Народные массы отнеслись сначала к войне в далекой Манчжурии равнодушно. Только когда одна мобилизация за другой стали выхватывать из крестьянских семей работников, так что в иной деревне скоро не досчитывалось трети, а то и половины взрослых мужчин, — только тогда массы начали глухо роптать. Но правительство Плеве действовало хитро: при мобилизациях намеренно обходили промышленные центры и вообще крупные города. Там, где население было наиболее сознательно, где лучше всего была поставлена революционная пропаганда, война чувствовалась всего слабее, и меньше всего было поводов для ропота.

Несколько иначе отнеслось к войне «общество», т. е. буржуазия и интеллигенция. Здесь и последние месяцы перед войной широко было распространено относительно правительства то же заблуждение, какое у самого правительства было относительно японцев. Как правительство Николая II было уже убеждено, что японцы «не посмеют» начать войну, так «общество» было убеждено, что ее не посмеет начать правительство Николая. Причиной этого заблуждения были ходившие в публике преувеличенные слухи о денежных затруднениях правительства: люди совершенно «осведомленные» уверяли, что в казне не найдется денег больше чем на три месяца войны, четвертый месяц будет началом государственного банкротства. «Общество» не догадывалось, что за спиною Николая и его правительства стоит парижская биржа и что она уже конечно не допустит, чтобы лопнуло такое выгодное предприятие, каким был для нее российский царизм. Так и случилось: за время войны Николаю удалось «перехватить» за границей 1 210 млн. руб. и покрыть этим способом 9 / 10 всех расходов (всего война стоила 1 330 млн. руб. золотом). Правительство не только не обанкротилось от войны, как ожидало «общество», но даже не прекратило размена бумажек на золото. Только платить по долгам теперь приходилось больше: прежде русские займы заключались номинально из 4%, а в действительности из 4½%; теперь на словах брали 5%, а в действительности приходилось платить больше 6. Парижские друзья попользовались-таки от беды своего петербургского друга.

Когда вопреки ожиданиям «общества» Николай «посмел», русское правительство подняло перчатку, брошенную ему японцами, «общество» в первую минуту струсило. Несколько земств выступило с «патриотическими» адресами к царю. Струве в издававшейся левыми земцами за границей газете «Освобождение» советовал кричать: «Да здравствует армия!» Побед японцев на суше никто не ждал: общее мнение было такое, что на море конечно «они» «нас» потреплют, ну, а на сухом пути где же «им» с «нами» справиться. Поэтому, когда японцы стали бить армию Куропаткина, «общество» испытало новое разочарование, но уже в обратную сторону. Стали надеяться, что поражения заставят правительство Плеве пойти на уступки, и стали готовиться эти уступки принять, а в случае нужды и подтолкнуть к ним колеблющееся правительство. «Союз освобождения», основанный левыми земцами еще в 1903 г., но скоро оказавшийся в руках не столько земцев, сколько так называемого «третьего элемента» — земских врачей, статистиков, учителей и т. д., которые были гораздо радикальнее самого либерального из помещиков, — быстро рос и стал даже издавать прокламации по поводу войны. Плеве со скрежетом зубов говорил по этому поводу, что «при земских управах образуются когорты санкюлотов45 которые приобретают доминирующее (господствующее) влияние на ход земских дел, отстраняя от них те элементы, которые призваны к самоуправлению законодателем».

Два события окончательно переломили настроение «общества» в сторону «пораженчества» и революции: то были, во-первых, убийство Плеве в июле 1904 г. и, во-вторых, ляоянское сражение месяцем позже, в августе.

Плеве был убит боевой организацией социалистов-революционеров (непосредственным исполнителем, бросившим бомбу, был Сазонов, сам при этом сильно раненный) при ближайшем участии известного нам Азефа (см. выше, стр. 281). Последний вошел сначала в боевую организацию как шпион департамента полиции. В глазах заправил этого учреждения он был надежнейшим человеком. Но атмосфера тех дней была такова, что общество революционеров подействовало даже на этого закоренелого сыщика. Он стал изменять своему департаменту и участвовать в делах эсеровских боевиков уже не только для виду. Кишиневский погром окончательно сделал его «неблагонадежным»: Азеф был еврей. Разговаривая о погроме с другим известным нам сыщиком Зубатовым, Азеф «трясся от ярости и с ненавистью говорил о Плеве, которого считал главным виновником» погрома. Великий организатор погромом и сыска попался в свои собственные сети и пал в сущности от руки своего агента. Но публика не знала тогда этой закулисной стороны, ее не знали даже люди, по своей «службе» близко стоявшие к Азефу, который и после этого долго продолжал двурушничать, пока его не разоблачили уже революционеры (в 1908 г.). Для публики убийство на улице, среди белого дня, всесильного министра внутренних дел, фактического самодержца, было явным доказательством могущества революции. Настроение в буржуазных и интеллигентских кругах снова начало подниматься.

Правительство, наоборот, было выбито из колеи. Плеве приучил Николая к мысли, что он, Плеве, знает секрет борьбы с революцией, что, пока он у власти, нечего ее бояться. И вот теперь этот волшебник не сумел сам себя спасти. Николай растерялся, и преемника Плеве нашли только через месяц. Выбор этого преемника тоже свидетельствовал о растерянности. Назначен был опять сыщик, бывший шеф жандармов Святополк-Мирский, но сыщик-«либерал», давно советовавший действовать не столько грубой силой, сколько «лаской», стараясь обойти как-нибудь народную массу и не дразнить ее. Назначенный министром, он прежде всего поспешил обласкать запуганное и обозленное его предшественником земство. В своей первой же речи он заговорил об «искренне благожелательном и искренне доверчивом отношении к общественным и сословным учреждениям и к населению вообще».

По старой памяти Святополк-Мирский думал, что нескольких ласковых слов будет достаточно, чтобы земские либералы побежали к нему навстречу. Плеве их гнал, не допускал самых невинных собраний, ссылал земских гласных за одно упоминание о конституции, отстранил от службы одного из самых влиятельных земцев, председателя Московской губернской управы Шипова — даже не конституционалиста, а славянофила, мечтавшего о слиянии царя с народом (под которым Шипов разумел прежде всего конечно помещиков). А теперь говорят о доверии. Чего же еще нужно? Но времена переменились, и «доверия» сразу же оказалось мало.

Между смертью Плеве и назначением Святополк-Мирского прошло ляоянское сражение. Оно окончательно решило и выбор, сделанный Николаем, в сторону «мягкости». Но от него же окончательно осмелели и либералы. Для «общества» стало ясно, что с японцами «не справятся». Правительство, казалось, было в тупике. Ему ничего как будто не оставалось, кроме заключения позорного мира. Но позорный мир, — тут вспоминали конечно Крымскую войну и парижский мир 1856 г., — означал разумеется уступки внутри страны, уступки «общественному мнению».

Когда к Святополк-Мирскому обратились за разрешением созвать земский съезд (запрещенный в свое время Плеве), он наивно согласился, воображая, что земцы будут очень рады собраться потолковать о своих делах. Какого было его смущение, когда он узнал, что земцы собираются просить конституции, одно упоминание о которой преследовалось Плеве как государственное преступление. Первым движением этого мягкого и нерешительного человека было хотя бы отсрочить съезд до января. Но осмелевшие земцы напирали. Они указывали, что приглашения уже разосланы и откладывать поздно. Святополк-Мирский должен был согласиться на съезд в начале ноября.

В кругах либералов и «освобожденцев» было такое ликование, как будто революция уже произошла. Земский съезд стал казаться чем-то вроде учредительного собрания. На самом деле съезд, собранный с разрешения министерства внутренних дел и тщательно охранявшийся полицией от вторжения студентов и рабочих, представлял довольно смешную картину. Уже эти полицейские заботы ясно показывали, что земцы далеко отстали от масс и вовсе не выражают желаний и стремлений большинства населения. Основных вопросов, которые волновали это последнее, — земельного и рабочего — съезд вовсе не коснулся. Он занялся исключительно вопросом о конституции, причем и по этому вопросу раскололся: крупное меньшинство (38 человек из 98) высказалось только за совещательный голос народного представительства в государственных делах, т. е. это меньшинство было убеждено, что самодержавие еще необходимо для ограждения интересов помещиков и буржуазии, что ограничивать царскую власть для этих классов вредно. Это была старая земская точка зрения, выразившаяся еще в адресах, подававшихся Николаю по случаю его вступления на престол (в 1895 г.).

Влияние начинавшейся революции и выразилось в том, что большинству членов земского съезда этого было уже мало: большинство высказалось за решающий голос народных представителей в законодательстве.

Но чтобы ограничить царскую власть, нужно было обладать какой-то настоящей, реальной силой. Этого у пугливо сторонившихся от «толпы» земцев разумеется не было. Вся их надежда в сущности могла основываться лишь на остатках «ляоянского» настроения в высших сферах. Этих остатков хватило на то, чтобы Николай согласился «потолковать» со своими приближенными о постановлениях съезда (сообщенных правительству неофициально, как неофициальным, частным делом считался и самый съезд). Столковались на том, чтобы издать высочайший манифест, где в конце должно было говориться и о народном представительстве, разумеется по формуле меньшинства, т. е. о представительстве совещательном. Но в последнюю минуту Победоносцев и Витте, спешивший исправить свою испорченную перед войной репутацию, отговорили и от этого. Манифест, вышедший 12 декабря (старого стиля) 1904 г., говорил только об административных реформах и о некотором, весьма неопределенно выраженном расширении прав населения и свободы печати; о народном представительстве не было ни звука. А одновременно с манифестом изданное «правительственное сообщение» формально запрещало поднимать в общественных собраниях вопрос о конституции.

Манифест 12 декабря поставил земцев в крайне глупое положение. Стало совершенно очевидно, что заговорить самодержавие словами не удастся. Между тем кроме слов в распоряжении земцев ничего не было. Слова лились водопадами: «Союз освобождения» в связи с земским съездом развил по всей стране обширную «банкетную кампанию». Придирались к разным случаям, например к сорокалетию судебной реформы Александра II (см. ч. 2), чтобы устраивать торжественные обеды, на которые собирались тысячи интеллигентов и кое-кто из либерально настроенных представителей буржуазии. Рабочих старались не пускать; однако они при поддержке студенчества обыкновенно прорывались и несколько портили настроение обедающих своими совсем уже не «либеральными» речами. Но и интеллигенция говорила разумеется резче, чем земцы на своих деловых совещаниях. За обеденным столом люди ведь всегда менее воздержаны на язык, чем за столом, покрытым зеленым сукном. Но там ли, тут ли кроме слов в распоряжении и «либералов» и «радикалов» ничего не было. А Николай, как кот Васька, слушал да ел.

Немногим лучше шло дело и у революционных партий. Они переживали в это время мучительный период первоначальной организации, — в своем роде не менее мучительный, чем период первоначального накопления, — и были почти парализованы тою массою усилий, которая на эту работу требовалась. Социал-демократическая партия только что в сущности организовалась, — о настоящей партии можно было говорить только со времени второго съезда в августе 1903 г. На съезде впервые был поставлен Лениным вопрос об образовании действительно революционной, боевой рабочей партии, связанной железной дисциплиной и бьющей всеми силами в одну ближайшую цель — низвержение царизма. Почин Ленина встретил поддержку старой группы «Освобождение труда» в лице Плеханова, пророчески предсказавшего в своей речи некоторые основные черты будущей Октябрьской революции. Но значительная часть марксистской интеллигенции — не только из «экономистов» но и из «искровцев» — уже тогда понимала «буржуазную революцию», — а буржуазного характера ближайшего этапа революции не отрицал и Ленин, — так, как впоследствии стал понимать ее Плеханов, как революцию по крайней мере в союзе с буржуазией, если не под ее руководством. Ленину удалось собрать незначительное большинство. Но в меньшинстве оказались почти все старые «вожди», с Мартовым во главе; их авторитет был еще громаден, без них не умели обойтись, и скоро, несмотря на поражение на съезде, они оказались полными хозяевами в Центральном комитете и в «Совете» партии (совещание Центрального комитета и редакции центрального органа — «Искры»). Хуже всего было, что и Плеханов перешел на их сторону. Ленин должен был выйти из редакции «Искры», одним из создателей которой он был; но ленинцы, или большевики, как они стали называться (по большинству, полученному ими на съезде), конечно не сдали своих позиций, и все русские организации сделались театром ожесточенной борьбы большевиков с меньшевиками (мартовцами). Влияние этой борьбы на рабочее движение можно оценить по одному конкретному примеру. В конце ноября 1904 г. большевики решили организовать большую манифестацию в Петербурге. Была поведена агитация в рабочих массах, напечатано несколько тысяч воззваний. В последнюю минуту меньшевики взяли в петербургской организации верх, манифестация была отменена, и заготовленные листки сожжены. Часть партийных товарищей, главным образом из интеллигенции, все же вышла на улицу в назначенный день, но рабочие, до которых естественно не дошли сожженные воззвания, отсутствовали. Полиция могла на досуге избить собравшихся студентов и курсисток, одержав таким путем легкую победу над революцией46.

Но немногим удачнее была и московская манифестация несколько дней спустя, — на нее пришло всего триста рабочих. И это показывает, что эпизод с сожженными листовками, как он ни характерен сам по себе, не может остаться главной причиной неудачи. Главное было то, что «склока» большевиков с меньшевиками лишала тех и других доверия в глазах рабочей массы. Сущность и важность спора даже в партийных рядах тогда отчетливо понимали немногие: со всею очевидностью она выяснилась только после декабря 1905 г. Беспартийные же рабочие просто недоумевали, о чем спорят между собою товарищи интеллигенты, и, в отчаянии от отсутствия единого партийного руководства, готовы были пойти за кем попало.

А человек, готовый вести — или провести — рабочих, уже был налицо. Это был петербургский наследник Зубатова — Гапон.

Мы уже говорили, что московскую неудачу Зубатова его начальство склонно было рассматривать как признак личной его, Зубатова, неумелости или недобросовестности, а отнюдь не как доказательство несостоятельности самой идеи зубатовщины. Идея, наоборот, продолжала быть популярной, искали только наиболее подходящего исполнителя. В 1903 г. петербургской охранке показалось, что такого исполнителя она нашла в лице молодого, только что кончившего тогда духовную академию священника Георгия Гапона. Человек живой, с демагогическими наклонностями, которые его впоследствии и погубили, Гапон оказался прикосновенным к какому-то политическому делу и таким путем попал в лапы Зубатова и его помощников. Его «выручили» и дали ему понять, что на службе полиции он гораздо легче найдет удовлетворение своим инстинктам и склонностям, чем на службе революции. Гапон впоследствии уверял, будто он с самого начала надувал полицию, но это было уже долго спустя после того, как история возвела его в звание революционера, независимо от того, хотел он этого или не хотел. Поэтому доверять особенно его словам не приходится. Во всяком случае, доверием полиции он пользовался очень долго.

Нужно сказать, что доверия этого он вполне заслуживал. В деле «обрабатывания» пролетариата на пользу царизму Гапон несомненно представлял следующую, высшую, ступень по сравнению с Зубатовым. «Метод» последнего представлял то главное неудобство, что участие во всем полиции слишком грубо и явно выступало наружу. Это еще могло годиться с более отсталыми московскими рабочими, но это не обещало никакого успеха перед более развитым петербургским пролетариатом. Гапон это превосходно понял. «Конечно, — писал он в записке, поданной им директору департамента полиции Лопухину осенью 1903 г., — при той постановке дела, какая имела место в Одессе (о Минске нечего и говорить), где руководителем русских рабочих являлся еврей, и в Москве, где руководителем являлась — и притом не особенно умело — полиция и где потому дело приняло административно-полицейский, и притом показной, шумный характер, конечно только поверхностный или слишком увлекающийся человек мог не глядеть с недоуменными вопросами на своеобразное рабочее движение, поднятое и ведомое правительственной (политической) властью... Нельзя забывать, что в обществе еще до сих пор существует облако предубеждений против полиции; еще до сих пор оно находится под гипнозом исторических и социальных условий и событий и потому нередко относится враждебно, с опасением, ко всякому доброму начинанию правительственной полицейской власти,—ко всему, что от нее исходит. Поэтому и при проведении в жизнь своих идей полиция для пользы самого дела, приняв на себя роль даже ревнивого наблюдателя и строгого контролера, должна как бы отойти в сторону и, уступив место общественной самодеятельности, при этом справляться с практическим осуществлением той или иной идеи, конечно поощряя так или иначе разумную и благожелательную самодеятельность общества».

Таким образом зубатовщина в Петербурге должна была быть замаскирована в «самодеятельность» рабочих, а во главе дела должен был стать человек, не носящий полицейского мундира, вообще формально ничем не связанный с полицией, мало того — при случае могущий формально от нее отречься. Я полицейский? Да вы с ума сошли! А в то же время цели, которые преследовал Гапон, были на 100% теми же целями Зубатова — об этом неопровержимо свидетельствует та же, сейчас цитированная записка Гапона, где последний писал: «Сущность основной идеи заключается в стремлении свить среди фабрично-заводского люда гнезда, где бы Русью, настоящим русским духом пахло, откуда бы вылетали здоровые и самоотверженные птенцы на разумную защиту своего царя, своей родины и на действительную помощь своим братьям-рабочим».

Если прибавить к этому, что гапоновские организации получали щедрую субсидию из охранки, чего не счел возможным скрыть даже сам Гапон в своих записках, уверяя лишь, что он брал эту субсидию для отвода глаз; что Гапона охранщики постоянно видали в своих учреждениях как своего человека, — то относительно того, кто был Гапон в начале своей карьеры, ни у одного разумного человека не может остаться тени сомнения.

Это был Зубатов, только более усовершенствованного типа, — более живой, подвижной, несравненно более способный к роли вождя масс, чем его предшественник и учитель. Эта живость и демагогические наклонности должны были в известный момент сделать Гапона предателем полицейского дела, как в известный момент, мы помним, стал таким предателем и Азеф; но это не мешает тому, что по своей «основной работе» и тот и другой были охранщиками.

Несмотря на противодействие заведывавшего тогда фабриками и заводами министерства финансов, Плеве не только разрешил открыть в Петербурге подобное московскому «Общество взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве» с уставом еще более «либеральным», но пошел и на открытие общества с еще более широкими задачами, под названием «Собрания русских фабрично-заводских рабочих». Это «Собрание», получившее между прочим право «учреждать разного рода просветительные предприятия, как то: библиотеки и читальни, народные чтения, беседы и лекции по общеобразовательным предметам, образовывать различные благотворительные и коммерческие предприятия» и т. д., было форменным «желтым» рабочим союзом. Чтобы правительство пошло на такой рискованный опыт, нужно было, чтобы оно очень верило в способность «своих» людей бороться с легко могшей, казалось бы, проникнуть в такую организацию революционной пропагандой. Несомненно, что тут был даже не один Гапон, а целая шайка провокаторов, которые потом тоже конечно непрочь были изобразить себя ловкими революционерами, умевшими дурачить власть. На самом деле эту последнюю одурачил стихийный рост пролетарской революции в России.

Устав «Собрания русских рабочих» был утвержден в феврале 1904 г., а колоссальный размах его приходится на осень этого года, когда один за другим стали открываться его «отделы» в различных районах Петербурга. Чем привлекало оно в свою среду рабочих?

Тут надо прежде всего иметь в виду, что положение питерского заводского пролетариата к этому времени сделалось поистине отчаянным. Заработок металлистов даже номинально упал с 1903 по 1904 г. весьма заметно — с 253 р. на 237 р. в год. Между тем цены на все предметы из-за войны сильно поднялись: «Пуд ржаного хлеба в октябре 1903 г. в Москве стоил 75 коп., а в октябре 1904 г. — 78 коп.; фунт мяса (третий сорт) в октябре 1903 г. стоил 5 коп., а в октябре 1904 г. — 8 коп., 50 сельдей в октябре 1903 г. стоили 1 р. 63 к., а в октябре 1904 г. — 2 р. 35 к. и т. д.»47 Реальная заработная плата понизилась таким образом за год не меньше чем на 20—25%. Но и за такую пониженную плату достать работу во время кризиса было не легко. Гапон в своих записках рисует такие сцены — в этом на его записки можно положиться, ибо лгать ему тут не было никакого резона, в то же время, живя среди рабочих, их жизнь и быт он должен был знать хорошо: «Я часто наблюдал эти толпы бедно одетых и истощенных мужчин и женщин, идущих с заводов. Ужасное зрелище. Серые лица кажутся мертвыми, и только глаза, в которых горит огонь отчаянного возмущения, оживляют их... Нечего удивляться, что такой рабочий, возвращаясь домой и видя ужасную нужду своей домашней обстановки, идет в трактир и старается заглушить вином сознание безвыходности своего положения. После пятнадцати или двадцати лет такой жизни, а иногда и раньше, мужчины и женщины теряют свою работоспособность и лишаются места. Можно видеть толпы таких безработных ранним утром у заводских ворот. Там они стоят и ждут, пока не выйдет мастер и не наймет некоторых из них, если есть свободные места. Плохо одетые и голодные, стоящие на ужасном морозе, они представляют собой зрелище, от которого можно только содрогаться, — эта картина свидетельствует о несовершенствах нашей социальной системы. Но и здесь подкуп играет отвратительную роль: нанимают только тех рабочих, которые в состоянии дать взятку полицейским или сторожам, являющимся сообщниками мастеров... Часто ко мне обращались рабочие со словами: «Я работал двадцать лет на одном месте, и теперь мне отказали. У меня нет дома в деревне, и я знаю, я чувствую, что и я и моя семья погибли...» Полное отсутствие прав — как личных, так и общественных — еще сильней увеличивает ожесточение рабочих. Каждый представитель владельца, от директора до последнего мастера, может уволить рабочего. Каждый, стоящий на более высокой ступени, имеет право неограниченного угнетения своих подчиненных. Этим беззаконием и можно объяснить сильное развитие хулиганства в русских городах».

Иди речь только о заработной плате, движение еще можно было бы удержать на чисто экономической колее — и, стало быть, под влиянием Гапона и полиции; но вот это самое полное отсутствие прав, о котором говорит Гапон, оно-то и должно было неизбежно перевести дрижение на политические рельсы, несмотря на все ухищрения полицейских руководителей. Тред-юнионизм — чисто экономическое рабочее движение — обязательно требует, как своей политической оболочки, демократии, что и имело место в Англии и чего и следов не было в России 1904 г. Оттого никакие тред-юнионистские ухищрения Гапона не помогали. Он всячески стремился отгородить рабочих от политики, стараясь между прочим для этой цели сделать их домовладельцами (излюбленный прием английской буржуазии). В этом, как жалуется Гапон, он понимания и поддержки начальства не встретил Лучше удавалось другое — приобщение рабочих к искусству. Жизнь рабочего, даже в Питере, была необычайно сера и убога. Для самого рабочего развлечением были трактир и портерная, семья же его лишена была какого бы то ни было развлечения. Когда «Собрание» начало устраивать для своих членов общедоступные концерты, это было настоящим откровением. Концертные залы бывали переполнены до того, что полиция иногда совершенно серьезно начинала тревожиться: не провалилось бы. «Вот как у нас, совсем как у аристократов!» — с гордостью толковали между собою жены рабочих, расходясь по домам после концерта. Жалкие крохи, падавшие со стола буржуазии, казались неслыханным лакомством для этих несчастных людей.

Но все это не могло сколько-нибудь надолго скрыть от глаз рабочих их все возрастающую нищету и нисколько не уменьшающееся бесправие. «Общество» и «Собрание» из средства общаться и сообща развлекаться быстро стали превращаться в нечто неизмеримо более серьезное — в орудие защиты рабочих интересов от натиска капитала. В Питере повторялась московская история.

Но на этот раз дело было с самого начала серьезное. Московская агитация зубатовцев падала на совершенно незатронутые революционной агитацией слои рабочих. Классовое сознание в них пробуждалось, когда они уже стали зубатовцами. Вокруг Гапона стали группироваться бывшие члены революционных организаций. Это были конечно менее сознательные партийные рабочие, большею частью из крайнего правого крыла, мечтавшие о легальном рабочем движении, на манер старых «экономистов», но еще более аляповато. Но были тут и бывшие большевики, не сумевшие разобраться в «склоке» и наивно думавшие, что демагог Гапон «шире социал-демократов». Как-никак, это были люди, затронутые политикой, которых и Гапон должен был подкупать полтическими обещаниями. Уже в марте 1904 г. он читал своему «штабу» проект петиции, которую рабочие должны были представить царю. С самого начала дело было сложнее московского. Сложнее была и вся обстановка.

За два года, которые прошли с московской истории, революция страшно ушла вперед. Тогда достаточно было предпринимателям обратиться к начальству, и Зубатов слетел, а связанное с его именем движение сразу сникло. Предприниматели зашевелились и теперь. В середине ноября было собрание петербургских фабрикантов и заводчиков, которые толковали о том, что необходимо «положить конец», «принять меры» и т.п. Но на этот раз мер никаких не последовало: правительство не чувствовало в себе силы бороться сразу на трех внутренних фронтах: и с рабочими, и с революционерами, и с либералами. И, считая правильно самым опасным врагом революционеров, оно делало поблажки либералам и терпело рабочие организации, лишь бы все его враги не соединились. Причем соединения рабочих с либералами оно не боялось, — опять-таки правильно. Оно только не сообразило, что либеральная болтовня может быть использована революционерами для наиболее безобидной и невинной с виду пропаганды среди рабочих. А между тем так и случилось: на рабочих собраниях, в том числе и гапоновских, не таких конечно широких, как концертные, читались статьи освобожденческих газет, резко критиковавших самодержавие. Это не была еще революциониая агитация, но для серых рабочих, не затронутых социал-демократической пропагандой, статьи открывали совершенно новую сторону дела. Эти серые рабочие начинали видеть, что мир притеснителей и угнетателей не кончается хозяином, его приказчиком и городовым, что на стороне угнетения вся власть, кроме может быть царя. Николая даже лево-либеральные газеты трогать в те дни еще не решались, и у рабочих как раз на этот счет могли сохраниться иллюзии.

Так создалась благоприятная почва для осуществления мысли, давно бродившей в голове Гапона: повести рабочих прямо к царю, не затрудняя себя разговорами не только с городовыми и приставами, но и с градоначальником и с министром. Имел ли при этом сам Гапон в виду революционную манифестацию? Одно маленькое обстоятельство совершенно устраняет подобное предположение: первоначально Гапон имел в виду устроить свою манифестацию 19 февраля. Но мы знаем, что происходило в Москве 19 февраля 1902 г. (см стр. 267). День, когда рабочие должны были вспоминать «благодеяние» одного из «Романовых», был малоудобным днем для начала революции. Если социал-демократы действительно имели в виду принять участие и в такой манифестации, как говорили и писали в зарубежной печати в те дни, они или забывали московскую историю или надеялись повернуть дело по-своему, несмотря на Гапона. Но что последний в это время еще не был революционером, едва ли можно сомневаться. Что толкнуло его влево дальше, чем он когда-либо сам воображал? В основе, без сомнения, то, что рабочее движение, само подталкиваемое начинавшеюся безработицей и давно уже чувствовавшейся нуждою, становилось все левее, а ближайшим образом вероятно и трусость, только что обнаруженная правительством Николая перед земцами. Плеве не хотел с ними и разговаривать, не допускал даже их разговоров между собою. А теперь не только терпели нелегальный земский съезд, но и считались с его постановлениями, созывали по их поводу совещания, терпели газеты, говорившие таким дерзким языком, каким раньше либерал не посмел бы и думать. С земцами разговаривают, а почему с нами не будут? Такие мысли должны были притти в бойкую, живую и — не забудем этого — весьма наклонную к демагогии голову Гапона.

Этот поворот в настроении Гапона и отметился изменением дня манифестации; с декабря, примерно, когда его «Собрание» стало особенно бурно расти (к этому времени в нем было не менее 7—8 тыс. членов, — цифра, огромная для времени, когда члены социал-демократических организаций считались сотнями), он сроком для нее начинает ставить не 19 февраля, а падение Порт-Артура. Вместо дня торжества самодержавия выбирается день его унижения. Из выражения верноподданнических чувств демонстрация превращается в суровое напоминание верными подданными царю о его обязанностях.

Как всегда бывает в настоящей истории, а не в романе, устроить все так, как хотелось Гапону, не удалось. К тому времени, когда пал Артур и наступил выбранный Гапоном для манифестации момент, движение шло такими бурными волнами, что оставалось только плыть по течению. Повод к началу движения был совсем такой же, как и в мирное время, при прежних столкновениях зубатовских организаций с хозяевами и администрацией. Заводское начальство, уже с ноября готовившееся перейти в наступление, в конце декабря решилось нанести удар. На Путиловском заводе были уволены вследствие столкновения с мастером трое рабочих — члены «Собрания». Несмотря на все хлопоты Гапона и перед этим мастером и перед директором завода, заводская администрация, решившаяся «дать урок» «зазнавшимся» рабочим, стояла на своем. Рабочая масса начала глухо волноваться. Гапону ничего не оставалось, как или примириться со своим поражением и опозорить себя в глазах всего «Собрания» или итти напролом.

Если бы он не пошел, движение просто оттолкнуло бы его в сторону и нашло бы себе других вождей. Путиловский случай переполнил чашу терпения питерского пролетариата. Путиловцы забастовали, за ними начали останавливаться одно за другим крупные металлургические предприятия Петербурга. Центрами движения стали отделы гапоновского «Собрания», опять-таки почти поневоле; других центров у рабочих не было. Вот как описывает одно из рабочих собраний очевидец, очень правый социал-демократ, в те дни не революционно настроенный, свободный поэтому от подозрений, что он окрашивал события слишком красным цветом: «В собрании царил все время какой-то мистический, религиозный экстаз; в страшной тесноте и жаре часами стояли друг возле друга тысячи народа и жадно ловили безыскусственные, поразительно сильные, простые и страстные речи измученных своих ораторов-рабочих. Содержание речей все время было бедное; на все лады повторялись фразы: «мы не можем уже больше терпеть», «нашему терпению уже пришел конец», «страдания наши превзошли уже всякую меру», «лучше смерть, чем подобная жизнь», «нельзя драть с человека три шкуры» и т. д. Но все они произносились с такой удивительной трогательной искренностью, настолько выходили из самых глубин измученной человеческой души, что та же фраза, произнесенная в сотый раз, вызывала слезы на глазах, заставляла глубоко ее чувствовать и вливала твердую уверенность, что действительно нужно на что-нибудь решиться, чтобы дать выход этому переливавшему через край рабочему горю...»

В конце концов в этом неудержимо рвавшемся к лучшей жизни пролетарском настроении от Гапона с его прежними проповедями осталось одно — вера, что счастья можно добиться непосредственно от Николая II. Что этот последний, если бы даже и хотел, не мог бы дать таких вещей, как 8-часовой рабочий день и «нормальная заработная плата», о которых говорила петиция, — не понимали не только рабочие, не понимал и сам их вождь. Гапон был искренне убежден, что 8-часовой день — это наименьшее, чего могут ожидать рабочие в случае успеха своей манифестации. Его «программа-минимум» состояла из трех пунктов: всеобщей амнистии «политическим», созыва «всенародного земского собора», который бы составил конституцию, и вот этого самого 8-часового дня. И ему в голову не приходило, что этот 8-часовой день, который он упоминал между прочим, как нечто мелкое и само собою разумеющееся, не могла бы вырвать даже полупобедоносная революция, как это показал ноябрь 1905 г.

Эту свою «программу-минимум» Гапон излагал в частных разговорах. В петиции было написано гораздо больше, — тут были и «меры против невежества и бесправия русского народа», и «меры против нищеты народа», и «меры против гнета капитала над трудом», и требование учредительного собрания, выбранного всеобщей, тайной и равной подачей голосов.

Откуда взялась эта петиция? Мы очень ошиблись бы, если бы сочли ее произведением коллективного рабочего творчества, а тем более произведением лично самого Гапона. Последний, по общим отзывам, был человек настолько политически невежественный, что он просто не сумел бы сколько-нибудь стройно и последовательно изложить какую бы то ни было политическую программу. Рабочие же, даже стоявшие во главе движения, «штабные», впервые услыхали изложение основных мыслей петиции от Гапона, по их собственному признанию. Откуда же пришли эти мысли?

Тут приходится припомнить имевшиеся несомненно у Гапона связи не только с петербургской охранкой, но и с «освобожденческой» интеллигенцией. Один из «штабных» рабочих рассказывает в своих воспоминаниях, что в начале ноября 1904 г. у Гапона и его «штаба» было свидание с «интеллигентами», причем по именам называются Прокопович, Кускова и Богучарский. Это был «центр» тогдашнего «Союза освобождения». «Интеллигенты» будто бы были поражены необыкновенной политической мудростью Гапона и во всем присоединялись к «его» проекту петиции. Это было разумеется ловко разыгранной комедией с целью подсунуть рабочим любимые мысли именно этих самых интеллигентов. Приглядевшись к петиции, мы видим, что она отчетливо носила внеклассовый — или всеклассовый — характер, вполне в этом точно отражая проповедь Струве и «освобожденцев». «Повели, — говорила петиция, обращаясь к Николаю, — немедленно, сейчас же призвать представителей земли русской от всех классов, от всех сословий. Пусть тут будет и капиталист, и рабочий, и доктор, и учитель ». Рабочие едва ли так заботились о том, чтобы и капиталисты были представлены в учредительном собрании (притом собрании чисто кадетского типа, созванном не революционным правительством по низвержении царя, а созванном царем48 ).

Рабочим принадлежал не текст петиции: для них важна и понятна была только ее основная мысль — уничтожение произвола и бесправия, гнет которых рабочие чувствовали сильнее, чем кто бы то ни было другой. Когда они выступали с требованиями, обращенными к заводской администрации, они требовали в сущности фабричной конституции; но легче легкого было понять, что фабричная конституция была немыслима в самодержавном государстве49.

Ошибка рабочих заключалась в том, что они надеялись уговорить Николая добром. Нет никакого сомнения, что 99 из 100 твердо верили, что царь может им помочь, — больше того, что это единственная и последняя надежда. Не может быть сомнения в этом потому, что сам Гапон в это верил больше чем наполовину. Обсуждая возможные последствия начинавшегося выступления, он рисовал себе дело так: или царь меня примет и удовлетворит мою просьбу (т. е. именно его «программу-минимум»), — тогда я выйду на площадь с белым платком, махну им, и начнется народный праздник; а откажет царь, — я махну красным платком, и начнется бунт. Но второе, по словам передающего это его собеседника, казалось Гапону гораздо менее вероятным, чем первое. Впрочем передавали и другое. По этим другим рассказам, речи Гапона были гораздо решительнее. «Устроим баррикады, — говорил будто бы он, — разгромим оружейные магазины, разобьем тюрьму, займем телефон и телеграф, — словом, устроим революцию. Эсеры обещали бомбы, демократы — деньги, и наша возьмет».

«Освобожденцы» таким образом снабжали Гапона не только «внеклассовыми» идеями, — они обещали снабдить кое-чем посущественнее. Но все эти мелкие расчеты тонули в колоссальном потоке стихийного движения. Поток нес Гапона неудержимо. У движения 9 января, строго говоря, не было ни вождя, ни вождей. Именно потому и приходится 9 (а по новому стилю — 22) января 1905 г. считать началом русской революции, что действующее лицо тут было одно — сама народная масса.

И только ужасом перед этой массой, только контрреволюционной паникой можно объяснить тот бессмысленный жест, каким ответила на обращение рабочих к царю царская администрация. Ей было бы выгоднее всего, чтобы рабочие как можно позже догадались о революционном значении своего выступления. Ей было бы выгоднее всего, чтобы рабочие как можно дольше верили, что царь все может дать, даже и 8-часовой день, а если не дает, то, по его неизреченной мудрости, в интересах самих рабочих. Наоборот, ничего не могло быть для нее невыгоднее, чем внушить рабочим убеждение, что требовать управы на хозяев — значит бунтовать против царя. Но ее паника была так велика, она настолько потеряла голову, что эти простые и ясные вещи оказались совершенно вне ее сознания, — и несколькими залпами она в несколько минут разъяснила рабочим то, что тщетно уже немало лет старались растолковать массе революционные партии,—что путь к свободе рабочего класса лежит через труп самодержавия50.

Еще до рассвета рокового дня стали собираться рабочие около отделов. Считали, что собралось до 200 тыс. человек, но самим участникам и этого было недостаточно: «Мало народу, мало», — толковали в толпе. Последний раз слышались речи, пытавшиеся в словах выразить невыразимое горе. Вот одна из них, записанная очевидцем, со всей путаницей мыслей, старых и новых, просившихся наружу и не находивших себе выхода: «Товарищи, вы знаете, за чем мы идем. Мы идем к царю за правдой. Невмоготу нам стало жить. Помните ли вы Минина, который обратился к народу, чтобы спасти Русь? Но от кого? От поляков51. Теперь мы должны спасти Русь от чиновников, под гнетом которых мы страдаем. Из нас выжимают пот и кровь. Вам ли описывать нашу жизнь рабочую? Мы живем в одной комнате по десять семей, также и холостые. Так ли я говорю?» — «Верно, верно!» — раздалось со всех сторон. «И вот, товарищи, мы идем к царю. Если он наш царь, если он любит народ свой, он должен нас выслушать...»

А в это время все приготовления к расстрелу были уже сделаны. Войска были на местах, — не надеясь на местные питерские, подвезли пехоту из Пскова. В интеллигентских кругах об этом знали и в ужасе метались от Святополк-Мирского (все еще номинально министра, хотя после 12 декабря он не имел уже никакого значения) к Витте (тоже еще отставному и еще не вернувшему себе прежнего влияния). Ни тот, ни другой не хотели, да и не могли помочь. Все было теперь в руках военных властей, а те, со своей стороны, во что бы то ни стало хотели «дать урок». Интеллигентская депутация, — к которой принадлежал между прочим и М. Горький, — достигла только того, что на другой день ее арестовали... как «временное революционное правительство».

Первый кордон войск и первые выстрелы рабочие встретили уже у городских застав. В одной из свалок Гапон был сбит с ног, и, вытащенный из толпы своими поклонниками, более уже не появлялся в этот день на сцене52. Уже этого первого соприкосновения со слугами царскими было достаточно, чтобы настроение массы начало меняться. «Ораторы-революционеры, — говорит Гапон в своих записках, рассказав о первых расстрелах у застав, — до того дня нежеланный элемент среди рабочих, находили массу слушателей. — «Не стоит итти к Зимнему дворцу, — говорили они, — вы видите, что царь не хочет принять нашей петиции. Мы ничего не добьемся от него с пустыми руками. Мы должны быть вооружены». В ответ на это с разных концов толпа кричала: «Дайте нам оружие!» Разбившись на малые группы, толпа двигалась по соседним улицам, останавливая проезжающих офицеров и полицейских, и отнимала у них оружие». Но в общем масса еще сохраняла иллюзии. Большей части манифестантов удалось-таки добраться до Дворцовой площади (теперешняя площадь Урицкого). Зимний дворец, пустой, был окружен густыми массами войск, даже с артиллерией, точно ему угрожала осада. Толпе дали собраться, как будто нарочно ее заманивали. Все уже начали успокаиваться, считая, что выстрелы на заставах были недоразумением, плодом глупости отдельных начальников. Как вдруг на площади заиграл рожок, и пошла «пальба пачками». Сотнями валились убитые и раненые, — в человеческую гущу можно было бить почти без промаха.

После первых минут ужаса разбежавшиеся рабочие пришли в ярость, вымещая на отдельных, попадавшихся им под-руку, военных и городовых злодейство всей военно-полицейской своры. Это вызвало новую пальбу и новые взрывы ярости толпы.

Один из иностранных корреспондентов описывал такие сцены: «Озлобление и возмущение массы достигли высшего предела. Толпа заняла буквально все соседние к Невскому и Гоголевской улицы, избивая беспощадно всех военных, которые проезжали на санях. Я видел, как толпа до крови избила двух жандармских офицеров и двух артиллерийских прапорщиков. У одного отняли саблю и сорвали эполеты, другому удалось спастись бегством. Толпа напала на одного пехотного офицера, на одного гвардейца и тоже отняла у него саблю. Пожилой генерал был ранен бутылкой в лоб, а эполеты были с него сорваны... Побили одного морского капитана. Все это происходило вблизи от войска, которое ничего не могло поделать. На Невском, недалеко от Морской, толпа составила большое народное собрание. Я слышал две пламенные речи. Одна заканчивалась криком: «Долой самодержавие!» — криком, который толпа подхватила с энтузиазмом. Другая речь была закончена громким призывом: «К оружию!» Толпа встретила этот призыв с большим сочувствием. Но вот появилась одна, потом другая рота стрелков. Толпу разбили на две части и оттеснили к набережной Мойки. Стрелки заняли Полицейский мост... Вдруг раздался залп с другого берега Мойки, и через несколько минут понесли раненых, залитых кровью...»

Если утром 9 января общим лозунгом было «не брать оружия» — о том, что оно может попадобиться, все же догадывались даже и утром, — вечером лозунгом было «за оружие». Нет никакого сомнения, что шествие с петицией к царю могло бы превратиться в вооруженное восстание уже 9 января 1905 г., если бы была хоть какая-нибудь организация и если бы, главное, было налицо само оружие. Но его не было в оружейных магазинах — быть может благодаря предусмотрительности полиции: она-то никогда не верила в возможность для народа мирно и по-честному разговаривать с царем, — можно было найти только холодное. Тем не менее 9 января осталось первым в истории революционным днем, когда на улицах царской столицы (на Васильевском острове) возникали баррикады, настолько серьезные, что попытки разгонять толпу конницей, столь привычные при прежних манифестациях, теперь не удавались; наткнувшись на заграждения и осыпаемая сверху кирпичами и камнями, кавалерия дала тыл. Но против винтовок кирпичи конечно устоять не могли, — и пехота скоро завладела первыми петербургскими баррикадами.

Через несколько дней в Петербурге все было спокойно, — настолько спокойно, что назначенный генерал-губернатором Трепов, бывший начальник и покровитель Зубатова, нашел даже возможным «поправить дело», сформировав свою собственную депутацию «от рабочих» к царю. Эта «разрешенная полицией» депутация и была принята Николаем в Царском Селе. Об этом нужно рассказать собственными словами одного из участников: «Утром 11 января околоточный пришел на нашу фабрику и сказал, что им нужен рабочий как представитель от фабрики; нужно, чтобы он был религиозен, чтобы за ним никаких проступков не числилось, не особенно умный, но со здравым смыслом, не молодой и не старик. Двух таких людей нашли: меня и Ивана. Околоточный пришел к нам и велел итти в участок. Я его спросил: «Зачем? У меня жена и дети», — «Не бойся», — ответил он и увел нас с собой. Я очень боялся и думал: «Господи, за что ты меня наказываешь?» Однако мы могли бы и не волноваться, так как никакого вреда нам не причинили. Нас привели в участок, раздели догола и затем приказали вновь одеться. Затем посадили в сани и повезли к Зимнему дворцу. Здесь мы нашли тридцать других человек, уже ожидающих кого-то. Мы ждали час, два часа. Становилось очень скучно. Вдруг двери открылись, и вошел очень строгий генерал. Мы все низко поклонились. Он посмотрел на нас пристально и сказал: «Ну, господа, сейчас вы будете осчастливлены беседою с царем. Только молчите, когда он будет с вами разговаривать, и продолжайте кланяться». Мы опять поклонились генералу. После этого в царских экипажах нас повезли из Зимнего дворца на вокзал и отправили специальным поездом в Царское Село, Привести во дворец и оставили в зале дожидаться. Опять ждали очень долго. Наконец двери отворились, и вошел царь-батюшка, окруженный генералами и с листком бумаги в руках. Мы все низко поклонились, а он, даже не взглянув на нас, начал читать со своего листка. Был очень взволнован. И прочел он нам, что все, что было написано, — правда, затем сказал: «Возвращайтесь к вашей работе. До свидания» —и удалился. Мы продолжали стоять в ожидании и думать про себя: ну, что теперь должно случиться? Но ничего не случилось. Нас повели на кухню и угостили обедом, действительно царским обедом, с водкой. Затем посадили в экипаж и повезли на вокзал. В город мы возвратились обыкновенным поездом и домой с вокзала пошли пешком».

Когда «депутаты» вернулись, им нельзя было показаться на заводы от глумлений и ругательств товарищей. Но если в Петербурге было на улицах спокойно (забастовка не прекращалась почти ни на один день), то по всему широкому пространству России 9 января вызвало такое движение, которого никогда еще не было видно раньше. Два месяца перекатывалась забастовка из края в край, захватив 122 города и местечка и втянув в себя до миллиона рабочих. Россия в январе 1905 г. и Россия в марте того же года — это были две разные страны. Насколько первая была верноподданной, настолько вторая была явно, хотя еще не организованно, революционной.

Непосредственно у гапоновских рабочих эта революционность в первую минуту выразилась в очень наивной форме: придя к социал-демократам, на которых они вчера еще смотрели свысока, гапоновцы стали им предлагать итти в следующее же воскресенье уже не с хоругвями, иконами и царскими портретами, а с бомбами и револьверами, — мстить за 9 января. Социал-демократам не нужно было быть меньшевиками (а это были меньшевики), чтобы отклонить такое предложение, которое на практике ничего не сулило, кроме новой бойни. Гапоновцы ушли, очень разочарованные, — ушли может быть на добрую долю к социалистам-революционерам или анархистам, которые, по их мнению, «лучше понимали революцию», чем марксисты. Но масса, шедшая раньше за гапоновцами, теперь почти инстинктивно повернула именно к марксистам. Начальство, смущенное все же тем, что рабочие не струсили расстрела, как оно ожидало, а еще более ожесточились, что стачки не утихли моментально, а разлились из Петербурга по всей России, начало неуклюже и косолапо поправлять накликанную им на себя беду. Для изучения причин недовольства рабочих была создана особая комиссия под председательством сенатора Шидловского. Впервые в русской истории в эту комиссию были допущены и представители от самих рабочих. Около выборов этих представителей в Петербурге разыгралась целая кампания, оказавшаяся в полной мере в руках социал-демократов большевиков. Во время выборов самые отсталые петербургские заводы услыхали социал-демократическую пропаганду, и в результате ни один рабочий заседать вместе с Шидловским не пошел. Общее увлечение было таково, что даже закоренелые зубатовцы не решились отколоться от массы и подписались под политическими требованиями, составленными социал-демократами и не заключавшими в себе уже и тени той наивной верноподданности, которой еще была проникнута петиция Гапона. Об этих требованиях, сводившихся в основе к одному — «немедленной передаче государственной власти в руки народа», Шидловский не посмел конечно и разговаривать (его на другой же день прогнали бы за это со службы), и рабочие, как один человек, отказались тогда участвовать в устроенной правительством комедии.

Но в масштабе всей страны рабочее движение развертывалось в революцию все же довольно медленно. До окончательного торжества революционных лозунгов — в октябрьской забастовке — прошло три четверти года. Гораздо быстрее, хотя зато и поверхностнее, был отклик на начинавшуюся революцию в среде интеллигенции и отчасти буржуазии.

9 января правительство думало показать свою «мощь». Как это ни странно, хотя «мощь» была наглядно, казалось бы, обнаружена сотнями убитых и тысячами раненых, у всех (не исключая, мы видели, и самого правительства) было впечатление, что правительство осрамилось. Еще вооруженная сила была вполне в его руках, городовые стояли на своих местах, тюрьмы переполнены, но уже никто не верил, что все это настоящее, что за всем этим есть настоящая сила. Чтобы понять это, напомним, какое впечатление произвели на «общество» в свое время демонстрации 1901 г. (см. выше, стр. 269—270). Появление толпы на улицах всегда и везде ободряет «комнатных» революционеров; а в январе 1905 г. по улицам пошли такие толпы, о каких в 1901 г. и мечтать не приходилось. И русская интеллигенция, еще в декабре 1904 г. пугливо ежившаяся от окриков начальства по адресу земцев, сразу осмелела, увидав настоящее, подлинное, массовое движение рабочих.

Первые три месяца 1905 г. и отмечены поэтому в истории русской революции тем, что можно назвать «бунтом просветительных обществ». Уже к концу XIX в. в России образовалось несколько центров, к которым тяготели средние интеллигенты, представители так называемых «свободных профессий». То были: Русское техническое общество для инженеров, Московское общество сельского хозяйства и Вольное экономическое общество в Петербурге для агрономов, экономистов, статистиков и т. д., педагогические общества (особенно Московское) для учителей, Пироговские съезды для врачей, Московское юридическое общество для юристов. Последнее было прикрыто задолго до революции (по случаю юбилея Пушкина в 1899 г., когда председатель общества Муромцев рискнул бросить слова о «властном произволе» в лицо председательствовавшему на юбилейном собрании в Московском университете Сергею Романову); деятельность Вольного экономического общества тоже была очень стеснена, но другие общества и съезды действовали в начале 1905 г. энергичнее, чем когда бы то ни было. Составлявшая их ядро старая «академическая» интеллигенция (профессора, «известные», большею частью весьма небедные, инженеры, врачи, педагоги и литераторы) была уже с осени 1904 г. оттеснена на задний план гораздо более ее радикальными «левыми освобожденцами». Эти последние (состав их мы видели: см. выше, стр. 308), в начале еще робкие, далекие от революционности, быстро смелели, по мере того как атмосфера накалялась. Из двух душ, которые живут в груди каждого интеллигента, — души «грамотея-десятника», помогающего капиталисту эксплоатировать рабочего, и души «разночинца», вышедшего из народной массы и лучше чувствующего ее горе, чем более обеспеченные верхние слои, — вторая все больше и больше брала верх над первою. Пример рабочих действовал заразительно, — идея интеллигентской политической забастовки уже носилась в воздухе.

«Бунт просветительных обществ» начало Московское общество сельского хозяйства — когда-то степенное, помещичье и чиновничье, а теперь, в руках «освобожденцев», вынесшее уже 14 января самую резкую резолюцию протеста против петербургских избиений. Но другие последовали за ним так быстро, что скоро невозможно было разобрать, которое идет впереди. Незабываемую картину представляли собой заседания этих обществ в январе—марте 1905 г. Вместо сухих, скучных докладов, деловых прений, перед многочисленной публикой всюду шел непрерывный тысячный митинг, куда валила валом вся интеллигентская публика: членских билетов никто не спрашивал. На повестке стояли «текущие дела», но ни о каких «делах», показанных в уставе общества, никто и не вспоминал. Произносились страстные политические речи, выносились резолюции, одна «краснее» другой, — резолюции, от которых, казалось, должны были бы рухнуть стены тех почтенных, большею частью казенных зданий, где общества продолжали попрежнему собираться и откуда растерявшееся ближайшее начальство, привыкшее повергать во прах прежних «либералов» мановением бровей, теперешних «радикалов» даже и не мечтало выжить. Этого начальства впрочем нигде и видно не было, и собравшиеся вспоминали о нем не больше, чем об уставе. Если и читались иной раз доклады — руководителям общества на минуту удавалось организовать движение, — они посвящены были или объяснению собравшимся основных вопросов демократического строя или истории революционного движения и т. п. И прения по этим докладам очень быстро разливались теми же безбрежными волнами нескончаемого митинга.

Присматриваясь к этим волнам, можно было сразу же заметить резкую перемену их окраски сравнительно с предшествовавшей осенью, когда «банкетная кампания» давала слабое предчувствие интеллигентского движения второй половины зимы. Тогда говорить публично о конституции считалось уже верхом дерзости, и более «солидная» публика спешила перевести разговор на более неопределенные темы, вроде «законности», «порядка» и т. п. Теперь говорили в сущности о республике, хотя самое слово зазвучало только к осени. Не нужно забывать, что радикальная — не социалистическая — Россия не слыхала его со времен декабристов. Но требование созыва учредительного собрания, что фактически означало переход власти в руки народной массы (формула «всеобщего, прямого, равного и тайного голосования» появилась с первого же дня в резолюции, принятой 14 января Московским обществом сельского хозяйства), отчетливо намечало границу, через которую перевалила интеллигенция; конституции, милостиво дарованной своему народу Николаем, никто уже не ждал и никто в нее не верил, — по крайней мере считал себя обязанным делать вид, что не верит. Это — одна черта. Другой была все больше и все чаще вливавшаяся в интеллигентские митинги пролетарская струя. На банкеты студентам удавалось проводить отдельные делегации рабочих; на заседания просветительных обществ шли толпы, и на последнем заседании Московского педагогического общества, в то время как в зале интеллигентский митинг договаривался уже до демократической республики, перед залой, в коридорах, шел другой митинг, не менее страстный и более интересный: то было совещание забастовавших московских пекарей.

Что же было причиной такого «паралича власти», столь огорчавшего тогда всякого убежденного черносотенца? Конечно еще не страх перед революцией в собственном смысле слова, — этот страх стал овладевать Николаем только под самый конец описываемого периода, когда обнаружилась ненадежность военной силы. В январе—марте до этого было еще довольно далеко. Руки правительству связывали две причины, в свою очередь связанные одна с другой и друг друга обусловливавшие; это были — явно начинавшийся переход в оппозицию буржуазии и продолжавшиеся все в более сильной степени неудачи японской войны.

Мы видели, что падение Порт-Артура, как известная метка, играло роль даже в расчетах случайных вождей рабочего движения: Гапон связывал свое выступление именно с этим событием. Но на буржуазию, в интересах которой и шло кровопролитие, это должно было действовать гораздо сильнее. Если что делало этот класс «патриотическим», так прежде всего другого надежда на расширение рынка. Но вести войну так, как вело ее правительство Николая, — это значило губить и тот рынок, который еще оставался. «Докладная записка санкт-петербургских заводчиков и фабрикантов господину министру финансов», поданная в конце января, прямо ставила палец на рану, указывая на сокращение рынка в связи с разорением и, стало быть, уменьшающейся покупательной способностью населения. «Не умеете управлять», — так можно вкратце выразить смысл всех подававшихся по этому поводу записок. И неудача самодержавного способа управления естественно перекидывала российского предпринимателя в лагерь сторонников нового, конституционного, способа. Необходимости перехода к этому способу, собственно, не отрицал ни один из слуг Николая: не только Витте, проводивший эту мысль иезуитскими средствами (самодержавие и какое бы то ни было самоуправление несовместимы, а вовсе упразднить самоуправление уже нельзя, так придется ограничить самодержавие, — таков был потаенный смысл знаменитой записки Витте о земстве), но и Плеве, откровенно говоривший Шипову, что когда-нибудь конституцию придется дать. Не понимал этого, кажется, один Николай. Дезертирство буржуазии и должно было сделать это ясным даже для него. Когда московские фабриканты, под предводительством С. Т. Морозова, заявили начальству, что свобода слова, печати, сходов собраний и т. д. есть необходимое условие дальнейшего существования крупной промышленности в России, — это было все равно, что предложить выбор: или капитализм, или самодержавие. Но без капитализма самодержавие не могло уже более существовать. Записки фабрикантов были наименее заметным проявлением «революционности» после 9 января 1905 г., но на «высшие сферы» они действовали сильнее воплей интеллигенции. В декабре Николай еще колебался: созывать ему представителей или не созывать. А 18 февраля (старого стиля) он записал в своем дневнике: «У меня происходило заседание совета министров. Подписал рескрипт на имя Булыгина53. Дай бог, чтобы эта важная мера принесла России пользу и преуспеяние».

Недостатком «важной меры» (уже самое положение показывает, с каким трудом она влезла в голову Николая) было то, что она опаздывала самое меньшее на два месяца. Совещательное представительство — вкратце это именно и было то, о чем так длинно и тягуче рассказывал в своей записи Николай, — могло бы удовлетворить меньшинство буржуазии в декабре; в феврале оно не удовлетворяло уже никого. И, вдобавок, не прошло недели со дня издания столь «важного» в глазах Николая манифеста, как новый удар на внешнем фронте, удар более тяжелый, чем все бывшие доселе, напомнил, что ни о каком расширении рынка путем побед над коварным врагом и думать не приходится.

Мы видели (см. выше, стр. 304—305), что для перехода в новое наступление Куропаткин дожидался, пока его армия будет иметь решительный численный перевес над японскою. К концу января—началу февраля 1905 г. это и было, казалось, достигнуто. Всего с начала войны было переправлено в Манчжурию к этому времени более 800 тыс. человек. Вычитая все потери, а также войска, оставшиеся в тылу, Куропаткин имел под Мукденом не менее 400 тыс. штыков и сабель на бумаге, по спискам, и не меньше 300 тыс. на самом деле. Японцы, хотя к ним и подошла теперь армия, взявшая Порт-Артур, были значительно слабее. Уже к концу января русская армия попробовала перейти в наступление (сражение при Сандепу), но обычная безалаберщина привела к тому, что все кончилось бесполезным кровопролитием. Это однако была лишь частичная неудача, не обескуражившая русского главнокомандующего, который продолжал готовить решительную атаку по всему фронту. Японцы его предупредили и атаковали первые. По обыкновению они напали не там, где хотели прорваться, и, отвлекши внимание русских к месту своей демонстративной (ложной) атаки, быстро двинули войска в обход обоих флангов русской позиции. Сражения вокруг Мукдена начались 12/25 февраля, а 26 февраля (10 марта) Николай писал в своем дневнике: «Опять скверные известия с Дальнего Востока: Куропаткин дал себя обойти и уже под напором противника с трех сторон принужден отступать к Телику. Господи, что за неудачи!»

Мукденская неудача была гораздо тяжелее ляоянской. На этот раз не удалось отступить во-время; русская армия была смята и уходила от Мукдена в полном беспорядке, теряя орудия, обозы и десятки тысяч пленных. Сто лет, со времени Аустерлица54. Куропаткин потерял всего, с пленными, до 120 тыс. человек — почти треть всех своих солдат — и смог остановить наступление японцев лишь на 190 км к северу от Мукдена. Во всей Южной Манчжурии не осталось теперь ни одного русского. От окончательного истребления русскую армию спасли только, во-первых, огромные потери самих японцев, — и у них выбыло из строя не менее 70 тыс. человек, — а, во-вторых, слабость японской конницы, которая была вдвое малочисленнее русской. Японцы поэтому не могли так же энергично преследовать русских, как атаковали.

Для японцев война была теперь в сущности кончена, так как забираться в глубь Северной Манчжурии, далеко от моря, никогда не входило в их планы. Но русское правительство, озлобленное своими поражениями, не хотело сдаваться. «С войны побитыми не возвращаются», — твердили русские генералы (преимущественно те, что оставались в Петербурге). Пользуясь тем, что война велась далеко от жизненных центров России, на далекой окраине, в Петербурге и после Мукдена продолжали хорохориться, посылали на Дальний Восток все новые и новые войска и с надеждой следили за приближавшейся к Тихому океану второй эскадрой, вышедшей из Кронштадта в октябре (см. стр. 306). А за Мукден нашли конечно виноватого, «ошибками» которого и объяснилось все дело: 1/14 марта Николай «целый день находился в угнетенном настроении духа», а 2/15 записал: «Куропаткин сменен, и назначен главнокомандующим Линевич». К маю он совсем утешился и стал предаваться обычным невинным развлечениям: 8 мая «убил кошку».

Такая смена настроений объяснялась еще и тем, что за Мукден находилось как будто утешение в победах на внутреннем фронте. В течение этого промежутка времени были, во-первых, закрыты бунтовавшие просветительные общества, причем долго топтавшаяся перед ними в нерешительности полиция, как и следовало ожидать, не встретила никакого сопротивления, а, во-вторых, была арестована боевая организация партии социалистов-революционеров (4 февраля присоединившая к Плеве самого реакционного и самого энергичного из великих князей, Сергея Александровича, правившего Москвою). Этот арест привел черносотенцев в особенный восторг, — не нужно забывать, что им всем, как и Николаю, революция казалась особенно страшной именно в образе «бомбы». «Московские ведомости» писали о провале эсеровских боевиков, как о «Мукдене русской революции», и не замечали при этом, что таким заголовком они признаются в полном разгроме русской армии под настоящим Мукденом.

На самом деле эсеровские покушения были лишь одним из отражений интеллигентской революции, а эта последняя была сама лишь отражением огромного сдвига, происходившего в народных массах. Сдвиг, как всегда, шел медленнее, чем хотелось бы нетерпеливой интеллигенции, но зловещим для правительства признаком было уже и то, что даже интеллигентское движение не боялось более полицейских репрессий. Закрытие просветительных обществ только помогло этому движению перейти на следующую организационную ступень: этою ступенью было образование «профессионально-политических союзов».

Чем дальше мы будем отходить от эпохи первой русской революции, тем труднее будет объяснить, что такое были эти союзы. До какой степени мало они походили на профессиональные организации пролетариата (начавшие возникать также в это время: к весне 1905 г. уже существовали союзы типографских рабочих, щетинщиков — в Западном крае — и лишь полупролетарский железнодорожный союз), видно хотя бы из того, что в числе их можно было встретить и «Союз равноправия женщин». В других союзах, как союзы инженеров и учителей (оба возникли в апреле), охрана профессиональных интересов брала больше места, но и для этих союзов дело было не в ней. Создание умирающего «Союза освобождения» (фактически распавшегося в марте, когда на третьем съезде ушло его левое крыло), эти союзы были зачатком несуществовавших еще открыто и непривычных для русской интеллигенции политических партий. Правительство обанкротилось, — после Мукдена это было ясно всем до очевидности; всякие «Севастополи» и «Плевны» были превзойдены, такого сраму: еще никогда не было. Оно должно уйти, — это тоже было ясно для всех. Кто же займет его место? Конечно люди из «образованного общества», выражаясь по-старинному, т. е. именно сама интеллигенция. Что место низвергнутого дворянско-бюрократического правительства может занять партия пролетариата, — это в те дни ни в чью голову не вмещалось (мы имеем в виду головы типичных интеллигентов). Еще больше изумились бы эти последние, если бы им сказали, что только это необыкновенное событие — переход власти в руки пролетариата — и есть успех революции, что если это не удастся, не удалась значит и вообще революция. Пророческие слова Чернышевского, что в революции нужно всегда ожидать или полнейшего торжества или полнейшей неудачи, давно были забыты. Вслух отрицая всякую конституцию сверху, отказываясь от всяких уступок Николая, втайне все-таки надеялись, что военные поражения и массовое движение заставят Николая именно пойти на уступки. 18 февраля казалось ручательством, что именно так дело и пойдет. Нужно было столковаться, как быть в таком случае. Чего требовать? Ведь, — это предполагалось разумеющимся само собою, — «мастеровые» и «мужики» не сумеют толково потребовать, что им нужно. «Образованные люди» должны им помочь. Кто же это сделает? Неужели обтрепанные студенты и курсистки из «подполья», говорящие такие «явные нелепости» о классовой борьбе и т. п.? Настоящие, солидные интеллигенты должны притти на помощь «народу». Эта роль интеллигенции, как попечительной матери «трудящихся масс», наверное уже напомнила читателю теорию «критически мыслящих личностей», ведущих народ за собою (см. часть 2). Да, это именно то же самое мировоззрение. Революции 1905 г. суждено было нанести ему последний и окончательный удар, но весной 1905 г. оно было еще во всем расцвете.

Совершенно естественно, что во главе этой разношерстной массы, где рядом с профессором, инженером с жалованьем в десятки тысяч золотых рублей, адвокатом или доктором с десятитысячной «практикой» стоял сельский учитель в пиджаке, обтрепанном не меньше, чем у подпольщика, с гордостью заявлявший, что он «настоящий пролетарий», ибо кроме этого пиджака у него ничего нет, — совершенно естественно, что руководителями союзов оказались социалисты-революционеры, быстро оттеснившие на второй план «освобожденцев» (поскольку те сами не превращались в эсеров) и бдительно охранявшие союзы от зловредного влияния марксизма. Но совершенно естественно также, что у этой пестрой толпы, начавшей уже с февраля объединяться в «Союз союзов» (он окончательно сложился на московском съезде в мае), не нашлось ни общей программы, ни общей тактики. В политической области все союзы сошлись только на одном — требовании созыва учредительного собрания; это подчеркивало их демократический характер и отделяло их от правого крыла «освобожденцев», уже готового сложиться в «конституционно-демократическую партию» (в просторечии — «кадеты»), в более или менее чистом виде представлявшую буржуазно-либеральное течение. В отношении тактики союзы не могли не предоставить своим членам действовать в сущности как кто хочет: если бы эсеры сделали обязательной свою террористического тактику, они растеряли бы 9 / 10 своих «союзников»; в то же время подчиняться пролетарской дисциплине «свободные» интеллигенты считали для себя унизительным, а ограничиться исключительно легальной тактикой будущих кадетов — значило бы отказаться от революции, союзы же были все-таки революционными организациями. В качестве смутной идеи уже тогда стал возникать план политической забастовки интеллигенции, — в конце концов единственным пригодным оружием оказывалось пролетарское. Но пустили это оружие в ход лишь тогда, когда пролетариат показал пример, как им пользоваться, и последовал примеру раньше других союзов наиболее близкий к пролетариату союз железнодорожников.

Пример был усвоен не скоро, лишь к осени. Весною союзы только завязывались, и то, что едва лишь назначенный полицейским диктатором России Трепов не принимал никаких экстренных мер к их «обузданию», ясно показывало, как мало значения придавалось наверху новой форме интеллигентской организации. Во всяком случае в Царском Селе настроение было столь же весеннее, как и погода. Мукден был понемногу забыт, и раз нашли и наказали виновного, т. е. Куропаткина, — значит все было в порядке. 15 мая Николай записал, что «был очень хороший пикник». В этот самый день за десять тысяч кмлометров от него сдавались японцам последние остатки его флота.

Если Ляоян был неудачей, Мукден поражением, то Цусима была катастрофой. Имя Цусимы так известно теперь всякому грамотному русскому, что едва ли стоит пояснять, что речь идет о самом крупном из островов пролива, отделяющего Корею от Японии. Судьба японской войны решилась на той самой черте, на которой когда-то останавливались вожделения «Романовых». Если бы план Николая — завладеть Кореей — осуществился, на берегах этого пролива развевался бы русский флаг. Теперь в виду этих берегов русский флаг был окончательно спущен, — Россия перестала быть великой тихоокеанской державой.

Мы помним, что посылка на Дальний Восток так называемой «второй эскадры» в октябре 1904 г. была последним и отчаянным средством выручить осажденный Порт-Артур, ударив в тыл блокировавшему последний японскому флоту. Артур сдался, когда эскадра была еще на полдороге, и дальше ей итти повидимому не было никакого человеческого смысла. Но «с войны побитыми не возвращаются» не только на суше, но и на море. Эскадра во что бы то ни стало должна была итти вперед, — итти в сущности на верную гибель.

Для такого конца эскадра была подготовлена как нельзя более. Первоначально она состояла из новых броненосцев, не поспевших к началу войны. Это были суда последнего образца, но русской стройки, что означало, что при их оборудовании украдено было «строителями» больше, чем потрачено на дело, притом они достраивались наспех, и это конечно не способствовало их прочности. Их экипаж (офицеры и матросы) по качеству был гораздо ниже экипажей порт-артурской эскадры; для второй эскадры пришлось использовать запасных, так что с этой стороны она напоминала армию Куропаткина. Привыкшие плавать на старых судах, люди плохо осваивались с последним словом морской техники. Особенно плоха была артиллерийская подготовка: скупясь на снаряды, за весь огромный переход от Финского залива до берегов Японии только один раз устроили боевую стрельбу. Этого было конечно мало, чтобы матросы выучились стрелять. Командир эскадры был ей под стать. Крутой и жестокий, очень непопулярный среди подчиненных, адмирал Рождественский55 был старомодным моряком, не понимавшим условий современного морского боя. В этом бою, при тех взрывчатых веществах, какие были изобретены в последнее время, всего опаснее для судна пожар; элементарным правилом поэтому стало удалять с корабля, идущего в бой, все деревянные части. Рождественский, дорожа внешним «порядком» и красотой своих броненосцев, строго запретил ломать деревянные надстройки и уничтожать мебель. Мы сейчас увидим, что из этого вышло.

Качества «второй эскадры» во всем блеске выказались задолго до того, как она увидела берега Восточной Азии. Едва выйдя из Балтийского моря в Северное, между Германией и Англией, ночью эскадра наткнулась на английские рыбачьи суда, вышедшие из Гулля на промысел. Один из вахтенных (караульных) офицеров вообразил, что это японские миноносцы, и приказал стрелять. Начались позорнейшая паника и суматоха. Русские корабли стреляли во все стороны, попадали друг в друга, убивали и ранили своих же — русских офицеров и матросов. Досталось конечно и рыбачьим судам, часть которых была потоплена с экипажем. Русское правительство должно было потом подвергнуться международному суду и заплатить крупное вознаграждение семьям погибших англичан.

Падение Артура, которое по-настоящему должно было бы повести к возвращению эскадры домой, послужило лишним толчком к ее гибели. Так как теперь она не могла рассчитывать на поддержку порт-артурской эскадры, ее решено было «усилить» подкреплениями из России. Но в России оставались только «старые калоши», еле-еле пригодные для береговой обороны, тихоходные, со слабой броней и устаревшей артиллерией. Они и составили, так сказать, «третью эскадру». Командовавший ею адмирал Небогатов был несколько толковее Рождественского, но это имело лишь то последствие, что он не дал утопить свои суда, а благополучно сдал их в плен японцам.

Обремененная разнокалиберным старым ломом, не помогавшим ничем и в то же время страшно мешающим маневрированию новейших русских броненосцев, потрепанная шестимесячным плаванием, с неопытным, недоученным экипажем, эскадра Рождественского встретила в Корейском проливе великолепно подобранный, только что вышедший из ремонта японский флот, экипаж которого, превосходно обученный еще в начале войны, имел теперь за собою год боевого опыта. Как всегда, японцы количественно были слабее русских, но тут качество возмещало недостаток количества. Случилось, на простой, неопытный взгляд, настоящее чудо: стальные русские корабли сгорели от японских бомб. Почему это должно было случиться — мы уже знаем. Виновник катастрофы, сам раненый, не пожелал однако же погибнуть на одном из устроенных им костров, пытался спастись на миноносце и, настигнутый японцами, сдался им без боя. Небогатов на другой день последовал примеру Рождественского, но хотя его потом судили строже, у него было больше оправданий: во-первых, на своих «самотопах» он не имел никакой надежды уйти от быстроходных японских крейсеров, а во-вторых, дерево на судах его эскадры было выброшено в море, почему ни одно из них и не сгорело. Жизнь нескольких тысяч русских матросов была этим спасена. Почти весь экипаж «второй» эскадры погиб, — русские потеряли до 8 тыс человек, тогда как японцы менее 600. Только нескольким крейсерам и вспомогательным судам удалось бежать и укрыться в нейтральных портах, и лишь один маленький крейсер добрался до Владивостока.

Цусима произвела на «общество», т. е. на материально обеспеченную часть населения, впечатление гораздо более сильное, чем Мукден. Начальство предвидело это впечатление и скрывало катастрофу так долго, как только возможно: пропуская в газеты разные вздорные (но благоприятные для русских) слухи из иностранных газет, военная цензура три дня скрывала официальные телеграммы японского главнокомандующего, адмирала Того. Но тем сильнее было действие истины, когда она стала известна. Собравшееся как раз в эти дни в Москве совещание «земских деятелей», которые были правее «освобожденцев», имевшее целью столковаться насчет организации будущего «народного представительства» (на основании манифеста 18 февраля) и ставившее себе сначала самые умеренные задания («отказ от сословного начала при выборах» и т. п.), неожиданно для самого себя и к ужасу благонамеренного меньшинства скакнуло к «безотлагательному созыву народного представительства», избранного «путем всеобщей, равной, тайной и прямой подачи голосов». Меньшинству с величайшим трудом удалось замазать эту последнюю, совсем неприличную для помещичьего собрания формулу, и один из членов этого меньшинства с горечью отмечает: «Чувствовалось, что подавляющее большинство ораторов, как и вообще среди присутствующих, руководится не столько сознанием необходимости смягчать рознь и разлад между государственной властью и обществом и напрячь все свои силы к созданию возможного между ними единения для укрепления престижа нашей государственной мощи, сколько находится под влиянием, может быть, и справедливого чувства негодования действиями правительства, вовлекшего Россию в несчастную и непонятную для народного сознания войну и приведшего страну к внутренней и внешней разрухе».

Разгневанные безрукостью правительства помещики в первую минуту хотели всем собранием отправиться к Николаю и требовать от него созыва народных представителей на основе четырехчленной формулы. Меньшинству еле-еле удалось отклонить эту «демонстрацию» и заменить путешествие всем собором посылкой небольшой делегации, представившей царю адрес более или менее «приличный», т. е. написанный в обычных холопских выражениях. 6/19 июня Николай написал: «После докладов принял на ферме (в Петергофе, где царская семья жила «на даче») 14 человек земских и городских деятелей с бывшего в Москве недавнего съезда». Больше ничего. Что ему говорили «деятели», что он отвечал — молчок. И только две недели спустя его подлинное настроение нашло случай выразиться. В дневнике под 21 июня (по старому стилю) стоят: «...Принял на ферме сенатора Нарышкина, гр. Бобринского, Киреева, Павла Шереметева, других и нескольких крестьян с заявлениями от союза русских людей в противовес земским и городским деятелям...»

«Деятели» все же не могли обойтись без разговора по душе с царем, — их «негодования» хватило лишь настолько, что они собирались при этом случае наговорить царю дерзостей, но намерения этого в действие не привели. Интеллигенция уже и «говорить не хотела». Собравшийся в те же дни в той же Москве «Союз союзов» призывал не говорить, а «действовать», «действовать, как кто умеет и может, как кто способен или считает нужным по политическим убеждениям, — как угодно, но действовать. Все средства теперь законны против страшной угрозы, заключающейся в самом факте дальнейшего существования настоящего правительства; и все средства должны быть испробованы. Мы обращаемся ко всем общественным группам, партиям, союзным организациям, частным кружкам, ко всему, что есть в народе живого и способного отозваться на боль, на грубый удар, и мы говорим: всеми силами, всеми средствами добивайтесь немедленного устранения захватившей власть разбойничьей шайки и поставьте на ее место учредительное собрание». Лестное сравнение «Романовых» с разбойничьей шайкой до ушей Николая не дошло, а если бы и дошло, он едва ли испугался бы этой бури в стакане воды. Но скоро до него дошли такие вести, которых не испугаться было нельзя. Если земские и городских деятели удостоились в его дневнике одной строчки, а интеллигенция и совсем ни одной, то целые страницы этого дневника посвящены броненосцу «Потемкин Таврический». Это имя, не в пример именам «деятелей», Николай хорошо запомнил.

Что война не могла не отразиться на настроении прежде всего войска, — это было ясно само собою. Зловещие для «Романовых» признаки появились уже довольно давно. Уже в мукденском бою были случаи расстрела солдатами офицеров, пробовавших револьверными выстрелами повернуть отступавших и погнать их снова в огонь. Под Цусимой быстрая сдача Небогатова объяснялась не только технической бессмысленностью дальнейшего боя, но и тем, что матросы решительно отказывались погибать зря; и на лучшем как раз небогатовском броненосце перед офицерами оказался выбор: или спустить флаг или быть спущенными за борт командой. Во флоте настроение, которое еще рано было назвать «революционным», но которое неудержимо стремилось таковым стать, сказывалось гораздо сильнее, чем в сухопутной армии. Это объяснялось социальным составом матросской массы. Современный корабль, со множеством всевозможных механизмов (все его громадные пушки, например, двигаются при помощи машин), очень похож на фабрику. Заводской рабочий несравненно скорее на нем найдется и справится, чем крестьянин, отроду около машин не работавший. К тому же флот никогда не приходится употреблять против «внутреннего врага»: «благонадежность» для матроса поэтому казалась много менее необходимой, чем для сухопутного солдата, которому мог представиться случай расстреливать забастовщиков или манифестантов. По всем этим причинам начальство охотнее посылало рабочих во флот, а крестьян — в сухопутную армию. Флот Николая II и был поэтому наиболее пролетарской частью его вооруженной силы.

Приходя в постоянное соприкосновение с командами иностранных судов (где можно было встретить и русских эмигрантов), с портовыми рабочими, менее сознательными, чем заводские или фабричные, но более «буйными», проникнутыми стихийным анархизмом босяцкой массы, эта часть войска была и более революционной. В особенности запасные, лишь вчера снятые с фабрик и заводов, приносили на корабль во всей свежести «стачечное» настроение. А дисциплина флота была более суровой и еще более крепостнической, чем сухопутная. В казарме офицеры отделены от солдат, встречаются с ними только по службе. На корабле все живут вместе, матросы отлично знали всю подноготную частной жизни офицеров и приучались их презирать; в то же время гнет офицерства чувствовался гораздо сильнее, тяготел над всем бытом, над всей личной жизнью матроса. Прибавьте к этому, что морское офицерство царских времен было гораздо более дворянским, чем сухопутное, — буржуазные элементы по традиции (старому обычаю) почти не проникали в морской корпус, еще больший процент офицеров-дворян можно было найти только в гвардии, — и вы поймете, почему флот несравненно более был готов к революционной вспышке, нежели какая бы то ни было другая часть боевой силы Николая.

Еще до 9 января в Черноморском флоте было сильное революционное брожение и работали революционные организации. Попытка мобилизовать часть черноморских моряков для пополнения экипажей эскадры Рождественского вызвала демонстрации против войны и нечто вроде матросской забастовки. Начальство вынуждено было отказаться от мобилизации. В ноябре 1904 г. дело дошло до взрыва. Поводом были «строгости», заведенные новым командиром Черноморского флота, адмиралом Чухниным: стеснение выхода матросов из казарм и т. д. Матросы встали массой и — характерная черта — бросились прежде всего на офицерские квартиры, подвергшиеся полному разгрому; очевидцы говорили, что у офицеров ни одного стекла целого не осталось. Характерно это потому, что показывает, как матросское движение принимало с самого начала классовый характер.

Движение не было организовано, у матросов не было оружия, и несколько залпов оставшейся «верной долгу» команды крейсера «Память Меркурия» (служившего во время поездок Николая на Черное море царской яхтой, почему экипаж там, надо думать, подбирался особенно «тщательно») разогнали восставших. Но после этого для революционных организаций открылось еще более широкое поле деятельности. К февралю 1905 г. эта деятельность настолько стала беспокоить начальство, что оно утрудило себя составлением длинного специального воззвания, пытаясь разъяснить матросам несостоятельность «пагубных учений, чрезвычайно опасных как для сохранения нравственности, так и для общественного благосостояния и порядка, обеспечивающего безопасность». Воззвание, свидетельствовавшее одновременно и о панике командиров и об их круглом невежестве, должно было очень развеселить матросов и ободрить складывавшиеся среди них революционные организации.

После Цусимы, к лету 1905 г., настроение настолько поднялось и организации настолько окрепли, что в Черноморском флоте складывается настоящий заговор, ставивший себе целью поднять весь флот во время маневров («практической стрельбы»), которые должны были происходить в июне. К этому времени были революционные кружки не только вообще во флоте, но и на каждом почти отдельном судне, — а на некоторых броненосцах собственными средствами печатали воззвания и листовки. «Практическая стрельба» была особенно удобным моментом не только потому, что в это время все корабли были в сборе и распропагандированные команды легко могли увлечь за собой нераспропагандированные, но и потому еще, что на стрельбу суда брали с собой полный запас пороха и снарядов, и в руках восставших оказался бы не просто флот, но флот вооруженный, грозный для любого из портов Черного моря и готовый поддержать могущественной рукой восстание в одном из этих портов. При таких условиях восстание Черноморского флота могло стать сигналом вооруженного восстания по всей России. На это и рассчитывали.

К сожалению и в Черноморском флоте в июне 1905 г., как среди петербургских рабочих осенью предшествовавшего года, отсутствовало важнейшее условие успеха — единство революционного действия. Среди матросских организаций были и эсдековские, были и эсеровские и анархистские. Ладу между ними не было. Эсеры и анархисты, рассчитывая главным образом на настроение, стремились ускорить взрыв. Социал-демократы, больше всего заботившиеся о создании прочной организации, его оттягивали. Ни крупных политических вождей, ни хотя бы людей, могущих технически руководить военно-морским выступлением, не было ни у кого из них. Руководителями кружков были рядовые пропагандисты и агитаторы, великолепный материал в руках сильной, сплоченной революционной организации, но никак таковую заменить не могших. Все, чего они могли достичь — это поддержать своими речами революционное настроение. Обеспечить хоть один серьезный революционный успех они были не в силах. А матросская масса, как и всякая другая масса, реальные успехи ценила больше всяких речей.

В конце концов одновременное выступление всего флота сорвалось. Восстал один корабль; но и восстание этого одного корябля дало эффект, по которому можно было судить, что дало бы восстание целого флота, если бы оно произошло. Восстание этого корабля стало одной из крупнейших дат революции 1905 г.

На этот корабль меньше всего надеялись и больше всего его боялись руководители восстания. Боялись потому, что это был самый новый и самый сильный из броненосцев Черноморского флота. Он был далеко сильнее любого из других отдельных броненосцев и был страшен даже им всем в совокупности, имея орудия усовершенствованного типа, бившие дальше орудий старых броненосцев. «Князь Потемкин Таврический» — так назывался этот корабль — мог расстрелять любой старый броненосец, сам оставаясь для него вне пределов досягаемости.

Начальство ценило эти качества нового броненосца и тщательно подбирало для него как команду, так и командиров. Последние были назначены из числа самых свирепых держиморд Черного моря. Они завели на «Потемкине» «железную дисциплину» — пикнуть не смей. А чтобы облегчить их задачу, в состав экипажа по возможности назначали новобранцев, которых революционная пропаганда не успела еще коснуться. Целиком этого достигнуть не удалось: без хорошо обученного низшего технического персонала плавать было нельзя, а среди этого персонала была революционная организация, как и на других кораблях. Но влияние этой организации на «Потемкине» было слабее, чем на некоторых других судах. Эсеровско-анархистская теория «настроения» имела здесь для себя более богатую почву, чем где бы то ни было. А социал-демократы имели здесь меньше влияния и к руководству именно «Потемкиным» были менее всего готовы.

Со взрыва «настроения» — подготовленного разумеется революционной пропагандой (говорить о чистой «стихийности» здесь никак не приходится) — на «Потемкине» дело и началось. Привыкнув измываться над запуганной массой новобранцев, начальство перегнуло палку. На корабль привезли мясо с червями. Сознательные матросы немедленно указали товарищам, чем их собираются кормить. Но мясо закупал офицер — с большой для себя выгодой, надо думать, — «престиж власти» требовал, чтобы оно было годным. Судовой доктор немедленно признал, что борщ варить из этого мяса можно. Матросы есть этот борщ отказались. Начальству показалось, что это отличный случай «проявить власть». «Бунтовщики» были вызваны на палубу, и после короткого и совершенно недействительного «увещания» решено было человек тридцать «для примера» тут же расстрелять, — взяв их просто на-глаз, из толпы, первых попавшихся. Очевидцы уверяют, что из этих тридцати многие вовсе даже и не отказывались есть поганый борщ. Такое сочетание крайней жестокости с самой возмутительной несправедливостью могло поднять наименее сознательную массу в мире. Вызванный караул стрелять отказался, а те, кого хотели расстреливать, бросились за винтовками и патронами в «батарейную палубу» (корабельная казарма, где живут матросы). Растерявшееся от такой неожиданности начальство начало стрелять само, один из сознательных матросов был убит, — но через несколько мгновений стрелявшие были за бортом. «Потемкин» оказался в руках революционеров почти неожиданно для этих последних и совершенно вне всякой связи с планом восстания. Он стоял в это время на месте «практической стрельбы» один — остальные суда еще не успели собраться. Но на нем уже был полный комплект снарядов, — оставалось использовать хотя бы его, как боевую силу. «Потемкин» направился в Одессу — «практическая стрельба» происходила недалеко от этого порта.

В Одессе в это время происходила забастовка, достигшая большого напряжения и стихийно начавшая переливаться в вооруженное восстание. Войска много раз прибегали к стрельбе, чтобы рассеять манифестации рабочих и молодежи; жертвы стрельбы насчитывались сотнями. В ответ слышались выстрелы и из среды манифестантов, и начинали кое-где строиться баррикады. В войсках были уже распропагандированные солдаты, надеявшиеся увлечь за собою массу — лишь бы товарищи увидали, что у революции есть реальная сила. К чему повело бы появление в Одесском порту восставшего Черноморского флота в полной боевой готовности, трудно даже себе представить. Вооруженное восстание против царизма действительно могло бы начаться полугодом раньше, — и сам царизм, мы сейчас увидим, был к этому готов. Но и появление одного «Потемкина» страшно подняло настроение бастовавших и привело в панический ужас боровшееся с забастовкой «начальство». Паника особенно усилилась, когда восставший корабль в ответ на некоторое — пассивное — сопротивление этого самого «начальства» сделал по городу несколько выстрелов — совершенно безрезультатных, потому что судовые артиллеристы стрелять явно не хотели и всячески саботировали бомбардировку правительственных зданий, которая несомненно могла бы произвести колоссальное впечатление. Это был уже очень плохой симптом. Еще хуже было то, что среди революционеров не нашлось ни одного человека, способного управлять кораблем. Члены корабельной организации были или мелкие техники или простые матросы; приехавшие из города социал-демократические «комитетчики» понимали в морском деле еще меньше. Пришлось передать команду одному из уцелевших офицеров, которому матросы доверяли, считая его человеком порядочным, но который вовсе не был революционером. Он слушался судового комитета, составившегося из наиболее сознательных матросов, но никакой инициативы разумеется не проявлял.

Паника начальства была таким образом несколько преждевременной, — но сама по себе эта паника была обстоятельством чрезвычайно благоприятным для революционеров, если бы кто-нибудь из них сумел ею воспользоваться. С восставшим кораблем вступили в формальные переговоры как с «воюющей державой». Тело убитого во время восстания революционера-матроса свезли на берег, и здесь его хоронила вся Одесса. Правда, у «начальства» была своя тактика. Оно выжидало: на сухом пути — подвоза тяжелой артиллерии (легкая против броненосца была конечно бессильна), на море — появления севастопольской эскадры, посланной для «усмирения» бунтовавшего корабля.

Случилось так, что появление этой эскадры было причиной высшего — но и последнего — торжества восстания. Мы уже знаем, что остальные корабли также были распропагандированы, иные лучше, чем «Потемкин». Правда, неожиданность выступления последнего расстроила весь план, и к восстанию на других броненосцах не были готовы; но еще меньше были готовы конечно усмирять восстание. Морское начальство спешило теперь спрятать волчью пасть и показывало лисий хвост: даже с восставшими потемкинцами оно разговаривало сигналами и по беспроволочному телеграфу необыкновенно нежным тоном, называя их «золотые черноморцы». Подозрительных моряков массами увольняли в запас и высаживали на берег, тогда как раньше был обычай подозрительных в первую голову сажать на корабли, где они были бы в «ежовых рукавицах». Но никакими уловками нельзя было даже менее сознательную часть матросов заставить стрелять в своих товарищей. «Потемкин» смело пошел навстречу усмирителями, которые на первый раз просто не решились с ним сблизиться и ушли обратно в море. Получив подкрепление, командовавший эскадрою адмирал, у которого был теперь в руках почти весь Черноморский флот против одного броненосца, набрался смелости и второй раз не побежал. Но был за это жестоко наказан. Матросы его кораблей, бросив свои боевые посты, высыпали на палубы с громким «ура» в честь «Потемкина». Командирам оставалось использовать то обстоятельство, что руль был в их руках, — и они повернули свои корабли носом в открытое море, кормой к плывшей на них революции. «Потемкин» не стал их догонять, но один из броненосцев — «Георгий Победоносец» — не послушаются и руля и вслед за «Потемкиным» вошел в Одесский порт.

Это был момент наивысшего подъема восстания в Черноморском флоте, крайнего упадка духа у начальства и расцвета самых радужных надежд у руководителей движения. «Чорт знает, что происходит в Черноморском флоте! — с тоскою писал в своем дневнике Николай, получив известие о происшедшем под Одессой, — Лишь бы удалось удержать в повиновении остальные команды эскадры».

На месте паника была еще больше. Грозный командир Черноморского флота Чухнин, находившийся в момент восстания в Николаеве, чувствовал себя наглухо заблокированным. «Я к сожалению морем перейти в Севастополь не могу, — телеграфировал он морскому министру, — Мне не подобает быть захваченным (!). Переезд по железной дороге требует двое суток с половиною. Прошу экстренный поезд». Николаю он доносил, сообщив об инциденте с «Георгием Победоносцем»: «Можно ожидать того же и на всех судах. Не имея сведений ни из Одессы, ни из Севастополя, боюсь, что море в руках мятежников, решил не выходить». Положение было для Николая и его адмирала лучше, чем им казалось. Присоединение «Георгия Победоносца» в сущности не усилило восставших. Настроение команды второго броненосца было еще менее устойчиво, чем настроение потемкинцев. Оставшиеся на «Георгии» офицеры и унтер-офицеры («кондуктора») исподтишка тотчас же повели контрреволюционную агитацию. Матросам, которых жуть охватила, когда они подумали, что сделали, стали внушать, что ничего, есть еще средство спасения: надо пойти с повинной к начальству и выдать «зачинщиков». А чтобы обезвредить самый корабль, контрреволюционеры посадили его на мель.

«Георгий Победоносец» сдался, а одновременно рухнула и одесская забастовка. «Потемкин» несколько дней простоял в Одесском порту, не предприняв никаких решительных шагов, чтобы помочь начинавшемуся разгораться на берегу восстанию. Не находя поддержки, забастовка разлагалась. На корабле шел бесконечный митинг, произносились двухчасовые речи, а настроение падало, — в то время как у начальства оно поднималось. Наконец последнее осмелело окончательно и решилось перейти в наступление. Сопротивления в городе оно почти не встретило — последний, самый грандиозный расстрел бастовавших оказался и окончательным. Пожар порта докончил деморализацию, — неустойчивость полубосяцкого рабочего населения порта сказалась тут во всю ширь. На «Потемкине» тем временем стали приходить к концу уголь и съестные припасы, — броненосец плавал под красным флагом уже почти неделю. В поисках того и другого «Потемкин» ходил сначала в румынскую гавань Констанцу, где потемкинцев приняли учтиво, но отказались что-либо дать; потом в Феодосию, где удалось достать немного провизии, но попытка достать уголь не удалась, причем стрелявшими с берега войсками было убито несколько матросов. Настроение экипажа падало все более и более. 25 июля Николай, следивший за ходом восстания изо дня в день, мог с торжеством записать: «Князь Потемкин» пришел опять в Констанцу, где команда сдалась румынским властям и перебралась на берег...»

Первое восстание против самодержавия его вооруженной силы кончилось победой самодержавия. Но последнее долго не могло забыть своего позора и своего испуга. «Зато нужно будет крепко наказать начальников и жестоко мятежников», — отметил себе Николай в минуту наивысшего подъема восстания, когда он сомневался, удастся ли «удержать в повиновении остальные команды эскадры». Относительно «мятежников» это было исполнено, насколько было физически возможно: 67 матросов с «Георгия» были расстреляны или сосланы на каторгу. С потемкинцами ничего нельзя было сделать, ибо они были за границей. Но когда один из руководятелей восстания, матрос Матюшенко, через два года попробовал вернуться в Россию, его повесили, не обращая внимания на то, что в этот промежуток времени прошла всеобщая амнистия. Этой пощечины самодержавие не могло забыть. Самое имя мятежного броненосца было вытравлено из списков русского флота,—«Потемкин» был переименован в «Пантелеймона».

Военный бунт лишний раз напомнил о том, что войну надо кончать. Это впрочем достаточно ясно было и сразу после Цусимы: из всего русского флота в Балтийском море осталось только несколько учебных судов да два недостроенных броненосца. Черноморский флот был, правда, цел, но, не говоря уже о настроении команд, он не имел права выйти из Черного моря56. Еще 25 мая (старого стиля) Николай «принял американского посла Мейера с поручением от Рузвельта». Президент Соединенных штатов своим предложением посредничества опередил Англию и Францию, с которыми русская дипломатия уже завела переговоры по тому же поводу. От горделивого утверждения, что с войны побитыми «не возвращаются» давно отказались, но дело все еще тянулось. Восстание «Потемкина» заставило поторопиться: 1 июля Николай «принял Витте, который едет в Вашингтон уполномоченным для ведения мирных переговоров с Японией».

Так определил «Потемкин» тактику Николая. А в тактике революции его выступление определило новый шаг вперед: с лета 1905 г. на очередь практически ставится задача, о которой в 1904 г. говорили как о далеком будущем, — задача вооруженного восстания.