На другой день пришла жданная из разных деревень команда. Грустно было расставанье наших выздоровевших раненых с их гостеприимными хозяевами, товарищами, с ребятишками, не понимавшими необходимой разлуки: все они свыклись и сжились, как родные семьяне. И много ли надо времени добрым людям сжиться, сблизиться и слюбиться так, что разлука оставит навсегда в сердце ничем уже ненаполняемый пустой уголок?

Солдат, терпеливый путник бесконечной дороги всюду гость незванный, нежданный, бессрочный, но ведь не колесо же окованное, не машина мертвая. Если добрая душа пригреет его дружественным участием, если тень добровольного внимания упадет на его, зноем труда опаленный, быт, он не скажет много: «Спасибо, Бог отдаст вам!» — вот вся его благодарность. Но кто же знает, какое в те минуты чувство повернется и разбудится, крепко заснувшее в самой глубине души, отвыкшей от родной ласки? — «Эх, пожил я там-то!» — вспоминает иногда неприхотливый служивый; верьте, — не жирная каша или пироги пришли ему на память, совсем не то: там он освежился душевно, там он любил, и его любили там. Там он пожил человеком. И никогда не потускнут в его памяти ясные и приветные образы милых его сердцу, добрых и ласковых людей.

Не диво, что наш кавалер просиял, благодаря радушных немцев за гостеприимство, и глаза его поволокло слезой при прощаньи с ними. Хозяева не стеснялись и захлипали не хуже детей. А Облом Иваныч только моргал и кривился, как-будто собирался чихнуть; и он крепко свыкся с временными друзьями. Да и Сибирлетку удостоил он своей тесной дружбы, и не без основания считал его таким же, как сам, обломом, только бессловесным. — «Мы охлоботины, обрывыши, калеки безногие!» — говаривал он не иначе, как взглянув притом и на Сибирлетку. И вот его веселые, дружеские утренники ранние, полдни, вечера приятные — все прошло безвозвратно! Он один с своей глупой деревягой.

«Ах ты, сакру-бле, кручина-судьба!» — думал Облом Иваныч, и больше ничего, кроме этих чертей, не представлялось ему впереди.

Обнял Лаврентьев хозяев, обнял детей, сотворил знамение креста над ними, и обернулся к мушкетеру!

«Прощай брат, Облом Иваныч!»

Облом Иваныч вздохнул, как вытащенная из мережи белуга. Держал он руку кавалера в своих красных руках, жал ее, как еще под Инкерманом была она жата, и молчал, немилосердно морща то одну, то другую ноздрю своего сизого носа.

«Прощайте, добрые люди!» — молвил Егор Лаврентьич. «Даст Господь — увидимся, а приведется сложить голову, маршир туда!» — и он указал в землю. Ажно вскрикнули немцы и ребятишки, Облома Иваныча совсем покоробило…

— «Не поминайте лихом!»

Все вышли на улицу; там уже строилась команда и прощались хозяева с своими постояльцами; Лаврентьев встал в ранжир. Все колонисты от мала до велика прощались и с Сибирлеткой и накидали ему столько вкусных порций, что герой наш, набив пасть по горло, не знал как и быть с остаточным провиантом.

Знакомый шевронщик — унтер-старина скомандовал: «На пра-во! Просим прощения, добрые люди!» Команда пошла своим путем. Долго сопровождала ее пестрая толпа колонистов, и кто только мог из остающихся в колонии солдат.

Но дальние проводы — лишние слезы! Понемногу отпадали провожатые, наконец и солдаты, прощаясь с товарищами, ворочались в селение. Один только Облом Иваныч упорно ковылял вперед, лаская Сибирлетку, как-будто и он с своей деревягой спешит на позицию.

— «Устанешь брат, Облом Иваныч, вернись!» — уговаривал его Лаврентьев; но мушкетер хотел проводить товарищей по крайней мере до привала.

После привала, наконец мушкетер распрощался с друзьями. Они ушли. Еще раза два возвращался к нему Сибирлетка: обнимал солдат доброго пса, но вдали послышалась песня, — Сибирлетка рванулся из дружеских объятий, и мушкетер остался один.

И долго сидел наш Облом Иваныч в степи на придорожном камне, опершись сжатыми кулаками в колена свои. Удаляющаяся песня раздавалась в зоревой тишине и за хором заводил запевало:

«Ничего-то вы горы не спородили:
Спородили горы мое горюшко…»

и покачивал бедной головушкой Облом Иванович в такт с переливами грустной песни. И опять гудел хор и опять выводил запевало:

«Как лежит в поле тело белое,
Тело белое солдатское.
Прилетали к телу три ласточки!..»

Совсем осунулся Облом Иваныч; раздирала ему тоска-кручина ретивое и как песком горячим жгла глаза; но не освежились они слезой теплою; как тут заплакать! Кто их знает, куда запропастились они, слезы солдатские! В 15 лет еще бы не выпекло их полымем с под котла артельного…

Думал, думал тяжелую, камнем по сердцу гнетущую, думу Облом Иваныч. Бесполезным горем прощался он навсегда с своею короткой боевою жизнью, как молодая, еще недавно расцветшая любовью и надеждой вдова, на которую вдруг пахнуло беспощадным и вечным холодом мужниной могилы. Уж вечерело; все смолкло. И вдруг поднял он пригнетенную кручиной голову — глянул к верху: высоко над ним реяла какая-то птица.

— «Гм, врешь! Еще живем, сакру-бле!»

Строго взглянув на зловещую птаху, сорвался мушкетер с камня; еще оглянулся на даль, в которую ушли безвозвратные друзья, и поковылял в деревню.

— «Врешь, еще живу!.. Платчишко занести следует!» — ворчал Облом Иваныч. И как будто другой, невидимый, такой же Облом Иваныч твердым и поощряющим голосом подсказывал ему: «Крепись, Облом Иваныч!»

— «К старухе зайти надо, занести ей от сына деньжонки в Самарскую губернию». «Вперед, калека разбитый!» — шептал голос.

— «Да тетку нищую в Псковщине проведать.» — «Навались обрывыш безногий!»

— «Не обману! Не бывать стыду такому!» — ворчал мушкетер. — «Подтянись охлоботина!»

— «А там!..» Облом Иваныч махнул рукой… «Что Бог даст!» — «Правда, честная душа!» — прошептал ему голос невидимки, и мушкетер ковылял все вперед своим хромым, но спорым мушкетерским шагом.

Вперед Облом Иваныч! Иди смело! Калека шляется — подумают люди: а тебя понесет Сам Бог, и всюду пройдешь ты с своей святою ношей — отрады и утешения любящим, сирым и нищенствующим.

Мы с ним больше, не увидимся, читатель. Разве где-нибудь в натуре, на бесконечных столбовых или проселочных перепутьях широкой матушки-России.