Очень полезно описывать любопытные дела, например путешествия, разные изобретения, сражения: тут, что шаг, то новое сведение, поучительное для человека. Но ничего нет бесполезнее и скучнее описаний балов и пирушек: все они выходят на одно и тоже, — как бы выпить да подзакусить поплотнее. Из путешествий, работ и сражений люди выносят знание, пользу, честь и славу; а с пирушек — только похмелье, да иногда еще шишку на лбу.

Но на пирушке кавалера Лаврентьича случилось с героем нашим Сибирлеткой такое собачье обстоятельство, что хошь — не хошь приходится описывать всю пирушку. Нечего делать, опишем со всеми подробностями.

По приглашению имянинника, первый повел атаку «важной позиции» старик-унтер. Поздравив имянинника с двойным праздником, выпил и передал чарку кавалеру-моряку. Моряк поздравил, выпил и передал кавалеру-бомбардиру. В это время фельдшер кряхтел, чихал и совсем затеребил свой сизый нос, в нетерпеливом ожидании своей очереди. Чарка, между тем, перешла к учебному унтеру; учебный на этот раз свострил насчет двух праздников и двух зайцев, — нескладно да ладно — но хоть что-нибудь да вышло, и наконец передал чарку фельдшеру. Как человек ученый, фельдшер приврал к русскому поздравлению латинскую пословицу: бонус винус — людис пьянис! От доктора, говорит, выучился. Потом попросил свою душу: «сторонись душа — оболью!» — выпил, сморщился как-то мудрено: губы съежились с носом, а брови ушли к верху, сошлись с волосами — лоб исчез и один глаз заплакал, а другой зажмурился.

От него чарка пошла далее, по команде. Все поздравляли Лаврентьича: некоторые пили, а некоторые только мочили усы.

В это время, сидевший в углу лоботряс Андрей заплакал, как ребенок. Лаврентьич заботливо допрашивал его — что с ним сталось, не разболелись ли ноги? Но рекрут уверял, что ничего не болит.

«Так чего ж ты плачешь?»

«Я рад, дядюшка!» — отвечал Андрей, всхлипывая.

«Небось, водки хошь? А вот я те влеплю шпанскую муху во всю спину, да ляписом в нос! Гляди у меня, мальчишка!» — кричал фельдшер, с трудом ворочая язык во рту, набитом закуской, и потому казалось, будто он говорил в подушку: «рад, так молчи, а людям не мешай заниматься!»

Люди, впрочем, занялись так усердно, что разве только вестовая пушка помешала бы им. Но вестовой пушки на этот раз не случилось, а Облом Иваныч знал свое дело твердо и потому подал на стол сперва мелкие вещи: рыбину, шашлык татарский, да закусочки; а потом рассчитывал пустить в ход главные силы, именно — благодетеля под хреном. Благодетель этот, облитый сметаной с хреном и окруженный буграми хрена, как бруствером, — в полной готовности остывал на столе, перед открытым окном кухни. Сибирлетка, с озабоченной мордой, сновал из комнаты в кухню и обратно и, поглядывая на сокрушительную работу героев, трепетал за кости — его долю пирушки. На печке смиренная кошка жмурилась в какой-то ленивой безнадежности. Крохотный немец выполз в кухню из хозяйской спальни, зная, что солдат всегда прощелкает ему пальцами и языком какой-нибудь марш. Но не до марша теперь! Облом Иваныч стоял на пороге дверей и любовался осадой важной позиции: батарея опустошалась страшно.

И хорошо шло дело, хорошо бы оно и кончилось, если бы сами люди не носили с собой врага своего и не имели бы дурной привычки — делать два дела разом. Так ведь же нет: работают зубы, а нелегкая дернет и за язык.

«Что это у вас, Егор Лаврентьич, за собаченция такая?» — спросил учебный унтер, указывая на Сибирлетку и, невзирая на все похвалы, посыпавшиеся в честь Сибирлетки, он продолжал допрашивать: «А знает ли он какие-нибудь штуки, и черт ли в нем, если он никаких штук не знает, и отчего он такую бестию не повесит, если она не знает разных штук?»

Учебный унтер был — как говорится в народе — испорчен штукой: он не только хорошо знал всякие штуки и выверты, но и сам-то был с ног до головы штука. Шинель его была с бесчисленными складками на спине, с посадками и штучными узорами, где только прошла по ней игла; сапоги выскрипывали какие-то штуки музыки немазаных колес; вилку заносил он в миску как-то с темпом, и не без штуки направлял ее в рот. А языком молол такие штуки, от которых не только слушатели, но и сам он вчастую становился в тупик.

— «Нет-с, не вижу я ничего, окромя скотства в такой дворняге-с!» — утверждал учебный. Лаврентьич отстаивал Сибирлетку; зачем солдатской собаке штуки? Будь верна, сторожи, да не воруй — вот и все!

Собеседники брали сторону Лаврентьича, но учебный чуть не сбил всех с толку таким доказательством: «все единственно — говорил он — необученая собака, так сказать к примеру — и необразованный по фронту человек: черт ли в них?»

И все примолкли: «что правда, то правда!» — а унтер и пуще распространился в ясных доказательствах. — «Ну вот-с, примером сказать, солдат без тонкого образования до фрунту — тот же медведь: стрелять да ломить и дурак сумеет, это глупая наука! А следует всякая ловкость, темп, выверт, чтоб горело-с — с огня рвать и все как один-с, вот что-с!»

Все и замолчали было: унтер убедил и победил, на нежданный сикурс двинулся от кухни, и дело приняло крутой оборот.

Облом Иваныч слушал спор, как штуцерник в передовой цепи стрелков, заряжая свой штуцер, слушает перепалку. И вот парный его стрелок подбит, вот свистнуло ему мимо уха, вот щелкнуло в полу его шинели — курок взведен и он выступает вперед, раздув со злости свои усы… беда тебе, противник! Облом Иваныч слушал и заряжался гневом: кроме любви к Сибирлетке, он, вдобавок, был сам кашевар, — слово о необразованности по фрунту попало прямо в него. Застучала деревяга и красное лицо его очутилось перед носом учебного унтера.

— «А много-ли, сударь, свернулось Француза да Англичанина от ваших вывертов, осмелюсь я, сударь, спросить?» — ревел одноногий кашевар.

— «Ты, братец, взлезешь никак на нос, все единственно слепень: — не видишь, с кем говоришь!» — ответил надменно унтер. Но Облом Иваныч извинился по своему:

— «Не влезу никуда, сударь, а утерпеть не могу, а говорить могу! — много-ль его побито вашим скандачком-то?»

— «А известно, что немало их без голов валяется, так сказать, в капусту сбиты, — все же ловкость, следовательно, действует».

— «Ловкость, да не штучки, сударь, уж просим не взыскать, а не во гнев вам — оно так; не штучки ваши уложили их, а слег ли помер, так вот от этого, сакру-бле! — и мушкетер треснул кулаком в свою ладонь. — Стрелять, колоть, да ломить, черт возьми, по моему глупому разуму, — дело первое. Да сударь!»

— «Необразованный человек, никакой науки не видел!» — сказал учебный и отвернулся с презрением.

Астафьич, по количеству чертей и сакру-бле в речи мушкетера и по оскалу зубов его, предвидя сумбур, шепнул ему что-то на ухо, но кашевар успокоил его: «Тише воды буду — увидишь братец, а молчать не могу!» — Он уже сделал свое дело — раздул огонек, готовый погаснуть; многие взяли его сторону: кавалеру-артиллеристу и моряку очень понравилась его тукманка в ладонь; старик-унтер тоже одобрительно кивнул головой; Лаврентьич чихнул и сказал к этому: «сущая правда!» и указал Облому Иванычу на штоф: «выпей, мол, для куражу!» Пехтура в чепчике только таращил глаза и улыбался, он ничего не слышал кроме всегдашнего шуму в собственной голове. А учебный повторял, пожимая плечами: «необразованность, неучливость, никакой науки!».

— «Была, сударь мой, и образованность, — говорил мушкетер, опрокинув, не мимо впрочем, стакан водки и утирая щетинистые усы, — была и наука, прах побери, да не про меня, стало быть, уставы писаны, учили, учили — себя измучили, а меня в дураках оставили, да так и прослужил пятнадцать лет кашеваром, — вот как-с!»

Собеседники рассмеялись, а учебный промолвил: «сказано Облом — облом и есть: только качество да грубиянство!» — и отвернулся.

— «Да сударь, облом, да так, не во гнев вам, обломом я остануся, прах побери! Да и слава Богу, что облом».

— «А и плотно брались за тебя, Облом Иваныч, в одиночке-то? — смеясь, спросил старик-унтер, что бы замять зарождавшуюся ссору. — Ты расскажи вот, как это тебя в Обломы пожаловали?»

Облом Иваныч видел, что почтенный унтер да и все прочие держали его сторону, и просиял удовольствием, особенно хватив уже по малости на важной позиции. Нос его зардел как жар, по которому бегает синенький огонек; глаза словно плавали в масле, и крупные губы, улыбаясь, пробовали повернуться вдоль лица. Он забыл досаду свою, а заодно и обязанность кухмистера, вспомнил свое горькое рекрутство и разобрало его воспоминание это; все готовились слушать: «а ну, Облом Иваныч!»

«Всяк бывало, сударь, разно оно было! — повел речь Облом Иваныч, — а мое дело было плохо! Прибыли мы, рекрута, в роту; фельдфебель сделал смотр, взглянул на меня да и говорит: вона какой еще! Экая дубина, это никак сам леший! Да ты, братец, говорит, просто облом! — А я сробел маленько да и говорю: Облом, дядюшка: меня так и батька звал».

Слушатели засмеялись.

— «Ну, Облом, так Облом! будет, — говорит, — к дворам часовой, да приспособить его к швабре. Меня и приспособили… А там пошло ученье — беда, братец ты мой, ломали с полгода, все брались, что взглянут, плюнут да и отойдут — сработал же тебя, мол, леший! Вот и все. Скоро и год прошел, товарищи все уж по разрядам встали, а у нас все по старому. Капитан подойдет — тихим учебным шагом м-а-арш! Экая дубина! Скорым шагом марш! — да где-ж у тебя нога? — говорит, — эй, фельдфебель! Поучи сам его, там, мол, знаешь, у плетня. Ну поучимся, и плетень чуточку попортим, а ноги, сударь мой, не найдем: нет-как-нет ее бестианской!

Приехал майор, — посмотрел: это, говорит что за пень? Ну-ко, ма-арш! Скажите мне, капитан, говорит, разве это нога? Разве это — так и сказал — образование?.. Капитан только покраснеет, да мигнет фельдфебелю, опять к плетню меня, дружка сердечного.

Хлоп! Сам полковник смотрит: на шаг дистанции, ма-арш!.. Пошли — и я, сударь, иду. Стой, стой, стой! Куда у него, говорит, носки смотрят? А у меня, вот у этой ноги, — Облом Иваныч ударил по деревяшке, — носок покойник смотрел вот так, и он согнул ладонь кочергой да еще в сторону.

Меня опять к плетню в гости! И разорили мы с фельдфебелем весь плетень — аж поросятам приятно, переправу открыли им без препятствия, а ноги так и не отыскали, сударь мой!

Приехал же, о Господи, сам генерал — взглянул и прогнал, в дрова его, говорит, на кухню!

Вот я с тех пор, аж до первого сражения с Туркой, пятнадцать лет варил кашу. А последний раз сварил кашу, да и сам не ел: котла не выполоскал — тревога: таф-таф! — артиллерия, слышу, катает. Душа не стерпела: я, сударь, ковш об землю да во фронт! А на мое место отыскался, вишь-ты, гусь еще почище меня. Да видно напророчили мне — суди их Бог, государь и военная колегия — такую беду; подслушал что ли француз мошенник да ядром-то мне по ногам — фурр! На что-те, говорит, нога! Хорошо еще, что я маленько врозь их держал — уж так и родился раскорякой — вишь одну отшибло, а то было бы мне „нога“, сударь мой!»

«Ах ты горемыка сердечный, Облом Иваныч, почтенный!» — восклицали слушатели.

«Терпи голова в кости скована! — продолжал рассказчик, — что ж делать, так уж спородился! Да и все темпы: раз, два, тип! Да как в квашню пятерней — ляп! Да где ж у тебя выверт, медведь ты муромский! — кричат бывало, — а какой там бес выверт, коли у меня суставы от природности вона какие!» — и Облом Иваныч треснул ладонью по столу, — ладонь эта в самом деле походила на голую пятку медведя.

«Да, сударь, — промолвил кашевар, — не у всякого жена Марья, а кому Бог даст! Одначе, стало быть, и раскоряке служить-таки можно на свете!»

«Ну-с сумнительно! — отозвался учебный, — навряд ли, то-есть, разве какая-нибудь натуральность или свинство — и только-с».

«А куда ж нам-то, сударь, уродам бесштучным, таким вот как мы с Сибирлеткой, деваться прикажете? Эх, сударь, сударь! Ведь сосна и середь поля стоит, — все к тому же бору шумит, вот что-с! Слова нет, равняться с другими не могу, борони Боже, — знаю, что из последних, а все ж и мы служили, ей Богу, работали! Как там по приемам — нет ли, а товарищи знают: с пару штыков, и не без того что приклад-другой об кости, стало быть, а испортил! Я дрянь, прах побери, облом, полено теперь, — знаю, а служил!»

Голос кашевара был тих, но отчетливо и твердо говорил он; лицо и без того выразительное, оживилось необыкновенно, ноздри расширились и белые зубы лоснились сквозь усы. — «Служил костями и кровью! Известно, не отопрусь: приходилось ино ни в пять, ни в девять и душа в пятках! ну да и сам же видел бледные морды, сакру-бле, слышал, братец мой, „пардон“ перед самым прикладом моим, ой слышал! И полно с меня: никакой на свете музыки не надо! ей Богу, не надо: „пардон!“ ну ты и опустишь приклад перед ним: живи, в нос те малина, — кашевар Облом тебя милует!»…

«Ай правда! ей Богу, правда! верно, братец мой!» — раскачиваясь от удовольствия, говорил кавалер-артиллерист; Лаврентьев, принагнув к груди голову, молча, глядел сподлобья на мушкетера, глаза его сверкали и улыбка остановилась на губах. Слушал старик-унтер, насупившись, и только раза два тихо отозвался: так, так! Все, даже немцы, не спускали глаз с мушкетера и слушали его молча. Астафьич глядел не сморгнув — он был просто счастлив.

И все любовались этим непригожим лицом: оно было таки сильно выразительно в эти минуты.

Хмельной фельдшер разинул рот, глядел, слушал, качался и не выдержал — встал и закричал воплем: «Ах рожа, рожа! Храбрая рожа! ей Богу, другой рыжий черт, есть у них за морями Лондон такой, где ножи делают, — увидит там во сне эту рожу: пардон закричит и побежит черт знает куда! Увидит, увидит, во сне увидит эту рожу! — вопил фельдшер, вытянув руку и указательный палец к кашевару — увидит и схватит ему животики, ах он мошенник, увидит!..» При этом фельдшер зашатался и сел на пол.

«Экая рожа! Ах рожа, рожа!» — бормотал он еще, взглянув на мушкетера, и свесил голову себе в колени: «ай рожа! А тут еще приклад: ай, ай, караул! Пардон, пардон! Черт тебя совсем возьми!..» — он махал руками над головой своей, и замолк; все рассмеялись. А чрез минуту наш доктор уже храпел, повторив раза три, сквозь сон: «экая рожа! ах рожа, рожа!» — Крепко наклевался, сердечный!

Понял-ли учебный, что неловко было бы после этого оспаривать Облома Иваныча, или раззадоренный сам чувством богатырства, особенно когда и немцы одобрительно зашептали промеж собой, — только он переменил разговор, вздохнул и согласился, что «всяк случается на эфтом свете!» Да кстати, чтоб намекнуть кой-что и о себе, — дескать и моя копейка не щербата! Пустился своим штуковатым языком расписывать и свои баталии: рассказал о каком-то кровавом деле с качествами, о котором потомство не узнает единственно потому, что дело это совершенно неизвестно и самим современникам обеих враждующих сторон. Это было в огромных размерах, нечто вроде той свирепой драки двух собак, после которой на поле битвы осталось только два хвоста, и даже менее.

«Итак, — молвил рыцарь, — пошла, сударь мой, что называется, потеха и салютация, все единственно — каша, и своих не узнаешь! Я, признаться, перебрал их не один, так сказать, десяток; косил совершенно в три косы, на все, то есть, четыре стороны, — пардону не было! Как вдруг, сударь мой, они злодеи-изверги возьми да и совершенно окружи меня со всех трех сторон, а потом и с четвертой! Вижу, сударь, неминучую, пропадаю: ну и я, то есть, тут поступил свирепо, будут-с вековечно помнить-с!..» — и заврался так, что даже фельдшер проснулся.

На Руси-матушке, из многих обычаев, есть вот какой: когда в беседе или на миру заврет человек не свою силу, так что и концов не свести, — то все, что ни есть в беседе той и старого и малого, вдруг и сробеет; и смотрят на него во все глаза, как на дикаря какого или на зверя морского в лоханке, который, говорят, корабль проглотил. И никто не пикнет, пока из огорошенной толпы какой-нибудь Облом Иваныч отзовется во все российское горло: «ах ты, лешева дудка! Что колесишь-то, зверь ты язычливый!» Ну и все спохватятся и очнутся тогда: ахти зол врать, мол, сердечный!

Впрочем, если этот грех случится с почетным человеком — и с таким случается грех — то обыкновенно хозяин в минуту всеобщей робости произносит: «а не выпить ли водочки по этой причине!» или что-нибудь такое, — но уж не «лешеву дудку».

Все молчали, как-то смущенно переглядывался между собою, а фельдшер качался и слушал о побоище великом, да не стерпевши и брякнул возгласом; «а что как все сии избиенные мертвецы на том свете вам, сударь, языки повысунут, да и учнут — яа, яа, яа!» — и высунув свой широкий, как лопата, язык, он закачался еще пуще; всеобщий смех едва сдерживался. Лаврентьич поскорей предложил хватить перед важным кушаньем и мигнул Облому Иванычу — «тащи-ко его, благодетеля-то под хреном!» Все выпили и вооружились вилками, в ожидании благодетеля, и чтоб как-нибудь замять медицинскую выходку и угрожающий смех, старик-унтер сказал что-то в пользу Сибирлетки: «А где ж ваш треножник-то, ведь в самом деле добрая скотинка должен быть он?»

«Верный, я вам доложу, и честнейший скот: хоть пироги дай ему караулить — не тронет!» — отвечал Лаврентьев.

«Уж будто и не тронет? — спросил-таки учебный, — сумительно что-то-с!»

«Вдохнет, а ни-ни — вот не понюхает!»

В это время Облом Иваныч, хватив наскоро стаканчик, простучал своей деревягой через комнату, забрал на кухне блюдо с благодетелем и торжественно вносил его на трапезу. Все взоры обратились туда… И вдруг мушкетер на всем ходу остановился, побагровел, устремил глаза на блюдо: как крутые берега куда-то утекшего озера, стояли холмы хрена по окраинам блюда, и как гладкая котловина того озера, лоснилось дно посудины, никакого благодетеля там не было!..

Если бы тут же бомба треснула по другой ноге Облома Иваныча — ничего! Он меньше сконфузился бы, как теперь при виде этого пустынного зрелища! Он стоял, как сам столбняк. А Сибирлетка сидел у порога в таком виде, как будто другой Сибирлетка влез в него и нарочно поместился там поперек: моргало в счастливой дреме сытое животное, клонимое к сладкому сну, и легкая икота какая-то отбивалась у него с неясным звуком; приятная после обеденная дрожь заметно пробегала по его волнистым кудрям.

Все были озадачены. Кавалер Лаврентьич заглянул в пустое блюдо, увенчанное одним хреном, и до того потерялся, что ни с того, ни с сего робко предложил гостям: «А не хотите ли хрену, господа?»

«Вот-те и честность!» — произнес учебный. Общий смех готов был разразиться; Облом Иваныч свирепо глянул на Сибирлетку, блаженное состояние сытости и овечьей невинности покоилось в его полусонных глазах.

«Не может быть, прах подери!» — взревел мушкетер, треснул оземь блюдо — и черепья зазвенели во все стороны, а посреди шлепнулся и брызнул звездой хрен со сметаной. Облом Иваныч кинулся из комнаты. Сибирлетка смиренно повернулся и последовал за ним на кухню.

Тогда грянул общий хохот, от которого все насилу удерживались.

«Ах чтоб тебе не выдыхать!» — воскликнул обидевшийся фельдшер — и уткнул вилку в стол.

«Ай да честный пес! Выходит, то-есть, черт его чесал да и чесалку потерял!» — самодовольно свострил учебный. «Одолжил бестия! Облагодетельствовал!..» Немцы смеялись тоже, однако Бауер заметил: «эте ошин странне!..» Лаврентьев и Астафьев только переглянулись, молчали, кисло улыбаясь на хохот и возгласы всего общества.

На кухне, тем часом, происходила другая история; окинув грозным взглядом всю кухню, и глянув на открытое окно, Облом Иваныч сообразил что-то, остановился над ползающим мальчишкой, подперся в боки и, качая головой, произносил над ним странную речь: «Ах ты малолетство немое, немчура безъязыкая, мелкота цыплячья! Видишь, все видишь, но смыслишь, молчишь и ни лысого беса не понимаешь! Ах ты, ты, ты!..» — ребенок вытягивал к нему ручонки и с улыбкой лепетал свое — та, та, та! Мушкетер круто повернулся, мимоходом щелкнул в лоб дремавшую на припечке кошку: «У! Ведьма желтоглазая!» — хлопнул дверью и уселся на крыльце, поскрипывая зубами. Сибирлетка расположился у его ног.

Солнце играло, куры копались на дворе, петух, приподняв свою ошпаренную ногу и перекосив нос, очень значительно поглядел на сытую собаку. А с задворка, с под бороны, слышалось плачевное взвизгиванье, вроде собачьей жалобы на судьбу…

— «Вот где аспид, ворище-то! Ах ты грех проклятый! И кой черт разуверит теперь!» — бормотал мушкетер. — Сибирлетка уже храпел, как честнейшая в мире скотина.

Попробовал было учебный-унтер в отсутствии мушкетера преклонить общественное мнение в свою пользу, опираясь на гнусный поступок необразованной собаченции, но Лаврентьев сказал ему наконец наотрез: «бросьте, сударь, об этом! Всяк знает, что неученого следует учить — зверь ли, человек ли он — учи, да учи тому, что надобно, а то испортишь только тварь нужную!» Но учебный был такая, как говорится, язвина, что если его стирали на одном пункте, то он бросался на другой.

— «Ну, я совершенно все-таки скажу, то-есть так только: собака стянет съесное, — ну что ж, такое качество! По крайности штуки бы знала, все ж лучше. Да и человек без образованности, все единственно — пустяк! А то велика, так сказать, храбрость — ногу оторвет; в Севастополе и бабам и ребятишкам, случалось, отхватывало ноги — дело-с слепое!»

На этот раз скромный Астафьев не вытерпел, бледное лицо его вспыхнуло краской: «Грех, сударь, грех! Поглядели бы вы: грудь у него изорвана штыками, что сохой! Три раза в госпиталях валялся; не знаете вы, сударь, человека, грех!» Сказав это, егерь вышел из комнаты и не слышал уже оправданий унтера.

Зато фельдшер слышал, и повернув через воротник свою качающуюся голову к учебному, хотел что-то сказать, но только икнул, потом указательным пальцем постучал себе через плечо по спине и пуще закачался. Это был тонкий намек: попорченный унтер был ранен пулей прямо в свои семьдесят четыре складки — в спину. Рана, иногда не очень почетная.

Бал наших богатырей завершился прогулкой. И Облома Иваныча подбили пройтись по ветерку; Сибирлетка последовал за ними, хромая самым бессовестным образом.

На прогулке этой, фельдшер, поддерживаемый с обеих сторон, с большим трудом завоевывал каждый шаг вперед, — не хуже Француза перед Севастополем, икая при этом на разные тоны. А все таки успел доказать компании, что он настоящий ученый человек:

«Я — неучебный, — бормотал он, — а как есть — ученый: я все знаю! Все, что следует для болезни — всякую пакость знаю! И учебному ничего не поверю, потому что он врет, да так врет, что сам черт не разберет! А тебе, Облом Иваныч, все поверю: ты говоришь, что не Сибирлетка съел благодетеля — верю, потому что ты солдат! Откуси он мне нос, а ты скажи, что это не он — поверю: уж я такой вероятный человек! А ты солдат; да и рожа какая! Ай, ай, рожа! А учебный врет!» Его волокли далее.

Однако, если бы знали все храбрые защитники чести Сибирлеткиной, какой великий срам ожидал любимца их на улице, — то верно сидели бы дома. Добрая слава лежит, а худая бежит — говорит пословица: вся деревня уже знала о происшествии с благодетелем — и только что показался на улице сытый Сибирлетка, — рои мальчишек окружили его с шумом и смехом, натравляя на него собачонок. Как пчелы за медведем вились они за ним, пищали, кричали и — хоть по немецки — поздравляли проворовавшегося Сибирлетку, но легко было понять в чем дело, когда в этом шуме раздавалось удачное подражание хрюканью поросенка, который, как известно, на всех языках хрюкает одно и тоже. Самые мелкие шавки — и те забыли всякое уважение к трехногому инвалиду и задирали его слишком дерзко. А одна, гнусной наружности моська, без церемонии подбежала, тявкнула и рванула его за заднюю ногу; Сибирлетка на это только полуобнажил с одной стороны свой волчий зуб, чуть поморщил нос, даже не заворчал, и, опустя голову, продолжал ковылять за деревяшкой Облома Иваныча. Только изредка приседал он на походе, чтоб почесать у себя за ухом — и опять ковылял, вероятно с великим стыдом. А впрочем — кто его знает!

Фельдшер был очень недоволен этим посрамлением: пробовал-было сказать что-то, но оказалось, что язык и лыка не вяжет — оставалось только сердито сопеть и икать.

Облом Иваныч молчал, скрежеща зубами. — «Экая, подумаешь, подлость на свете! — рассуждал сам с собой мушкетер, — пробили тревогу, прозвонили, опорочили — украл, украл! А никому и ничего не известно! Вот она справедливость человеческая — слепота безглазая: ей подавай на срам, а кого — разбирай по пятницам! Сраму давай сюда!»

Пожалуй, отчасти и прав был Облом Иваныч: человеческая справедливость в частую ошибается; а все-таки благодетеля, съел Сибирлетка, и к бабе не ходи — он. Ну, разумеется, и рыжий Ахмет мог стянуть его со стола, а Сибирлетка только отбил добычу, а отбивши, не представлять же ее по команде! Все может быть, свидетелей путных не было, черт же и разберет это дело! Да, претемная вещь человеческое правосудие.

Нечего рассказывать, как возвратилось все общество тем же порядком: Сибирлетка шел, как сквозь строй, провожаемый криком мальчишек и лаем собачонок. Хозяин Миккель Бауер зазвал всех к себе: на дворе под навесом устроен был стол; пиво, кофе и на тарелочках татарский бикмес (фруктовая патока) — ожидали гостей. Немецкое радушие распахнулось.

Унтера похваливали эту новую позицию, а учебный завел было: «это все единственно, как у нас бывало в Москве, вспомнил я, в Марьиной роще, сядешь с купечеством…» Но, говоря это, вспомнил учебный, что именно бывало и не сядешь с купечеством в Марьиной роще, а отзвонишь «ложками да трещотками» в кружке песельников, отдернешь «коленца» разные, вспотеешь как лошадь, да и стоишь, покашиваясь через воротник, как через дышло, да хлопаешь мокрыми глазами, глядя на купечество — вот и все! Вспомнил это учебный и замял речь свою обыкновенным щелчком перстами — так бы и прошло; но фельдшер, качаясь как на рессорах, опять не упустил случая — сперва икнуть по направлению к говоруну, а потом прибавить: «сядешь, бывало, с купечеством — да и соврешь!»

«Вы, никак, разной химикой налились, да и пищите языком все единственно, что ногами — рыцепты!» — ответил унтер. А фельдшер на это только высунул язык, закачался, прихлебнул кофе и пива, и, потом уже вспомнив, что за ним ответ — открыл рот, икнул, да тут же и заснул.

Между тем принесли бубен, вручили его Облому Ивановичу; составился кружок, и подбитая рать — себе на потеху, немцам на удивление — грянули «Таки не белы снежки!» Как песня жаворонка, трепетал голос запевалы, дружно подхватили подголоски и загудел густой бас Облома Иваныча. А в самых заунывных переливах песнь, ни с того ни с сего, воздух огласился жалобным, волнующимся, как будто в такт, воем Сибирлетки. За кружком песельников, крутя хвостом и задрав донельзя кверху морду, он с примерным старанием выводил свои собачьи «коленца» — и это привело в неописанную радость всю публику столпившихся у навеса мальчишек. А пробудившийся фельдшер пришел в такой восторг, что обнял косматого певца и затянул вместе с ним еще замечательнее!

В вечерней тишине играла песня своими стройными переливами звуков, как играет заря бесчисленными цветами преломляющихся лучей света. Еще замирали подголоски заунывной хоровой песни, а запевало уже выводил певучею речью частую:

«Ах вы сени, мои сени!..»

Дрожал и звенел одинокий голос его, то — вольным разгулом, то — грустью плакучей:

«Знать уж мне младой по сеничкам не хаживати!..»

И вдруг подхватил и грянул хор звонких голосов; как колесом по мостовой, прогремел бубен, крутнулся над головой и звякнул, точно вдребезги разбитые стекла; а пронзительный посвист протяжно сливался с утихающим хором. И опять, как звонкая струя по камешкам, одиноко затрепетал голос запевалы:

«Знать мила дружка за рученьку не важивати!..»

И снова гремит, стонет и гудит песня, льется бесконечный посвист; сердито ворчит бубен — и, грянув, рассыпается, словно неудержным и нетверезым смехом, под лад замирающих подголосков… И черт знает чего не хочет сказать песня: и плач, и смех, и угроза — с жалем и весельем летят в широком вихре звуков… Откликайся душа далекой родной сторонушке — увидимся ль с ней!.. Гуляй горе!..

Немцы слушали песни: многие рты самовольно отворились; розовые щечки беленьких немочек зарделись густым румянцем. Миккеля Бауера что-то подергивало, как «комаринского, что по улице бежит», — все были довольны и прихваливали певцов.

Ну, и таким побытом, то пройдясь «по маленькой», то хлебнув пивца, то курнув корешков, — тешились наши молодцы. Пили помаленьку, закусывали помаленьку, — всего не расскажешь. Можно бы, впрочем, упомянуть, как хорошенькая Гретхен краснела, словно мак, и украдкой поглядывала на Астафьича, и как егерь, ни с того ни с сего, затянул:

«Шли наши ребята из Нова-города:
Красная девица на улице была!»

и, приподняв шапку, пропел внятно, хоть и неожиданно:

«Здравствуй свет, Маргаритушка,—
Я тебя люблю!..»

А хор подхватил:

«Выйди замуж за меня!»

и Облом Иваныч басил при этом усерднее всех. И можно бы рассказать, как вскрикнула Гретхен, покраснев, до слез, и как встревожились и Бауер, и жена его, но Облом Иваныч объяснил, что это очень хорошая фигура, и успокоил их. И как кончилась песня, и как тиха ушла Гретхен, задумчиво приглаживая спустившуюся на лоб прядь волос. И как покашливал в углу Астафьич: «тронул, вишь-ты, рану!» по словам Облома Иваныча. И многое можно бы рассказать; но мы и без того потеряли из виду кудлатого героя повести: уставши петь, он храпел с фельдшером так, как будто им было строго приказано перехрапеть друг друга.

Бал кончился, и все взялись за шапки, как вдруг застучало дерево — и Облом Иваныч забасил, как из бочки:

«Как на горочке, на горке, на горе!
На высоком на пригорочке!..»

Весь хор двинулся к имяниннику, подхватил его, и он полетел на воздух. Потом тем же путем полетел старина-унтер, артиллерист-моряк, и наконец — хозяин Миккель Бауер. Последнее путешествие огласилось отчаянным детским криком и даже лаем Ахмета, который однако насилу удрал от пробудившегося Сибирлетки.

И вот, наконец, уж все и совсем кончилось, все прощались, но вдруг сам имянинник завел ту же песню — и Облом Иваныч полетел на воздух, крича, как ограбленный: «Ей Богу не стою! Не достоин!» При этом фельдшер, от несоразмерного усердия, оторвал ему деревянную ногу и держал ее с изумлением перед своим носом. Однако же на смех учебного унтера, все таки высунул язык и примолвил: «Небось, тоже хочется: ан нет, полетишь, да пожалуй не туда сядешь!», что и было приписано, как следует, единственно необразованности по фронту, и «неучливости» фельдшера.

Наконец же на дворе уже стемнело, и все собрались, распрощались: «прощайте, господа, счастливо оставаться! Благодарим покорно, Лаврентьич! Прощай и ты, собаченция! Прощай Сибирлет-ворище!»

— «Врешь!» — раздалось в темноте и затем только слышалась икота, да вполголоса увещание… Разбрелось почтенное воинство.

Месяц, словно отбившийся от стада гусь белый по синему озеру, плыл своей неторной дорожкой по темному небу. Все уже спали сном праведников; но гусь этот месяц или луна, как пишется в книгах, вечно помешает чьему-нибудь покойному сну!

Крепко и сладко спала многочисленная, как комплектное капральство, семья честного Бауера, и только чуткое ухо матери услышало легкие вздохи и тихое ворошенье на девичьей постели ее дочери: «Что ж ты это не спишь?» «Не знаю!» — отвечала Гретхен. Да и где же ей еще знать, что это за птица такая — бессонница? Мать скоро захрапела, а девице совсем не спалось, и этот гусь — месяц, что-то очень пристально выглядывал из-за рамы оконной своим серебряным лбом. Думала, думала она, задремала, заснула… А страшные лица с страшными пушками в руках, все целятся в одного… «Не троньте его! Не стреляйте!..» — плачет и умоляет она, бросается между ними… и проснулась, и взялась холодными руками за свою горячую голову бедная Гретхен…

«Неужели можно стрелять человеку в сердце?» — спрашивает она мысленно, а луна спокойно глядит уже с другой стороны из-за черной оконной рамы и как-будто хочет ответить: «Отчего же-с! Все единственно, можно и в сердце!» Вздрогнула девица, кругом все спят, храпят; на дворе уже звучно повевает свежий ветерок — предвестник утра… Навряд ли уснет бедная Гретхен!

Сибирлетка, между тем, так храпел, мошенник, что из отворенных сеней, в ночном молчании, это было слышно на другом конце двора, а в птичнике всю ночь тихонько меж собой гоготали гуси: «Вишь, мол, солдатская собака как закатывает! И не брешет после балу-то!» — как будто перешептывались они. А сверху, порой, спросонья, покачнувшись на нашести, досадливо прокудахчет петух: «Чуть не оборвался, да полно же вам гомонить, смерть спать хочется!» и спрячет голову в перья.

«Спи-и!» — пропищит себе в крыло тоненьким голоском прозябшая курица — и все спит тихо, ни гу-гу!

Только ветерок, ни свет ни заря, поднялся, проказник: то листик пустят к верху, то бумажку занесет на крышу, да пылью мечется. Шутку ли он шутит, дело ли делает — почем знать! Может быть служба подневольная: до солнца подмети улицу, да пыль обдуй, хошь не хошь — дуй!