
Да спасибо, был за ефрейтора Калистратыч, сапожник, — и вот какой разум! И грамотей бедовый, да табак заел его: все бы нюхал, так и спал с тавлинкой; а спасибо, поддержал меня; „Дело, Егорка, не робей! — говорит, — сказано в Писании: блажен человек, иже скоты милует! Скот — друг человеку. Знавал я, — говорит, — твоего дядьку, — чему он учил тебя, того и держись; справедливая и милостивая был он душа! И только, — говорит, — мои сапоги и уважал: уж коли не в твоих сапогах, — говорит мне бывало, — так лучше босой человек“. И точно: корабли — не сапоги строил Калистратыч почтенный! И табачник был бедовый; а спасибо, выручил.
Ну-с, щенок-от при мне и остался; да так как прозвали его зубоскалы Сибирлетом, — так он и по сю пору зовется, да должно быть так и издохнет Сибирлетом!»
Солдат примолк и призадумался. Мушкетер нетерпеливо повертывался на скамье и постукивал своей деревягой, ворча про себя: «Да, линия, прах побери! Ведь — вот выпадет же случай!»
«Правду сказал Калистратыч почтенный: скот друг человеку, — продолжал рассказчик, — и Сибирлетка заплатил сполна за свой хлеб, да и как еще заплатил! Правду говаривал и мой дядька покойный: у Бога — говорит — все сильны, все богаты; всякая тварь и всякая былинка ответит за себя человеку, только обходись с ней дружески; бережно брось, зерно земле — оно тебе целый куст колосьев отдаст; приюти пчелу зимой — она тебе соты медом нальет к лету; ласково кинь кость псу — спи за ним, он тебе верный сторож и часовой бессонный; все и все разумны и добры кругом доброго человека!
А разумеется, обойдись гордо с чем хоть, все и отшатнется от тебя. „Пузырь пустой всякая гордость! — говаривал дядька покойный. — Надуется, — говорит, напузырится гордый человек, взглянет вокруг себя стеклянным глазом своим: все мол дрянь кроме меня! — И все подожмет хвост, скорчится, замолчит и поглупеет кругом него — все и будет дрянь!“
А простодушный человек любит всякое творение Божие: все же ему так и откликивается, словно другу, весело. Приласкай последнюю животину — щенка выкинутого, не побрезгай только — он тебе так отслужит, как и не думаешь! Всякая тварь понимает, значит, добро сделанное ей…»
«Правда! братец ты мой, прах побери, правда!» — мурлыкал мушкетер, и егерь соглашался, что правда, и немцы подтвердили: « рехт » — стало быть правда.
«Сибирлетка наш — продолжал, войдя во вкус рассказа, кавалер, — на свое счастье попал между людей негордых: у нас таких и не было. Из двухсот человек, промеж которых он шмыгал, был один только гордец, да и тот состоял под присмотром; это ротный писерь Ерофей Анисимыч, или Анисович — так мы его прозывали. Да и он бывал горд только в трезвом виде, то есть очень редко. Еще капитанский деньщик маленько гордился за то, что Сибирлетка иногда потреплет стриженого пуделя капитанского. Поймает, бывало, гордый деньщик бедного Сибирлетку — и ну допрашивать: „Ты, говорит, кто? Ты маркитант собачий, ротный обедало! Ты небольше, как козел на полковой конюшне; а это пудель капитанский, понимаешь, — все равно что лев?“ — да и даст по морде. А впрочем, и сам капитан и офицеры любили Сибирлетку: а люди — и говорить нечего».
Потом кавалер описал весь ход воспитания слепого щенка в корзинке, под нарами, с ежедневным расходом — на счет всей роты — двух копеек медью на молоко, без которого найденыш не мог обойтись сперва. За тем следовал первый поход, отбытый по неспособности малолетка к пешему хождению — в ламзаке, на ранце кавалера. Потом гарнизонная служба в Чернигове — и здесь Сибирлетка уже подтянулся так, что ходил с ротой в караул и, находясь постоянно в той караульне, где был Егор Лаврентьич, он вместе с ефрейтором разводил часовых и потом, не смотря ни на какую погоду, раза два в день обегал все посты; прибежит бывало, повиляет хвостом перед часовым, посидит у будки или приляжет в ней — и марш далее, к следующему притингу. На ученьях Сибирлетка помещался в замке, кроме тех случаев, когда на площади сбиралось веселое общество голодных псов для развлечения, волокитства и неизбежных затем драк. Сибирлетка, которого ротная молодежь стравляла подчас с другими псами, — уже понимал удовольствие заставить визжать соперника, и неприятную необходимость самому заливаться унизительным дискантом истрепанной скотины.
«…А тоже ученья не пропустит — говорил кавалер: „Дивизион вперед!“ — и он туда же, как будто и ему следует, и все перед правым флангом».
«Был и у нас во второй брехатль — подхватил Облом Иваныч — „кудлашка, и кличка ему была Жолнер “, и всегда на ученье как-только — „баталион вперед!“ — бежит бывало против знаменных рядов; да всегда такую кривую линию возьмет шельма — что поди-ко по нем! И тоже, как будто и смысл есть; а сам, подлец, только бежит перед жалонерами, закрутивши хвостик бубликом!»
«Ну, да еще бы! — заметил кавалер — и этот-то взял такую привычку затем, что я ходил третьим с флангу; ну он и бежит против меня».
Прошел год — срок собачьего совершеннолетия; Сибирлетка был взят на охоту. Чутье у него оказалось отличное, прыть замечательная, но ни на грош смыслу охотничьей собаки. Как ни бились с ним ротные охотники, а все таки не могли внушить ему никаких настоящих соображений: каждого улепетывающего зверя Сибирлетка принимал за кошку, и пускался стрелой в погоню, высунув язык. Впрочем «стойку» на разную птицу, после многих потасовок, он кой-как понял, и ротные стрелки любили хаживать с ним за этой добычей.
«Ну-с, поведение и нрав у него всегда были хорошие» — и кавалер объяснил, что хотя Сибирлетка обжора порядочный, но уж он учен с малолетства и ничего не стянет, заставь его хоть пироги караулить. Он не только сам не воровал, но и другим не позволял украсть. Именно за эту честность Сибирлетка пользовался благосклонностию ротного артельщика и дружбой артельной лошади: как только засыплют ей дачу овса — так сейчас артельщик кликнет Сибирлетку: «лежи, карауль пока не съест». И пес лежит — а к коню никто и подойти не смей: на всю роту тревогу поднимет. Драки тоже Сибирлетка сам не затеет; но задень его какая хочешь важная моська, так уж шуба ее не пощадится, — такие прорехи и узоры выведет он по ней своим волчьим зубом, что и не починишь! Конечно, доставалось подчас и Сибирлетке, но он этого в грош не ставил, — а честь и поле сражения всегда оставались за ним.
Как все храбрые, Сибирлетка очень любил песни; описывая это достоинство свой собаки, кавалер выразился немножко несообразно, — будто бы Сибирлетка сам собаку съел по этой части.
Раздастся клик: «песельники вперед!» уж Сибирлетка скачет и вертится перед первым отделением, и только хор подхватит какие-нибудь « белые палаты! » или « во поле дорожка! » — в согласной трели подголосков так и слышится особняком плачевно-тоскующий голос Сибирлетки. В плясовых же песнях, когда грянут « частую », с трещоткой или свистком — лай и вой Сибирлетки с дробью барабана и дребезгом бубнов, — описывая это, кавалер махнул рукой, — просто, говорит, «прикажите перестать! Так хорошо!» — Похвалу кудлатому певцу рассказчик покончил словами: или уж напакостит на редкость, — или одолжит так, что все набок! Т. е. перепоет каждого горлодера.
Но вот, когда открылось широкое поле этому таланту Сибирлетки: пригонка с своими тренчиками, чистка и одиночка — раз-два-тип! И прочие манежные штуки и выверты в сторону — штаны в сапоги, полы подвернуть! И закатили наши солдатушки: « Что не тучи, что не грозны!.. » На долго подвернули они полы: выступили в поход турецкой; шли далеко — пели много. «Молодца, Сибирлетка! Вишь как заливается!» — подхваливали, бывало, даже в хвосте колонны; а Сибирлетка впереди песельников, вытянув шею и задрав морду к облакам, выводил такие выкрутасы своим завываньем, что, по правде сказать, не знаешь-ино, что и подумать: страдало ли его тонкое песье ухо от пенья людского, или с великой радости сам он усердно подтягивал хору. «Эк его забрало! Ах, бестия, зарезал! Молодца, Сибирлетка!» — подхваливали по фронту.
Наконец войска вошли в пределы земли вражьей. Первая стычка с Турками озадачила Сибирлетку: заслышав пальбу, он вообразил себя на охоте, навострил ухо, и пристально высматривал, не проскочит ли где-нибудь бесхвостый русак. Турецкая кавалерия бросилась на наших в атаку. Сибирлетка залаял, изумился быстрому повороту башибузуков назад, может быть и принял их за зайцев, но по направлению выстрелов смекнул, что дело неладно — и заблагорассудил поискать обоза.
На пути этих поисков он находил тяжело раненых знакомых солдат; ласкался к ним, лизал их струящуюся кровь… И много, много оказалось солдат, ласкавших потом Сибирлетку уже не той снисходительной лаской, которою обыкновенно добрые люди наделяют животных — нет, нашлись люди, имевшие причины радостно и дружески встречать эту собаку: когда-то она отыскивала кой- кого из них, лежащих в прахе, в крови и в беспомощном одиночестве среди чистого поля…
Не забываются эти минуты: один добрый, хоть бессмысленный взгляд стоит тогда многолетней дружбы; а Сибирлетка лизал их свежие, еще дымящиеся раны.
В одной горячей битве — когда храбрый полк вышел из боя, словно из ада, потерял две трети своих героев в этом омуте пальбы, резни, криков и беснования; расстрелял все до одного патроны по несметным толпам трусов и напоил все до одного штыки свои вражьей кровью; когда вышли из этого крушения, — тогда заметили, что и Сибирлетка ковыляет тут же, с окровавленным остатком ноги. «Честный ты пес, товарищ ты, Сибирлетка!» — говорили солдаты и глядели на него с тою привязанностию, с какою храбрый глядит на ружье, саблю или бодрого коня своего — верных сподвижников боевых трудов.
«Я заработал тогда вот это!» — сказал кавалер, указав на крест свой.
Загремели дела в Крыму. Полки шли туда форсированным маршем и перевозились на подводах; Сибирлетка сломал этот поход на трех ногах. Наконец, в Инкерманском деле, когда выбитые из своего лагеря и отброшенные на лагерь французский, англичане неожиданно были подкреплены зуавами храброго Боске, ударившего нам во фланг, колонны наши, теснимые назад, грудь с грудью сшиблись с неприятелем: ударяли в штыки, схватились в рукопашку, в кулаки, грызлись зубами, — тогда, вместе с другими, Егор Лаврентьев перевернул ружье и пошел косить прикладом. Затрещали кости, летели брызги мозга, — он выручил из неминучей беды своего офицера. Но двадцать ударов посыпались на него, он упал…
На другой день, по взаимному соглашению обеих враждующих сторон, убирали тела убитых и раненых. «Нашли — рассказывал кавалер — не важного солдатика: башка была контужена, обе руки, сударь мой, переломаны; лежал он, как лежит долбня под изгородью; а прижавшись к этой долбне, лежала собака-зверь — никто не подходи! Это, был я, да вот он!»
Солдат замолчал, нагнулся к Сибирлетке, потрепал его: «Отдыхай Сибирлетка, каналья ты этакая!» — и собака, в полном удовольствии от ласки своего господина, потянулась вожделенно, помахала хвостом и снова захрапела.
Как-будто дождавшися конца истории — на дворе петух разразился своим «кукареку»; с соседних дворов поддержали очнувшегося певца, и скоро вся деревня огласилась обычным полночным пением. Хозяин, приговаривая « Чутесный зобак, ошень кароши! » — нацедил прощальную кружку пива; все шевельнулись, сбираясь на спокой; а Облом Иваныч сидел в крепком раздумье.
«Пойдем, Облом Иваныч, ведь вам еще две переправы до койки!» — промолвил егерь, подразумевая два крыльца, предстоявшие на пути.
«Еще бы слушал, прах побери! Ах ты пес — Сибирлетка, дружба солдатская!» Но слушать было больше нечего, и беседа разошлась но домам.