9 сентября 1941 года

Теперь я знаю, что значит «бомбежка».

Вчера вечером все были дома. В квартире шла обычная жизнь после трудового дня.

«Воздушная тревога, воздушная тревога, воздушная тревога!» — громко оповещает радио. Сирены воют во дворах домов, слышатся протяжные гудки, свистят тревожно паровозы. Мы понимаем, — враг над городом. Двенадцатилетняя Нина спешно гасит в кухне примус, ее мать хватает противогаз и спешит на чердак; кто-то бежит по коридору и напоминает: «Проверьте светомаскировку!» Я спешу одеться.

И вдруг дом сотрясается от взрыва… Дверь в коридор открывается сама собой. Гул самолетов в воздухе. Вновь отвратительный свист падающей бомбы…

Дом качнуло… Коридор и кухня ярко осветились каким-то желтым, необычайным светом. Бегу туда. Окно раскрыто, и мне ясно: горит что-то во дворе.

Выбегаю на лестницу. Вася Кадушин, ученик 7-го класса, и еще какие-то мальчики бесстрашно гасят «зажигалки», засыпая их песком. Во дворе светло как днем. Мне показалось: горят три «зажигалки».

— Что вы, — «три»!.. — говорит по окончании тревоги Вася. — Я сам потушил три, да еще ребята тушили и дворник.

Поднимаюсь на чердак; на горизонте полыхает море огня, и над ним, даже во мраке ночи, виден густой черный дым. Временами что-то взрывается внутри бушующего красного пламени, и оттуда выбрасываются целые снопы ярких искр. Больно, очень больно, но не за себя. Больно за Родину, за наш город.

Что это горит? Вокзал, заводы, склады? Гневом наполняется сердце.

10 сентября 1941 года

Вчера было девять воздушных тревог. Очень утомительно по нескольку раз в день обегать госпитальные палаты, отправляя в бомбоубежище всех, кто может ходить. Тяжело раненных мы оставляем в палатах. В операционной и перевязочной работа продолжается.

— Доктор Нина Петровна оперировала сегодня в течение четырех тревог, — рассказывает мне Ира, — и так спокойно, точно ни ей, ни больным ничего не грозит. Только выйдя из операционной, сказала: «Пусть мне в ординаторскую принесут крепкого чаю».

— Прекрасно работают и держат себя в операционной ваши девушки, — говорит мне очень требовательная хирургическая сестра.

11 сентября 1941 года

При бомбежках большинство населения спускается в бомбоубежища. Многие матери с детьми еще с вечера отправляются туда. Понятие «бомбоубежище» входит в сознание ленинградцев как нечто совершенно необходимое, всегда существовавшее.

В одну из бомбежек был поврежден бывший дворец графов Шуваловых на Фонтанке. На другой день в очереди передо мной стояла старушка и повествовала:

— Разбомбило на Фонтанке господский дом. Жили там раньше господа, графья… Папаша мой у них дворником служил. Комната была у нас около подъезда. И как сейчас помню: налево конюшни и каретный сарай, направо подвал, а вот уж где у них было бомбоубежище, — никак припомнить не могу. Девчонкой еще я тогда была.

Дружный хохот всей очереди был ею воспринят с обидой.

— Над чем смеетесь? Старому человеку забыть простительно.

Убежища, конечно, играют в нашем городе огромную роль и спасают тысячи человеческих жизней.

В случае обвалов откапывают людей команды МПВО. Это очень опасная работа: малейшая неосторожность, и может рухнуть стена, обрушиться балка. Но наши мальчики принимают участие в этой работе.

Они с гордостью рассказывают мне:

— Мы теперь в команде МПВО.

— Что же вы там делаете? — спрашиваю я.

— Раскапываем, конечно, — важно отвечает мне один из них. — Я как услышу отбой и вырвусь из бомбоубежища, так хватаю лопату и бегу к дому, — куда бомба попала. Обязательно надо иметь свою лопату, а то у дружинниц не допросишься. А Юра и на крышу с лопатой лезет. Он в своем доме пожарник. Говорит, — лопата и на крыше пригодиться может. Юрку даже отвечать за раскопку назначают, он уже знает, как раскапывать.

— Да и силища у него! — с завистью говорит тщедушный, хрупкий Коля.

— Недавно они отрыли живыми мать и грудного ребенка. Мать вся изранена осколками…

Моя ученица Аня подробно рассказывала мне, как она с ребятами участвовала в ликвидации последствий бомбежки:

— Дежурила я у ворот дома, когда началась бомбежка. Я хотела сделать всё как следует, по инструкции… Первая «зажигалка» попала на крышу сарая и пробила ее. Пламя моментально охватило сарай, и загорелись сухие дрова. Я побежала со всех ног в контору вызывать пожарных. Возвращаюсь и вижу, как мальчики из нашего дома выстроились цепочкой от пожарного крана до сарая, а ведра с водой так и мелькают в их руках. И пламя будто затихает.

Так и погасили пожар до приезда пожарных. Брандмайор сказал:

— Молодцы ребята!

Все оставшиеся в районе ребята, особенно мальчики познакомились друг с другом. Их объединяет общее дело. Один мой ученик говорит:

— До войны мы вечно ссорились и дрались с ребятами из соседних домов, да и со своими жили недружно, а вот война всех сдружила, даже с девчонками ладим.

— Это правда, правда, — подтверждает Слава, — но самое замечательное, что управхозы нас больше не ругают.

— Еще бы, мы сейчас очень полезный народ, — гордо говорит Валя. — Вот теперь мы обматываем водопроводные трубы тряпьем: велели уже готовить дома к зиме. А вчера ходили к соседней школе: там улицы перегораживают баррикадами. И знаете, кто там работает? Наш завуч Антонина Васильевна. Честное слово, сам видел!

Наши мальчики верны себе, они всюду поспевают и всё знают.

12 сентября 1941 года

Я не могу делать ежедневные записи, а нужно бы. Очень устаю, но в госпитале стараюсь казаться бодрой. Все мы привыкли к суровости, но привет, ласковое слово, заботливое письмо вызывают слезы. Очевидно, так у многих.

8 сентября я видела много плачущих ленинградцев. В этот день по городу были расклеены плакаты со стихами старого Джамбула:

Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!
Мне в струе степного ручья
Виден отблеск невской струи.
Если вдоль снеговых хребтов
Взором старческим я скользну, —
Вижу своды ваших мостов,
Зорь балтийских голубизну,
Фонарей вечерних рои,
Золоченых крыш острия…
Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!

Люди стояли молча и читали. Многие плакали. Плакала и я.

Было что-то глубоко сердечное в привете оттуда, где люди не знают, как свистит падающая бомба, врываясь в жилой дом. Им больно за нас. Они с нами…

Гордостью за наш город были наполнены слова:

Он отпор отразить готов!
Не расколют его камней,
Не растопчут его садов.
К Ленинграду со всех концов
Направляются поезда,
Провожают своих бойцов
Наши села и города.
Спать не в силах сегодня я…
Пусть подмогой будут, друзья,
Песни вам на рассвете мои,
Ленинградцы, дети мои,
Ленинградцы, гордость моя!

Мы знаем: о нас думают наши родные, друзья, все советские люди. Нас любят и понимают. А нам это помогает жить и работать.

Далеко от нас живет Джамбул. Читая его строки, я представила себе жаркий солнечный день, сады и арык…

Старый акын знает, как нам трудно, и ему захотелось помочь далекому Ленинграду. И он помог нам… Спасибо ему! Спасибо всем, кто думает о нас; а думает о нас вся страна.

14 сентября 1941 года

Вчера я шла по Невскому от Садовой к Адмиралтейству. Солнечный день. На улице много народу. Вдруг страшный грохот. Такой силы звука мы еще не слыхали. За первым выстрелом — второй, третий… Пожилой моряк-командир успокоительно говорит:

— Стреляют наши корабли.

Новый выстрел, и над домами слева поднимается густой черный столб дыма. Стало ясно: стреляют не наши. Я зашла в подъезд дома. Выстрелы усиливались. Улица опустела. Рядом со мной оказался тот моряк, который так недавно успокаивал нас на Невском.

— Что за выстрелы? — спрашиваю я.

— Как это ни невероятно, но, очевидно, — дальнобойные орудия противника. Эти мерзавцы стреляют, меняя дистанцию. Сейчас снаряды ложатся где-то в районе проспекта Майорова.

При этих словах я представила себе высокую гору в пригороде.

Город с нее виден, как на ладони. Помню, как учитель местной школы, стоя на крыльце, показывал нам место, с которого в 1919 году белые смотрели на Петроград и считали, что он будет в их руках через несколько дней. Не вышло тогда, не выйдет и сейчас…

Через полтора часа обстрел прекратился, и жизнь пошла своим чередом: двинулись трамваи, приехала ремонтная лестница для починки линии троллейбуса, улица наполнилась прохожими.

Под ногами хрустят стекла, так как окна домов на четной стороне Невского выбиты. Дворники спешно метут улицу, убирая осколки. На улице Дзержинского продолжаю свой путь по осколкам хрустящего под ногами стекла.

У дома, где я живу, толпа. Под ногами стекла, кирпич, штукатурка. Над аркой ворот зияет огромная дыра: снаряд попал в лестничную клетку. Всего их три попало в наш дом. В моей квартире пострадала комната Бориса. В ней жил и Сережа до отъезда на фронт. Все вещи засыпаны стеклом и штукатуркой. Тяжелую дверцу шкафа воздушной волной бросило на кровать.

Начинаю уборку комнаты. Где-то сейчас Борис? От него было всего одно письмо.

Сережа ушел на фронт со стрелковым батальоном, и я о нем тоже ничего не знаю.

Новый обстрел прервал уборку. Я уже хорошо понимаю, что при полете снаряда совсем другой свист, чем при падении бомбы; он слышен, когда снаряд летит над нами. Это «перелет», а затем вдали страшный грохот взрыва и шум падения обломков.

Наш город стал фронтом. Сегодня дом стоит, — завтра его нет. Сегодня мы живы, работаем, а что нас ждет завтра, — да зачем завтра? — еще сегодня, через час, через минуту, — никто не знает…

Но не об этом надо думать сейчас. Надо работать, работать не покладая рук, как работает вся страна.

16 сентября 1941 года

Дома большая радость — синий конвертик. Письмо с «Большой земли», из Молотовской области.

«Мне стыдно, что я уехала из Ленинграда. Вы знаете, я уехала не из страха, но мне казалось, что я нужнее при детях, чем в обстановке Ленинграда. А теперь мне кажется: мой долг быть с ним в эти трудные дни. Вы делаете большое дело, а мы — будничную работу».

Это пишет моя бывшая ученица, — она заведует на «Большой земле» интернатом ленинградских детей. Труд ее необходим сотням людей, а ей кажется, что это малое дело. Она считает, что в Ленинграде все мы делаем большое, настоящее дело. А нашим девочкам хочется туда, где еще труднее.

Это порыв, настойчивое стремление быть как можно полезнее Родине. В этом воля к победе…

18 сентября 1941 года

В госпитале много тяжело раненных. В 8 часов утра вхожу в палату с кувшином воды, ведром, мылом и полотенцем.

Все глаза обращены на меня: не принесла ли я добрых вестей с фронта? Но их нет, и лица мрачнеют.

— К нам в палату принесли раненого. Он не позволяет переложить его с носилок на кровать. Санитарка просит скорей подойти сестру или вас, — говорит мне Оля.

Иду в палату. На полу стоят носилки. Больной укутан в теплое серое одеяло по подбородок. На белой подушке бросается в глаза строгое, очень красивое лицо юноши, почти мальчика, и на меня смотрят огромные серые глаза Рот плотно сжат, и что-то страдальческое в очертании губ, во взгляде.

Наклоняюсь к раненому:

— Вас неудобно перекладывали?

— Нет. Нельзя трогать. У меня отняты ноги… И контузия спинных нервов… Очень больно… Меня нельзя перекладывать…

Я опускаюсь на пол рядом с носилками. Начинаю убеждать, уговаривать и доказывать, что ему будет удобнее лежать на кровати.

— Хорошо, — с трудом соглашается он, — только осторожней и помогайте сами.

Носилки поднимают на уровень кровати.

Две руки обнимают меня за шею. Санитарки с величайшей осторожностью подхватывают тело. Секунда, и больной лежит на кровати. По дрожанию уголков рта и сжатым рукам я вижу, что боль очень сильна. Сестра нагибается и впрыскивает морфий. Глаза больного обращаются ко мне.

— Спасибо. Теперь мне хорошо. Вы врач?

— Нет.

— А кто?

— Учительница. В этом здании была наша школа.

— А я учился в десятой школе. — После долгого молчания он обращается ко мне: — У меня к вам большая… большая просьба…

Голос у него тихий от сдерживаемого волнения.

— Нас у мамы двое: брат и я. Она нам всю жизнь отдала. Как мама перенесет несчастье со мной? Если бы вы могли ее подготовить!..

— Я охотно это сделаю, дайте адрес.

— Да, да. Я записку напишу. Вы отнесите, пусть мама прочтет, а вы потом ее немножко подготовите. Это ничего, что я вас об этом прошу?

Поздно вечером иду на площадь Коммунаров. Матери нет дома. Меня принимает соседка, очень толковая женщина, и обещает передать записку.

— Который же это из Никольских? Наверно, Андрей, — он мечтал быть музыкантом. Вы говорите, он тяжело ранен, но вне опасности? Для матери это главное.

Во время утреннего туалета Андрей поражает своей выдержкой. Превозмогая боль и опираясь на руки, он старается приподнять свое тело. Только просит не задевать его кровати.

Перед перевязкой заметно волнуется.

— Вы будете меня перекладывать и отвезете в операционную сами. Хорошо?

Во время сложнейшей перевязки не только я, но и врач-хирург преклоняется перед силой воли и выдержкой этого юноши.

В 16 часов придет мать. Решаю не говорить с ней до ее свидания с сыном: ей сейчас не до утешений. Записку она получила вчера и, очевидно, готовилась к встрече.

Входит женщина. Она останавливается на минуту в дверях, а затем легкой походкой пересекает палату, направляясь к кровати Андрея. Я вижу, как он протягивает руки, и слышу:

— Мама!!

Не замечая приготовленного для нее стула, она опускается на кровать и целует Андрея. Ему, наверно, больно, он никому не позволяет даже дотрагиваться до кровати, а она на нее села. Но лицо Андрея сияет: если ему и больно, то он стерпит это ради нее. Через минуту она пересаживается на стул и держит руки Андрея в своих руках. Я вижу ее профиль: лишь легкий румянец выдает волнение. Она улыбается, наклоняясь к нему…

В палате зажигают лампы. Родным пора уходить. Андрей подзывает меня и знакомит с матерью.

Мы выходим с ней вместе из палаты. В коридоре она дает волю слезам.

— Мне страшно за Андрея! Как он воспримет свою инвалидность, когда пройдут эти ужасные страдания? Он не хочет показать мне, как ему больно.

Я говорю ей с величайшим убеждением:

— Андрей из тех людей, кто и сам не будет ощущать себя инвалидом и никому не позволит себя жалеть. У него огромная сила воли.

Мы прощаемся. Мне тоже хочется плакать в этих стенах, где столько молодых искалеченных тел. Но этого нельзя себе позволить. Надо не плакать, а ненавидеть тех, кто породил эту чудовищную войну…

Вечером Андрей обращается ко мне:

— Попросите того, кто играет на рояле в коридоре, сыграть что-нибудь серьезное, классическое.

Я иду к пианисту и передаю просьбу. Это легко раненый. Он подходит к Андрею, а затем возвращается к роялю и играет.

Когда свет уже погашен и я обхожу палату перед уходом из госпиталя, Андрей говорит мне тихо:

— Я думаю, пианистом можно быть и с протезами.

В командирской палате лежит раненый юноша-лейтенант — Леонид Белов. У него высокая ампутация левой ноги и ранение в живот. Больной очень раздражителен, он кричит на сестер; попадает и мне. Угодить ему невозможно. Я слышу, как врач говорит ему, имея в виду меня:

— Нельзя так кричать, — человек пожилой, работает добровольно.

Идут приготовления к ночи. Сестры разносят лекарства, делают впрыскивания. Я подхожу к больному, чтобы поправить подушки. Раздраженный голос:

— Вы пожаловались на меня врачу?

— Я не жаловалась. Она, вероятно, сама слышала, как вы кричали.

— Значит, я грубый, невоспитанный человек? Вы это хотите сказать?

— Я ничего не хочу сказать. Вы ранены, вам больно, и потому мне понятно, что нервы у вас не в порядке, — говорю я спокойно.

Я ночная дежурная. У меня две палаты: бывший большой угловой класс — палата бойцов и бывшая пионерская комната — палата командиров.

Сажусь в кресло в коридоре. Мне так лучше слышно, что делается в обеих палатах. Ни читать, ни вязать я не могу, так как мало света. Я сижу и думаю о тех, кто учился в стенах этой школы, а теперь на фронте.

Живы ли мои мальчики? А где сейчас Борис? Опять давно нет писем.

Но вот кто-то застонал в палате командиров. Не Леонид ли? Подхожу к нему. Он не спит. Ярко горят его щеки. У него жар. Нагибаюсь, — он плачет.

— Прошу вас, вытрите мне лицо, — говорит он.

— Вам больно? Позвать сестру?

— Не надо. Мне просто тяжело и страшно. Сядьте и расскажите мне что-нибудь.

Я придвигаю стул к его кровати и сажусь.

— Что же вам рассказать? Хотите — о нашей школе, о том, как в этой комнате собирались ребята и по-серьезному обсуждали вопрос о вреде подсказок и шпаргалок?

— И всё-таки их писали! — с улыбкой говорит Леонид. Рассказываю ему о школьной жизни.

— А я в Куйбышеве учился… кончил школу в сороковом году. У нас тоже хорошо было, — говорит он и закрывает глаза, верно, дремлет. Вдруг глаза его широко раскрываются. — Я вам расскажу… Только не перебивайте меня. Может быть, мне будет легче, если я всё расскажу. Отец мой военный. Мы были в одном полку. Если бы вы знали, как он меня берег! Я всегда чувствовал его около себя. Так было и тогда… Наша рота пошла в атаку, а враги забросали нас минами. Задерживаться нельзя было ни на минуту. Отец бежал всё время рядом со мной, я слышал его дыхание. И вдруг я вижу: отец падает…

Что я могу сказать? Я могу только преклониться перед моральной силой этого мальчика: он ведь не остановился, он шел вперед, выполнял свой долг до конца, пока не был ранен.

Я беру его горячую руку в свою и спрашиваю:

— А мать у вас есть?

— Да, есть.

— Вы ей писали?

— О чем? Как погиб отец? — спрашивает он с раздражением.

— Нет, о том, что вы живы, что вы в госпитале.

— Нет. Не могу.

— А нужно. Мать ведь ждет ваших писем. Вы не знаете, как страшно для матери не получать писем с фронта.

Мы молчим. Он закрывает глаза и говорит:

— Укройте меня теплее… — Голубые глаза его ласково смотрят.

— Поцелуйте меня в лоб, как мать, — просит он тихо. Через несколько минут он забывается сном. А я кладу открытку на ночной столик: быть может, он завтра напишет матери.

Они такие разные — Андрей и Леонид, — наверное, разными были и в школе.

Они не мои ученики, но это неважно, — они ученики советской школы.

Им выпало на долю, едва вступив в жизнь, пройти через величайшие испытания. И они их прошли, проявив волю и сохранив любовь к жизни.

20 сентября 1941 года

За эти сутки я пережила очень многое.

Вчера в 8 часов утра прихожу в госпиталь сменить Анну Петровну. Все тяжело раненные лежат в коридоре первого этажа. Анна Петровна очень устала от работы, связанной с переводом тяжело раненных со второго этажа в первый Больные ворчат на размещение в коридорах, на отсутствие ночных столиков у кроватей. Занимаюсь «уютом»: сношу со второго этажа столики, белые салфетки, вазочки с цветами. Большое неудобство в том, что носить пищу надо с верхнего этажа. Но к обеду мы уже преодолели его. Пищу принесли в котлах в коридор и раздавали у нас в первом этаже. Я с двумя мисками в руках подхожу за киселем. Вдруг страшный грохот потрясает здание, и мне кажется, что оно рушится. В окно, выходящее во двор, я вижу языки ослепительно белого пламени на крыше соседнего здания, и затем снова грохот… Пол уходит из-под ног, стекла, рамы, обрывки синих бумажных штор и белые клубы пыли летят из окон. Несколько минут ничего не сознаю…

Когда я очнулась, то оказалась на полу рядом с раздаточным столом, с которого стекал кисель. Мимо меня бежали наши сестры и рабочие. Спешу к своим больным. Они лежат с закрытыми глазами, засыпанные стеклом и штукатуркой.

— Вы не ранены? — спрашиваю я.

— Нет, нет. Только страшно открыть глаза, — всюду осколки.

Чьи-то руки меня обнимают: это Оля.

— Надо прежде всего привести в порядок наших больных, стряхнуть с них штукатурку, стекла, — говорю я.

Раненые ведут себя с огромной выдержкой: никто не стонет, не жалуется, и каждый старается облегчить нашу работу.

От нескольких «зажигалок» загорелось соседнее здание, занятое тоже нашим госпиталем. Пожар быстро ликвидируют силами медицинского персонала и пожарников. Оказывается, фугасная бомба попала в наш двор. Силой воздушной волны сорвало с петель тяжелую четырехстворчатую дверь актового зала и бросило вниз по лестнице, но затем перекинуло через перила, и дверь застряла в пролете.

Без жертв не обошлось. В верхнем этаже погибли две сестры и больной, вернувшийся в палату за папиросами. Когда я поднялась во второй этаж, где до сегодняшнего дня помещались наши больные, — я поняла, что, останься они здесь, жертв было бы куда больше. В ординаторской и в палатах второго этажа обрушились потолки. Зал, где так недавно состоялся наш выпускной бал, — разрушен.

С помощью санитаров нам пришлось делать раскопки, чтобы из-под обломков извлечь одеяла для наших больных, так как ветер гулял по нижнему этажу.

Мне не забыть этого вечера. На улице холодный осенний дождь и ветер. У ворот госпиталя огромная толпа. Она гудит, волнуется, требует, просит, — это родные наших раненых. Они хотят знать, живы ли их близкие. Врачи и сестры выходят на улицу и успокаивают взволнованных людей.

Наши школьницы сегодня не должны были дежурить, но пришли в госпиталь.

— Мы вас сменим, идите вы домой, — говорят они. — Ночью будем работать мы.

Я иду к врачу и прошу отпустить тех девушек, которые работали днем.

— Мы не уйдем, — заявляют они решительно. Электричество не горит, делать впрыскивания и давать лекарства в этой грязи и пыли немыслимо. Кухня разбита, но, тем не менее, ужин был доставлен в срок из соседнего госпиталя.

Холодно. Ночь казалась бесконечно длинной и утомительной. Почти никто не спал.

Утром пришла смена, и мы могли отдохнуть. А днем всех раненых перевезли в другие госпитали и начали ремонт здания.

15 октября 1941 года

11 часов вечера. Я только что вернулась домой и хочу записать всё, пережитое за этот день.

Сегодня я решила навестить друзей и пошла в Эрмитаж. Там меня застала тревога. В Эрмитаже неумолимой строгости закон: при первом звуке сирены все, не занятые на постах, должны спускаться в бомбоубежище. Пришлось и мне спуститься. Сижу и читаю газету, поглядывая на часы.

Рядом со мной садится только что спустившийся в убежище работник Эрмитажа. Он наклоняется к моему уху и говорит:

— Большой пожар в районе Народного дома; туда брошены зажигательные бомбы.

В Ленинграде неписаное правило: сидящих в бомбоубежище никакими слухами не волновать. Нарушителей его обычно резко обрывают. Потому и мне это известие было передано шепотом.

На моих часах уже десятый час. Сколько же еще мне предстоит сидеть?

К великой моей радости, отбой зазвучал очень скоро.

Выхожу на набережную. Всё вокруг видно, как в хорошо освещенной комнате. На том берегу Невы, в саду Народного дома, высятся серые громады «Американских гор». Освещенные белым пламенем, они четко выделяются на фоне огромного темно-красного моря огня. Пламя ширится. Темное гигантское облако дыма повисло над громадным костром. Иногда видна струя брандспойта, но ее дуга исчезает в пламени. Нева вся сверкает, отражая то кроваво-красный огонь, то ослепительно яркий белый. Крепость и Биржа на Стрелке Васильевского острова ярко освещены и видны до мельчайших подробностей…

Но Биржа с толстыми стволами колонн стоит непоколебимо, и гордо взметнулся к небу шпиль крепости, тонкий и стройный. Гигантское пламя будто не смеет коснуться их, и они по-прежнему прекрасны. Пламя отступает перед ними и очень медленно убывает.

Решаю зайти в госпиталь и узнать, как пережили наши больные эти тревожные часы. Ведь тяжело раненные должны были видеть необычайное освещение города: их в бомбоубежища не спускают.

Через Неву летят черные клочья гари. На улицах еще светло от пожарища. Лица прохожих суровы и угрюмы.

В госпитале дежурная сестра говорит:

— Пройдите в палату. Больных сегодня не уложить, и сейчас еще многие не спят.

Узнаю, что во время пожара все, кто мог ходить, стояли у окон. Шторы подняли. Свет в палатах был слабее, чем освещение города. Всех очень волновало: что горит, где горит? В том, что пожар большой, никто не мог сомневаться.

Бесшумно вхожу в палату. Сразу с подушек поднимаются несколько голов.

— Почему вы вернулись в госпиталь?

— Вы были в городе, видели пожар?

— Что горело?

Я говорю вполголоса, чтобы не будить спящих:

— Пожар ликвидирован полностью.

Меня слушают с напряженным вниманием и те, кто знает наш город, и те, кто в Ленинграде никогда прежде не бывал. Когда я кончила, молодой дагестанец с тяжелым ранением в грудь говорит задыхающимся голосом:

— Сволочи! Ленинград хотят разрушить! Такой город!

— Не выйдет! — говорит кто-то в глубине палаты.

— Сам знаю, что не выйдет. Не надо объяснять. Город жаль!

— А вы были в Ленинграде до ранения? — спрашиваю я его.

— Был. А когда встану, еще раз всё посмотрю: и Неву, и дворцы, и Смольный. Ленинград! Такой город! — говорит он.

Я собираюсь уходить домой.

— Поднимите немножко шторы: как там сейчас на улице? — просят меня.

За окном октябрьская ночь, но на небе еще какой-то бледный зеленоватый свет. Пожарные части всего города были мобилизованы на ликвидацию этого опасного очага.

А враги не смогли использовать гигантского огневого ориентира для налета тяжелых бомбардировщиков. Пожар освещал им город, но нам он освещал небо, и самолеты не могли проникнуть к Ленинграду.

19 октября 1941 года

Оля подходит ко мне, держа в руках толстую папку. Она чем-то взволнована: на щеках горят два ярких пятна.

— Как вы думаете, ничего, если я проведу в наших палатах небольшую беседу и покажу фотографии?

Я удивленно смотрю на Олю. До сих пор она занималась только уходом за ранеными. Всё остальное она считала «не настоящим делом».

— Беседу? А о чем?

— О Ленинграде. С того вечера, как горели «Американские горы», раненые не перестают говорить о нем: его улицах, зданиях. Я хочу рассказать им про наш город. Папа мне дал интересные фотографии, рисунки, открытки.

— Это очень хорошая мысль, — говорю я. — Надо получить разрешение политрука.

Разрешение, конечно, было получено.

— Мне только страшно начать! — говорит Оля. — Пойду сначала в палату, где лежат молодые казахи. Я им читала Джамбула, и они просили меня еще почитать. А вы из палаты уйдите; при вас мне труднее говорить. Только помогите мне начать.

Вхожу в палату:

— Товарищи, Оля, которую вы все хорошо знаете, принесла фотографии. Она хочет показать их вам и рассказать о Ленинграде.

— Просим! Хорошо! Дело!.. — слышится со всех сторон.

Я сажусь в коридоре. Отсюда слышно, что происходит в палате. Оля показывает большие фотографии с видами города и довольно подробно рассказывает о Ленинграде: его архитектуре, памятниках культуры и искусства, связанных с историей нашей Родины. Слушают ее внимательно, изредка прерывая вопросами:

— Правда, что в Ленинграде шестьсот мостов?

— А Ленин где жил, это знают?

— А что теперь в бывших царских дворцах помещается?

Интерес к Ленинграду и его истории — огромный. Все те, кто никогда раньше не видал города, теперь непременно хотят его посмотреть.

Вечер прошел незаметно. Уже зажгли свет и на окна спущены шторы.

— Не пора ли готовиться ко сну? — спрашивает дежурная сестра.

Оля спешит собрать свои рисунки и фотографии. Ее искренне благодарят.

— Будто побродили по Ленинграду, даром что безногие, — говорит старый боец-крестьянин из-под Углича.

Меня подзывает раненый Федяев. Это очень энергичный человек, держащий в руках всю палату. Он умеет поддержать бодрость в товарищах, резко оборвать за грубость, вежливо, но очень авторитетно добиться порядка и тишины, когда в палате тяжело больной. Самые шумливые больные подчиняются ему беспрекословно.

Мы знаем, что он был политруком на фронте и тяжело ранен в бою, когда вел полк в атаку, приняв на себя командование после гибели командира.

— Беседа вашей девушки — большое, нужное и полезное дело. За Ленинград сражаются и те, кто нашего города никогда не видал. А вот сейчас больничные стены раздвинулись перед ними. Это важная политическая работа.

Передаю его слова Оле. Она радостно вспыхивает.

— А я все даты забыла. На бумажке записала, когда какое здание построено; хотела заглядывать, но стыдно было.