Весна, поздняя гостья нашего севера, в апреле там была уже в самом разгаре: яркое солнце быстро рассекало утренние туманы, как будто убегающие в даль по излучистым рекам. Распустились и закудрявились деревья: каштан оделся в свои лапчатые желто-зеленые листья; рогатые ветви дуба убирались синеватой зеленью, и каждым листком затрепетал и зашептал стройный тополь. Луговая зелень шеламайника и пирея пестрела, как ковер цареградский, цветами буркуну, очипка, дикой гречки и серебрилась седыми полосами полыни; запах трав и цветов разливался в прозрачном воздухе. Это приволье было лучшим лекарством для наших раненых.

Всегда с солнышком вставал кавалер Лаврентьич и отправлялся на берег речки — умыться и сотворить, оборотясь к востоку, свою утреннюю молитву на день грядущий. И вот раз, по обычаю, уселся он на берегу зеленом; загляделся в даль: синела перед ним воздушная бездна, и, как парус по светлому морю, кой-где плыло одинокое облачко, а высоко над головой его трепетал и сыпал свои звонкие трели жаворонок. Сибирлетка, всеми тремя лапами растянувшись на траве, светривал что-то верхним чутьем.

Лаврентьич призадумался: невидимым хороводом летели перед ним думки и грезы, желанные гостьи одинокой души: далеко, на родном севере виделась ему родимая деревенька; павой плывет красна девица по широкой улице к ключу живому, с новыми ведрами на резном коромысле. И вот хочет зачерпнуть воды студеной, нагнулась — да и загляделась в темную глубину: там, хитрый бес водяной на зеркальном дне тихо колышет ясный облик красотки, с ее улыбкой и соболиной бровью, и алой сверкающей, лентой… Но пропала деревня, а над морем, видится ему — стоят белые стены и кипит боевая работа: сверкает огонь в тучах дыму, и скрещиваются штыки под развевающимся знаменем… И опять перед глазами поле, цветы, а над головой неумолчные трели пташки весенней.

— «Доброе утро, Лаврентьич! — пробудил его громкий голос мушкетера, — а Сибирлетка снюхал меня издали, мошенник!»

— «Доброе утро, брат Облом Иваныч! — отвечал кавалер, — раненько встал!»

— «Эге! Когда еще! — продолжал мушкетер, — ваших сведать ходил. И вот ведь, скажу вам, братец ты мой, оказия: другой раз выходит случай, а прах ее знает: смелости нет! Вот хоть бы и теперь: иду, а она, сердечная, шмыг с могилки-то, и опять там свежие цветы да веночки! Я было и того: постойте, Маргарита Михайловна, у меня, мол, есть вам платчишко. Куда тебе, как коза, ах ты огонь-девка! Ну, а в другом месте случится — не могу! Хоть ты себе поленом в лоб: подойду, кашляну да и молчу; в горле словно боевая пружина с нажима выскочит да и сопрет!»

— «Да пожалуй, я отдам ей?»

— «Нет, уж этого нельзя, — сказал ему, — что будь, мол, уверен и спокоен, — отдам: сам и отдам!»

— «Как, брат, хошь!»

— «Да-с, уж это будет как сказано!» — Дело в том, что после юрьевской пирушки, заданной Лаврентьевым, егерь Астафьич, что день то пуще кашлял кровью, все поговаривая о выписке.

«Сегодня совсем мне что-то легко, братец ты мой!» — как-то раз сказал он своему другу, да с тем и Богу душу отдал, на его руках. Только успел завещать накрепко: «отнеси, мол, три рубля с копейками старухе матери, в Самарскую губернию, да скажи ей: так и так, благословения де просил. Да поклонись 8-й егерской роте нашей; да отдай платочек на память Гретхен желанной, вот и все!» Облом Иваныч дал ему слово: «будет исполнено!» и это слово было для него свято, как присяга.

Не затрудняла его ни Самарская губерния, ни неизвестность о 8-й роте, но с первого шагу неудачи с Гретхен вводили его в раздумье. «В Самарскую-то зайдем — размышлял Облом Иваныч, она же не Бог весть где, по пути выпадает: всего сот семь-восемь, сказывали земляки, сбочить придется, одна подметка не расчет. И 8-ю егерскую увидим: она тоже хоть за горами, да не уйдет от меня. А вот с платчишком — ну так оказия: и близок локоть да поди ж, укуси его!»

Не великий ходок по делам сердечным был Облом Иваныч, и то, что у другого пройдохи подготовлялось одним полузаметным взглядом и повершалось мигом, — у него выходило так заботливо, угловато и пространно, что бедная Гретхен как огня боялась встречи с ним при посторонних и стыдилась наедине. Однажды, ни свет ни заря, поймал, было, он ее на могиле друга, и пока застегивался и почтительно снимал фуражку — она мелькнула, как зарница, и след ее простыл. Теперь, в другой раз — та же история, и озадаченный мушкетер начинал не на шутку убеждаться, что это дело посерьезнее самарской командировки, или свидания с 8-й егерской.

Но — слово твердо! — внушил каптенармус, преподававший ему на кухне цифирь мелом на печеном казенном провианте, и азбуку углем по стене. Облом Иваныч ни на минуту не изменял своей решимости: «Уж припру ж я бой-девку в дефилею!» — думал он, — «коли по политике ничего не выходит!» И, разумеется, с такой политикою больше нечего было делать.

— «Ну что, как ваши руки, Егор Лаврентьич?»

— «А слава Богу: еще денька три, и обещано на выписку ».

— «Гм!» — Облом Иваныч замолк и стал ласкать Сибирлетку. Жаворонок пел над ними, издалека слышалось мычание и блеяние стада, утреннее солнышко играло все ярче и ярче.

Вдруг отдаленный крик и вопли донеслись до них. Сибирлетка вспрянул и навострил уши: «Волк, волк!» — отчаянно кричали по-немецки детские голоса; солдаты взбежали на невысокий крутой берег. Вдали, увидели они, толпилось встревоженное стадо и оттуда, почти на них, летел тяжелым галопом серый разбойник, держа зубами за шиворот вскинутую на спину овцу.

«Сибирлетка! Наступление! В атаку!» — завопил Облом Иваныч; стрелой кинулся пес наперерез хищнику, солдаты бежали за собакой.

Как ядро треснулся Сибирлетка в волка, совсем неожидавшего этого флангового удара, и все трое — волк, пес и невинная овца грянулись покатом в разные стороны.

«Ура! Катай, бери наша!» — гремел фельдмаршальским голосом мушкетер, но наша не собралась еще с духом, как осмотревшийся волк схватился с нежданным врагом: раз, два, — и Сибирлетка, перевернувшись в воздухе, шмякнулся всем корпусом оземь, аж крякнул сердечный; сердце екнуло у кавалеров. В эту минуту, как нарядный делибаш, откуда ни возьмись — храбрый Ахмет: раскинув свой рыжий хвост в воздухе, с тылу ударил на неприятеля; в тоже мгновение известный унизительный вопль его дал знать об отчаянном раскаянии в таком необдуманном порыве храбрости: волк задал ему немилосердную трепку. Однако это горестное обстоятельство дало время ошеломленному Сибирлетке отряхнуться и снова кинуться в бой.

— «Тра-та, тра-та! Ура, не робей, вперед наши!» — ревел Облом Иваныч; издали кричали бегущие с разным дреколием немцы, солдаты, женщины и ребятишки. Враги схватились; только столб пыли и клоки шерсти взлетали над полем битвы; лясканье зубов и глухой рык излетал из этого вихря; кругом кричали люди, блеял скот, лаяли шавки и заливался обиженный Ахмет; спасенная овца бежала без всякого соображения.

— «В штыки, Сибирлетка, сакру-бле! Зубом его ракалию! Тра-та, тра-та, дыртейфель!» — на разные голоса вопил мушкетер, пыхтя, ковыляя и подбегая к сражавшимся.

Там шел бой насмерть: вертелись они как в водовороте; то подымались грызущиеся бойцы на лапах и, как люди, ловили друг друга объятиями, то рыча и взвизгивая, ударялись о землю и крутились, взметая пыль! И вот, как змеи с шипящим и хрипящим взвизгом поползли, вдруг привстали, вдруг треснулись о землю — и барахтались, роя когтями поле.

Кто-то герой сражения! О ужас — Сибирлетки не видно: на нем весь сидит серый богатырь! Бегут люди ближе и ближе; крик, вопли громче и сильнее, смятение всеобщее!

— « Антирелию сюда!» — гаркнул Облом Иваныч: однорукий бомбардир подбежал с дубиной.

— «Давай, брат!» — Вырвал Облом Иваныч какое-то дышло из рук артиллериста и замахнулся через голову.

— «Слушать команды: пальба батареею!» — завел, было, усатый бомбардир, но, не дождавшись конца, со свистом могучего размаха хряснула эта антирелия в лоб серого хищника — и снова крякнул Сибирлетка: он впился своими волчьими зубами в шею волка и весь в крови, мокрый, с налитыми кровью глазами, совсем завязил свою оборванную морду в косматой шерсти задыхающегося разбойника.

Сбежавшийся народ глядел со страхом и изумлением; Облом Иваныч насилу переводил дух от восторга, все толпились кругом борцов. Оскаленная пасть, высунутый, окровавленный язык, закатившиеся потусклые зрачки, и предсмертные судороги ног предвещали последние минуты злодеи. Еще попытался он напружиться, отряхнуться, приподняться, — но, словно наглухо заклепанные, влезли крепко ему в шею зубы Сибирлетки и хищник, захрипев последним вздохом удавленника, свалился набок. Сибирлетка очутился наверху.

«Ура!» — вопил мушкетер; мальчишки подхватили — «ура!», — и поле битвы огласилось кликами победы. Вотще командовал и повторял Лаврентьич: «Отбой! Полно Сибирлетка, отбой!»

— «Ах богатырь ты, ах ты, друг ты мой! Ах ты, ты!..» — твердил в неописанной радости Облом Иваныч, даже снял шапку из почтения к богатырю, но без помощи рук нельзя было отнять дымящегося паром от злобы и утомления пса: насилу разняли его сомкнувшиеся челюсти.

Наконец двинулась толпа: впереди поволокли за хвост сраженного врага на собственной его шубе; за ним бежал ликующий народ ребятишек. Победитель, высунувши на четверть язык, ковылял сзади! Облом Иваныч смотрел так торжественно, как будто он сам загрыз врага. Солдаты и немцы шли позади, выхваляя доблесть Сибирлетки; из деревни встречала другая толпа любопытных, бегущих и идущих: шествие было торжественное.

Вдруг, ни с того ни с сего: «Весь отряд стой!» — загремело в воздухе, и все стало, как вкопанное, озираясь вопросительно, что будет еще? Бросил на землю фуражку Облом Иваныч, торопливо расстегнул и скинул свою шинель, оторвал рукав рубашки своей и живо, несмотря на свою деревягу, присел на землю перед Сибирлеткой; все глянули на собаку: из порванной жилы ноги ее тонкой струей хлестала кровь. Облом Иваныч перевязывал рану Сибирлетки; мокрый Сибирлетка дышал тяжко: видно было, что победа обошлась ему не даром.

«Готово! вперед, ма-а-арш!» — все двинулось далее.

Таким блистательным способом наш витязь косматый победными лаврами покрыл позор истории о стянутом поросенке под хреном. Колония наполнилась его славой и во всех домах только и речи было, что о Сибирлетке. Но самой лучшей наградой крепко ободранному герою была — отбитая им же, изжаренная и поднесенная ему гражданами, овца!

В своих сенях вылизывался наш Сибирлетка, долго не прикасаясь к лакомому блюду, поставленному к его услугам; аппетит пропал от боли. Но все-таки храбрый Ахмет, не раз подкрадывавшийся с неизвестным намерением, встречал негостеприимное рычание, поджимал хвост, ретировался поспешно и не отведал вкусной баранины: Сибирлетка управился один.

По целым дням сиживал у него Облом Иваныч, восторгу его не было ни конца, ни меры: «Задушил ракалию! Сакру-бле! — Вот оно мы Обломы, калеки-то, а? Что? Каково-с? Ась!» И он обнимал храброго пса, в полной уверенности, что подвиг его поддержал славу всех калек и обломов на свете. Егор Лаврентьич перестал постукивать для-ради пробы по ушакам и столбам воротным своими зажившими руками, и хоть до этого нетерпеливо ждал выписки, но теперь попримолк и даже просто сказал, что с этой командой, которая идет на днях, ему выступить нельзя. Но не хотел признаться, — почему именно нельзя, и на все вопросы больше отмалчивался.

Сибирлетка поправлялся. «Пощупал тебя серый подлец!» — говаривал в виде утешения Облом Иваныч и тайная радость светилась у него в глазах: «Полежать тебе доброму псу надо! Вот мы калеки-то, ась, каково-с; сакру-бле, обломы-то!»

Но по удобству способа, собачьего лечения — Сибирлетка вылизался все-таки скорей, чем публика ожидала: десятка дней не прошло, а он уже был готов к походу. Вторая команда из разных колоний ожидалась день-на-день. Одного вечера явился, со свежей звездой на лбу, знакомый нам, истинно ученый человек — фельдшер, и долго раскачиваясь по его латинскому обычаю и пословице — «людис пьянис», объявил: что, во 1-х, он-бы выпил, если бы его попотчевали, и во 2-х, что завтра сбирается у здешнего Шульца-старосты ровно 12 человек выписавшихся, и идут в Симферополь, а оттуда, пожалуй что и на позицию.

— «Подъем!» — подумал Егор Лаврентьев и шепнул что-то маленькому Миккелю, который бросился стремглав за двери.

Чрез десять минут вошел Облом Иваныч, взглянул искоса на фельдшера и понял, зачем его пригласили. Вскоре явился и артиллерист еще с здоровой пехтурой. Прибыл и хозяин Миккель Бауер с немцем-соседом, оба с большими кружками; явился и штофчик с стаканчиком, и рыбина какая-то и — образовалась компания. Но мало говорили свыкшиеся собеседники — кряхтели, да пили, да вздыхали, да исподволь слышались «сакру-бле и дыртейфели», да постукивала деревяшка мушкетера. Только фельдшер, то засыпая, то просыпаясь и качаясь, как в бурю на корабле, кричал отрывисто порою; да Лаврентьич с артиллеристом и здоровой пехтурой покашливали не совсем без удовольствия. Поздно разошлись молчаливые собеседники и еще позже вдоль темной улицы слышна была неровная поступь — как будто сапогом, то копытом; ворчанье, дыртейфели, скрип зубов и нечто вроде придушаемого рычанья дикого зверя.

— «Ах ты охлоботина безногая!» — с этими словами завалился Облом Иваныч, разумеется не спать, а так вот, вытаращить глаза в потьму бездонную и кряхтит до самого утра.