Прошло полгода мирной и спокойной жизни постояльцев доброго Бауера. Кавалер Лаврентьич выходился и раздобрел; прежний цвет лица его, подходивший к цвету артельного котла, сменился свежим румянцем.
Он так освоился с семьей хозяина своего, как будто и вырос в ней, даже без труда стал объясняться, хоть не совсем, по-немецки. Хозяйка поручила ему в команду ребятишек и они полюбили свою воинственную няньку. Зажили его раны, срослись перебитые кости, и хотя доктор, навещавший раненых, еще запрещал всякую тяжелую работу, но время окончательного выздоровления приближалось.
Сибирлетка, от роду не видавший такого приволья, каким пользовался в колонии, заплыл жиром и кудлы его залоснились, как шелковые. За то же и оказывал он всю свою собачью благодарность: пролаять ночь напролет на месяц, гоняться во все лопатки, хоть и без всякого толку, за лошадью, которую хотели поймать на лугу — он не считал и службой, а величайшим удовольствием. А при изгнании из озими или из гороху блудливого семейства свиней, Сибирлетка отличался таким усердием, что нечувствительные животные эти, не желая окончательно потерять своих ушей и хвостов, совсем прекратили свои незаконные фуражировки. С рыжим Ахметом он жил в дружбе, разумеется до первой брошенной кости.
Словом, Сибирлетка пользовался расположением всей колонии: и люди, и звери — начиная от самого старосты и до последней косматой шавки лавочника, похожей на лающий веник — все любили Сибирлетку, и даже уважали за храбрость и честность. Еще не было примера, чтобы когда-нибудь и что-нибудь стащил Сибирлетка. Но — ничто не прочно под луною, — говорят мудрецы; сказание это оправдалось и на нашем трехногом герое.
В Юрьев день, с которым в известной песне поздравляется бабушка Сысоевна, Егор Яаврентьич был имянинник. И задумал кавалер отпраздновать этот день, по российскому обычаю, как можно торжественнее. Пригласил он на свой праздник не малое общество военных и гражданских чинов; держал совет с Обломом Иванычем, великим знатоком по кашеварной части, об устройстве банкета, и выдал ему рубль шесть гривен на покупку пиршественных припасов.
23 Апреля, с солнцем встал Лаврентьич, приоделся, приосанился и перед наперстным крестом своим, висевшим в углу под узорным полотенцем, зажег восковую свечу.
Рано утром вошел к нему в комнату хозяин Миккель Бауер, поздравил кавалера с имянинами и поставил перед ним на стол объемистую посудину — это был шнапс. За хозяином следовала дебелая хозяйка и поднесла булку значительной величины. За нею вошел шалунишка Миккель 2-й; он хохотал и насилу удерживал в ручонках какой-то животрепещущий мешок: в мешке был ососок, жирный поросенок, чуть что не с самого приносителя ростом. Потом каждый из членов семейства входил с поздравлением и каждый принес какой-нибудь подарок по съестной части. Кавалер стоял с сияющим, но озадаченным лицом; Сибирлетка провожал всех приносителей и старался обнюхать всякое приношение.
«Спасибо вам, добрые люди, большое „ их данке! “» — благодарил растроганный солдат. А когда вошел сосед-немец и поставил перед имянинником бочонок пива, — то кавалер совсем растерялся: он не знал как и благодарить добрых хозяев. Вдруг гром, гам, стук и настоящее тартарары ворвалось в комнату: вытянувшись в струнку, как журавль, на одной ноге живой, на другой деревянной, стоял Облом Иваныч и гремел своим басом какое-то неладное поздравление: «Господину кавалеру святого Егория, Егору Лаврентьичу, имеем честь поздравить со святым Юрием, то есть, Егорием, — выходит со днем ангела Егория, опять — же с Егорьевским праздником, и при том… прах побери все черти!..» — вскрикнул побагровелый Облом Иваныч, сбившись с толку; забрызгал, рассердился и разразился проклятиями, немилосердно стуча своей деревягой.
«Я это знал! — продолжал он громогласно — язык у меня брехун, прах побери!..»
«Окой грех, ай не хорошо!» — шептал сзади его егерь Астафьич; но Сибирлетка выручил друга: бросился на грудь Облома Иваныча и лизнул его в самый нос, что заставило мушкетера чихать именно так, как в секретах под Силистрией — и проклятия смолкли.
Все едва держались от смеху. Имянинник благодарил Облома Иваныча, но мушкетер кричит свое:
«Ну не подлец ли этот язык! Всю дорогу твердил — что сказать, пришел и наврал! Экое собачество! И ведь цел же, поди: вместо ноги, вот треснуло бы, сакру-бле, в морду!» — при этом Облом Иваныч пристукнул кулаком себя по салазкам.
«Спасибо тебе за честь, брат, Облом Иваныч!» — отвечал кавалер, улыбаючись. Но мушкетер продолжал кричать: «нет уж, вы меня не благодарите — чуть дело по службе — у меня язык наврет! Бывало фельдфебель сигналы спрашивает; я ему так сыграю на язычок, что он только головой покачает: ну брат, говорит, такую самую переправу я сейчас из подворотни слышал! Да и капральный недаром советовал: тебе бы, говорит, попросить пригонщика посадку сделать, да оторочить поднарядом язычище-то! — вот он какой прохвост — язык! А ведь где не надо — так что твои гусли — просто музыка». Затем Облом Иваныч повеселел и даже тявкнул на Сибирлетку и уверял, что вот, мол, собака была бы из него первый сорт: «у меня и зуб черт знает чего не перекусит пополам!»
Все смеялись и утверждали, что он и так человек хорош. «Какой уж тут человек: об одной ноге, да еще и язык брехун! Таких и птиц-то на свете не бывает, не токмо людей!» — отвечал мушкетер. Между тем, заметив немецкие приношения, он полюбопытствовал спросить: что это за снаряды? Кавалер объяснял ему — какие снаряды, и Облом Иваныч подбоченился, расставил свои полторы ноги, нахмурился и, озирая немцев, повел очень серьезную речь: « Гут — народ вы, господа немцы! Прах возьми, отменный народ; Бог дает тебе, а ты тому, у кого нет; а Бог тебе за это втрое отсыплет! Очень, черт побери, хорошие вы человеки!»
Бауер потрепал его по плечу и дружески отвечал;. « Ви сам добры золдат и ошн прикрасный шаловек » Немцы ушли.
«Нашел красоту!» — бормотал мушкетер, и стал производить смотр припасам, мурлыча про себя: «добрый народ, сакру-бле! Натуральные, дьявол побери, люди! Важная, сударь, нация!»
Сибирлетка любопытствовал вместе с ним около провизии; неосторожно пощупанный мушкетером поросенок залился в мешке бесконечным визгом и по этому был вытащен за ноги на свет и осмотрен со всех сторон.
«Важное кушанье, хорошие люди! Да ведь это целый подсвинок, Егор Лаврентьич!» — восклицал мушкетер, и начал рассуждение как бы лучше приготовить к столу подсвинка. Кавалер и егерь полагали изжарить его обыкновенным способом, но Облом Иваныч и слушать не хотел: «Уж позвольте, — это мое дело и мой ответ! Я вам представлю его в полной форме! Я приспособлю его отменно!»
«Да что ж сделать-то с ним больше?»
«А под хрен его, благодетеля, под хрен!» — возопил Облом Иваныч так торжественно, как будто он производил несчастного подсвинка в какое-нибудь очень высокое звание, — его и не оспаривали. Надо правду сказать: у русского человека не много лакомств; но за то уж коли что по вкусу ему, так не устоит он ни за что на свете против такого искушения: вынь да положь — давай! Есть поговорка, — жаль, неукладистая в печати — но этой поговорке нет на свете такой дряни, которую наш брат не сел-бы под хреном. Ну, а свежий поросенок под хреном — да тут, сударь мой, свой язык проглотить можно!
Чуть выговорил Облом Иваныч о таком важном кушанье — и спор замолк; каждый только обтер губы.
«Разумеется, это богатель-пища! Валяй под хрен!» — молвил кавалер. «А известно, под хрен!» — подтвердил егерь; и будь тут баталион — все сказали бы тоже: под хрен его!
«Ну так я — и того!» — заключил Облом Иваныч, сейчас же снял шинель, засучил рукава и взял под мышку благодетеля. Сибирлетка при этом так суетился и размахивал хвостом, как будто богательная пища эта предназначалась собственно для него.
«Ну-с, а рубль шесть гривен пошли на водку и на баранину! — сказал, остановясь в дверях мушкетер, — я полагаю сварганить татарской шашлык на жаркое?»
«А шашлык так шашлык! Валяй шашлык, Облом Иваныч!» — отвечено ему — и за тем кухмейстер наш с нетерпеливым Сибирлеткой отковыляли на кухню.
В минуту кухня огласилась разными звуками деревянной, каменной и железной посуды: миски, чашки, ложки зашевелились и запрыгали по столу, по очагу и даже по полу, около деревянной ноги Облома Иваныча. Мельница пошла, замолола! Действительно, мушкетер стучал так, как стучит — по мнению многих богобоязненных людей, — сам черт на мельнице.
Астафьич, ефрейтор, привыкший к чистоте и казистости, принял на свои руки всю столовую посуду от хорошенькой Гретхен, семнадцатилетней дочери Бауера. При этом она участливо расспрашивала Астафьича о его здоровье, — что случалось им только наедине, то есть очень редко.
Сибирлетка хлопотал больше всех: надо было ему понюхать верхним чутьем шашлык, шипящий над жаром; нельзя не поглядеть и на белое, словно обритое, рыло благодетеля, торчавшего из горшка. С другой стороны, рыжая морда любопытного Ахмета то и дело просовывалась в дверь: надо было дико рычать за это. Словом, на кухне — дело кипело.
Около полудня начали подходить званые гости.
Бомбардир, заросший по самые глаза баками, без кисти левой руки, с матросом в чепчике, устроенном из бинтов и компрессов, — явились первые. Потом вошли — егерь, сапер и гусар; у всякого был какой-нибудь рубец или изъян, но все были причесаны, приглажены, побриты и глядели парадно. Егор Лаврентьич встречал гостей обычным: «просим милости!» Все поздравляли его с большим почтением, но вольно, без чинов.
Минут через пять, в дверях высунулась голова Облома Иваныча и громко повестила: «идут!» Имянинник вышел навстречу идущим и на крыльце встретил почетных гостей: старик-унтер пехотный с тремя медалями, с анненским и георгиевским крестами; моряк-унтер, тоже с Георгием, без руки; артиллерист, тоже с крестом, и егерь-унтер, с тесьмой на погонах, т. е. поступивший в армию из учебного карабинерного полка.
Старик-унтер хромал и опирался на костыль; Облом Иваныч, при входе кавалеров, вытянулся у печки с опущенным ковшом. Кавалеры ласково здоровались с ним.
«Что, брат Облом Иваныч, кашеварствуешь никак?» — спросил старик унтер.
«Точно так, сударь: за старое рукомесло взялся!» — ответил мушкетер.
Гости вошли в комнату.
Среди комнаты стоял накрытый стол — что гора крутая; на столе высились штофы — что дубы крепкие; около них мелкие чарки — что грибы боровики. А закуска разная, рыбина соленая, обсыпана была луком зеленым, — словно темные пни, поросшие вереском мелким.
«Позиция у вас важная!» — сказал, улыбаясь, старик-унтер.
«Батарея еще не подбитая!» — примолвил артиллерист.
«И удобная пристань!» — добавил моряк, поглаживая усы.
Учебный унтер подхватил-было: «Это все единственно, совершенно, так сказать…» да больше ничего и не сказал, а только щелкнул пальцами с вывертом; а уж разумеется хотел свострить.
«Несут, Егор Лаврентьич!» — объявил Облом Иваныч, высунув из дверей голову. Лаврентьев глянул в окно, снял подушку с постели своей и положил ее на какое-то старинное кресло, стоявшее в углу комнаты.
«Кто это такой будет у вас!» — спросил старик-унтер. Лаврентьев объяснил ему, что «вот-де не взыщите, мальчишка, однородец мой, прибыл вчера, лоботряс еще: ну, я сказал ему, что соберутся ко мне товарищи побеседовать маленько, — он и пристал: и я, дядюшка! Куда тебе! Уговариваю его — извольте видеть, обе ноги расхрястало ему на бастионе, — ну, плачет, сударь мой: и я приду! Что будешь делать, — все равно, что ребенок малый!»
В эту минуту в дверях показался Облом Иваныч: бережно поддерживал он, словно спеленатых близнецов, две перевязанные ноги; двое дюжих служивых внесли в самом деле мальчишку лет 17-ти, усадили его в углу в кресло. Раненый был бледен, как полотно, морщился от боли, но молчал и старался улыбаться.
За ним вошел в комнату фельдшер, красноносый и тоже раненый в каких-то сражениях, по своему обычаю — в лоб.
«Уж это только для вас, Лаврентьич, вместо пирога имянинного притащили мы; а доктор узнает — со свету сгноит: как таскаться по гостям с такой мязгой!» — кричал фельдшер, весело салютуя всей компании. Последние вошли колонисты: Бауер и еще два хозяина.
Лаврентьич усадил гостей; потом подошел к больному и положил ему на плечо руку: «Ну, Андрюшка, сиди, брат, да смотри не шевелись — не повреди ног!»
Андрюшка морщился и улыбался; Сибирлетка обнюхивал однородца своего и сильно махал хвостом, издавая какие-то, должно быть радостные, звуки. Узнал, что ли пес?