Но едва они вышли на улицу и взяли извозчика, как Николай Алексеевич точно вдруг переродился. Рачеев с удивлением посмотрел на него. Голос его звучал сильно, превозмогая стук колес о мостовую, говорил он быстро, уверенно, просто, с свойственными ему интонациями, часто перебивая себя смехом и свободно жестикулируя. Очевидно, только что еще связанный человек почувствовал, что у него выросли крылья.
— Да, он всегда был шутом гороховым, этот Мамурин! Я никогда не мог научиться смотреть на него серьезно. Нынче, брат, здесь развелось многое множество таких субъектов, которые могли бы на входной двери в свою квартиру нарисовать руку с пером, обмакиваемым в чернильницу, и подписать: «Сих дел мастер», с прибавкой: «по сходной цене и смотря по обстоятельствам»… Особенно господа издатели новых органов! Это не то, что человек носит уже в душе своей заветную идею и создает орган, чтобы проводить эту идею в жизнь, нет, он просто открывает лавочку и потом уже смотрит, на что в данный момент лучше клюет рыба — на хлеб, или на червяка, или на мушку…
В таком тоне Бакланов свободно развивал свою мысль вплоть до большого дома на Николаевской улице, где остановился извозчик.
Швейцар встретил Бакланова радостной улыбкой, как человека, который хорошо дает на водку, и на вопрос его: «Есть ли уже кто-нибудь?» — почтительно ответил:
— Как же-с! Иннокентий Михайлыч здесь, Федор Григорьич еще с обеда, а Семен Иваныч только сию минуту перед вами пришли…
— Кто это Семен Иваныч? — спросил Рачеев у Бакланова, когда они поднимались по лестнице. — Уж не Мамурин ли чего доброго?
— Он самый!
— Но что же это за цвет интеллигенции? Что это за общество у нее?
— А вот сам увидишь. Увидишь, брат, что и Мамурин, и Ползиков, и многие им подобные у нее в гостиной делаются вполне порядочными людьми.
— Да, но после сегодняшней сцены у Зои Федоровны мне, признаюсь, было бы приятней не встречаться с ним…
— Я тебе говорю, что ты встретишь здесь совсем другого Мамурина.
По звонку, поданному снизу, перед ними растворилась дверь, и они вошли в просторную, ярко освещенную переднюю. Массивная резная дубовая обстановка, огромное зеркало во всю стену, обилие чистого воздуха, изящная фигура молодого лакея с совершенно бритым, красивым и очень неглупым лицом — все это сразу производило приятное впечатление и внушало невольное желание войти дальше.
— Пожалуйте! — приятным баритоном сказал лакей и без доклада раскрыл дверь в большую продолговатую комнату, в которой было бы совсем темно, если б в нее не попадал свет из передней. Проходя этой комнатой, Рачеев заметил только, что она была велика, что мебели в ней стояло немного, что она делилась чем-то вроде арки; в углу была какая-то высокая зелень, в отдалении блестел мраморный камин розоватого цвета; был здесь рояль и что-то вроде миниатюрной беседки, отгороженной вьющейся до потолка зеленью. Все это он слабо разглядел в полумраке и ничего не понял. В следующую комнату, не длинную, но глубокую, свет попадал из третьей, и все, что не находилось в линии между двумя дверями, оставалось в темноте. Они прошли дальше, и вдруг на них пахнуло мягким, чуть-чуть розоватым светом от высокой лампы, стоявшей на круглом столе справа. Рачеев окинул взором комнату, собираясь прежде всего оглядеть обстановку, но в это время поднялась с дивана и стала приближаться к ним хозяйка, на которую он и перенес свой взгляд.
Она подошла к Бакланову, который шел впереди. С первого взгляда лицо ее показалось ему слишком простым и незамечательным. «Красива, слов нет, но таких лиц я встречал много», — промелькнуло у него в голове. Но ее стройную фигуру, которую так красиво облегало простое шелковое платье цвета спелой сливы, как бы придавая ей некоторую скромность или сдержанность, он сразу, не колеблясь, признал удивительно изящной и невольно залюбовался ее тонкой белой шеей, так нежно оттененной широким отложным воротничком из кружев.
Когда же она заговорила с Баклановым, Рачеев поспешил переменить мнение о ее лице. Оно оживилось и улыбкой, и легким румянцем, выступившим на щеках, и блеском, и игрой глаз, вдруг осветившихся не то скрытым смехом, не то лукавством, и лицо это сделалось своеобразным и интересным. Она говорила Бакланову, пожимая его руку:
— Вы никогда не приходите первым… Что значит известность! Вы знаете, я люблю, когда приходят рано, чтоб сделать вечер подлиннее!.. Спасибо за любезность, а вам, m-r Рачеев, за внимание к моей маленькой гостиной! Я очень, очень рада с вами познакомиться!
И она взяла свою руку из руки Бакланова и прямо передала ее Рачееву.
— Пойдемте сюда, господа! Познакомьтесь, пожалуйста! Рачеев… Виновата… Дмитрий Петрович? Вот видите, я помню… Иннокентии Михайлыч Зебров, Федор Григорьич Двойников, Семен Иваныч… Знакомы?
Рачеев подал руку Зеброву и Двойникову, а по адресу Мамурина только сказал:
— Мы видались сегодня!
— Господа, — обратилась хозяйка к прежним гостям, к которым присоединился и Бакланов, — займите сами себя, я на вас не обращай внимания… Вы мне ужасно надоели. Я займусь новым знакомым… Дмитрий Петрович, сядемте здесь, пусть их делают, что хотят. Они у меня все ручные!..
Все засмеялись, и в маленьком кружке у круглого стола в самом деле сейчас же завязался разговор. Евгения Константиновна села на коротком широком низеньком диванчике, мягкая спинка которого была очень высока. Диванчик стоял поодаль налево. Рачеев присел рядом с нею.
— Вы не можете себе представить, что мне наговорил про вас Николай Алексеич! Настоящие чудеса! — промолвила хозяйка немного резким, певучим голосом и, повернувшись к нему всем своим корпусом, посмотрела на него пристально, как бы изучая его лицо. Он ответил ей внимательным спокойным взглядом.
— Потом, когда он ушел, я всю дорогу до Гостиного двора в карете думала о вас, стараясь представить себе ваше лицо и вашу фигуру… Женщины всегда так, мы иначе не умеем. Мы любим, чтоб все изображалось в лицах. И вот удивительно: я вас представила почти таким, как вы есть, и бороду такую вам дала… Ха-ха-ха!.. Только мне казалось, что у вас руки должны быть крупные, мускулистые, а у вас рука небольшая…
Она опять рассмеялась и, как показалось Рачееву, не совсем для него, а отчасти и для тех, что сидели за круглым столом. Смех у нее был сдержанный и мягкий. Вообще он заметил в ее обращении некоторую сдержанность, отсутствие суетливости и быстрых жестов. Это ему понравилось.
— Почему же мускулистые? — спросил он.
— Право, не знаю почему. Николай Алексеич ничего такого про вас не говорил мне, а вот подите же!.. Но скажите, это правда, что вы постоянно живете в деревне?
— Да… Но разве это такая редкость? У нас немало есть помещиков, живущих постоянно в деревне…
— И я знала три сорта таких помещиков: одни — ушедшие с головой в хозяйство, отдавшиеся душой и телом этому ремеслу, приносящему выгоду. Они ездят по ярмаркам, продают, покупают, меняют лошадей, скот, разузнают цены на хлеб, на шерсть. Это — промышленники. Другие работают весной, летом и осенью, чтоб зиму провести за границей, а третьи живут круглый год в деревне по скудности средств, жалуются на плохие времена и проклинают судьбу. Вы, конечно, не принадлежите ни к одному из этих трех видов…
— Вы хорошо это определили, но забыли еще про один вид — самый новый, — сказал Рачеев, — это — мудрствующие лукаво и выворачивающие свою душу наизнанку!..
— Вы принадлежите к ним? — с ужасом спросила Евгения Константиновна.
— О нет, ни в каком случае! — решительно ответил Дмитрий Петрович. — Ни в каком случае! Я именно принадлежу к людям, которые живут на свете, не мудрствуя лукаво. Я не придерживаюсь никакого учения, кроме учения моей совести… Но я думаю, что и вы так живете, Евгения Константиновна?..
Она медленно отрицательно покачала головой.
— Это еще вопрос, Дмитрий Петрович! — задумчиво проговорила она и немного помолчала, но сейчас же оживилась, опять повернула к нему свое лицо и заговорила приветливо. — Но вы не думайте, пожалуйста, что я сейчас же заставлю вас излагать мне учение вашей совести… Я только надеюсь, что это от меня не уйдет, когда мы познакомимся немного ближе, если вы захотите этого…
— О да, я этого хочу! Вы меня очень интересуете…
— Да? Почему? Скажите, почему? Мне это понравилось, что вы так сказали просто и серьезно, без ужимки и без того взгляда, каким обыкновенно сопровождают подобные слова… Я думаю, что это не комплимент…
— Нет, в самом деле, это правда: вы меня очень интересуете, и знаете — почему? Это пустяк, одна черточка, один штрих, не более, и, может быть, покажется смешным…
— Ну-те, ну-те! Наверно, не покажется…
— Вы только что на мои слова заметили: это еще вопрос, Дмитрий Петрович! И сказали это таким тоном и так помолчали… Мне кажется, что в это мгновение перед вами вихрем пронесся ряд картин вашей жизни… В эту минуту вы были удивительно правдивы… И вот это меня заинтересовало.
— Ах, как вы правы, тысячу раз правы!.. Так редко удается быть правдивой, — большею частью, когда не думаешь об этом, вот как в этот миг, который вы уловили… Простите, я на минуту оставлю вас…
В глубине двери, которая вела в боковую комнату, показалась фигура. высокой старой женщины в белом кружевном чепце, что-то вроде экономки. К ней-то и пошла хозяйка и скрылась за тотчас опустившейся портьерой.
Рачеев начал разглядывать комнату. Она была довольно просторна, но казалась тесной благодаря обилию мебели и множеству изящных, большею частью совсем ненужных вещиц. Мебель была тяжелая, преднамеренно-угловатая, но мягкая и удобная. Все эти короткие диваны с широкими, почти квадратными сиденьями и прямыми высокими спинками, низкие кресла — тоже прямоугольные и плоские, без всякие закруглений, такие же кушетки на манер носилок стояли крайне неправильно, образуя между собой узенькие проходы — извилистые и запутанные; и все это сплошь было обито тонким светло-серым сукном и производило впечатление солидной уютности и простоты. Но вместе с тем на этих диванах, креслах, кушетках и просто скамьях, поставленных у стен, чувствовалось как-то удивительно свободно и просто, вероятно, потому, что здесь во всем совершенно отсутствовали какие бы то ни было признаки формальной обстановки гостиной. Повсюду лежали небрежно брошенные, кое-где скомканные куски нежного белого меха, пол был обит тем же светло-серым сукном. Из-за спинок диванов выглядывали стоявшие на маленьких столиках и на высоких подставках мраморные бюсты и небольшие бронзовые группы. Рачеев дал себе слово впоследствии присмотреться к ним. Обе двери были завешены широкими портьерами все из того же сукна. Голоса беседовавших гостей звучали здесь мягко, даже глуховато. Пользуясь тем, что за круглым столом шел оживленный разговор, и о нем все, по-видимому, забыли, Рачеев стал из своего далекого угла присматриваться к новым знакомым. Фамилии — Зебров и Двойников были ему известны, в особенности Зебров, защитительные речи которого всегда удивляли его своим блеском, остроумием и красотой. О ДвойниковNo он кое-что слышал только в последнее время. Это было новое имя, которому, однако ж, пророчили быструю известность. Его картины на двух последних выставках собирали толпу. Но речи Зеброва он знал только по газетам, о картинах Двойникова только слышал; видел же их обоих в первый раз.
Оба с первого взгляда произвели на него не слишком благоприятное, впечатление. Ему показалось, что Зебров — этот красивый, изящный блондин с свободной прической густых, русых волос, с тщательно подстриженной бородкой, с умными, быстрыми глазами, слишком много заботится об отделке своих фраз, постоянно ищет образов и сравнений и рассыпает цветы остроумия не случайно, ас расчетом вызвать удивление, восхищение и смех и в то же время ни на минуту не забывает о своем, изящном, коротеньком полуфраке с шелковыми отворотами, который так чудно на нем сидит и сшит так свободно, что позволяет ему принимать красивые позы и расточать округленные выразительные жесты, о своей светлой жилетке с Коротенькой шелковой цепочкой, висящей вниз из кармана. Все у него было слишком красиво — и осанка, и жесты, и складка губ, и метание взглядов, и интонация речи, и почему-то Рачееву казалось; что Зебров все это знает, потому что постоянно и заботливо все это делает. Ему даже почему-то подумалось, что Зебров непременно должен скорбеть о своем не то чтобы малом, а все же недостаточно высоком и не довольно представительном росте. Двойников представлял полную противоположность ему. Это был коренастый, крепкий человек с широкими плечами и короткими ногами, с лицом плоским, слишком простым, даже грубым, с необыкновенно высоким лбом. На нем был черный сюртук, застегнутый на все пуговицы, на правой руке блестел массивный перстень с большим камнем неопределенного качества. Этот говорил с запинкой, кряхтел между словами, выражался неточно и непонятно, но смотрел при этом властно и настойчиво, по-видимому, в душе считал все возражения себе излишними. На вид этому «молодому и начинающему приобретать известность» художнику можно было смело дать под сорок, да, кажется, так было и в действительности. Волосы на голове у него были очень редки и жестки, он смазывал их помадой и круто зачесывал кверху, по предположению Рачеева — для того, чтобы как можно больше оттенить свой и без того огромный лоб, размер которого должен был свидетельствовать о размере его таланта. Столь поздняя известность объяснялась тем, что Двойников, происходя из крестьян, в течение многих лет писал иконы где-то в захолустном городке средней России. Его случайно открыл один старый известный художник, пригласил в столицу и начал обучать настоящему искусству. Двойников оправдал надежды. Было замечено, что насколько скромного мнения он был о своих способностях, когда писал иконы, настолько вдруг стал признавать себя самым великим талантом в России, что и высказывал прямо, в простоте сердечной даже и не подозревая, что это не совсем скромно. Это делало его общество неудобным и подчас тяжелым, потому что он говорил исключительно только о себе. Чуть только в его присутствии заходила речь о новой картине Репина, или Шишкина, или Маковского, как раздавался резкий голос Двойникова: «Э-э… А вот я задумал картину…» или: «Э-э… Если б я располагал свободным временем, я бы написал…» И ему казалось, что этим заявлением он, так сказать, без остатка покрывает собой и Репина, и Шишкина, и Маковского, и всех прочих художников.
Теперь разговор шел о картине одного художника, которая еще только писалась в мастерской, но о ней уже много говорили в городе, а кто; видел ее, восторгался. Мамурин сообщил, что собирается писать о ней в «Нашем веке» и потому подробно изучил ее: Зебров красноречиво и горячо доказывал ему, что этого нельзя делать, «ибо, — говорил он, — картина, как и поэма, лишь с того момента становится общественным достоянием, когда предоставлена всей публике. Это значит, наступило мгновение, когда сам художник сознал зрелость своего произведения и сказал: приходите и любуйтесь! Пока она в мастерской, это святая святых, это тайна, которую разглашать — преступно!..»
— Э-э… да-а… И часто бывает так, — скрипел Двойников, — что кричали-кричали о картине, а смотришь, она оказалась — сущая дрянь!..
Бакланов и Мамурин вступились за художника, о котором шла речь, доказывая, что его картина не может быть плохой.
— Э-э… Вот я весной, когда окончу работу для выставки, примусь за новый сюжет…
Он собирался излагать свой новый сюжет, но в это время вошла хозяйка и все, точно позабыв о художнике, обратились к ней с укором по поводу того, что она так надолго оставляет их.
— Это безбожно, Евгения Константиновна! — сказал Бакланов. — Мы, по крайней мере я, приходим сюда единственно затем, чтобы наслаждаться вашим очаровательным обществом, а вы лишаете нас его…
— Да! — подхватил Мамурин. — Я у вас набираюсь энергии, которой мне хватает на четыре фельетона… Покидая нас, вы лишаете меня заработка, насущного хлеба…
— Господа, простите! Я была занята двумя очень серьезными, вещами…
— Какими? Какими?
— Сперва Дмитрием Петровичем, потом хозяйством…
Рачеев нашел своевременным присоединиться к другим. Он подошел к Бакланову и занял место около него. Бакланов сейчас же начал рекомендовать его своим собеседникам.
— Вы, господа, остерегайтесь его. Он семь лет сидел безвыездно в деревне, а теперь приехал для исследования Петербурга, — что и как в нем обстоит. Ничего не пропускает, вникает в каждую мелочь. Это ревизор от деревни…
Рачеев посмотрел на него вопросительным взглядом, к чему, мол, ты несешь этот вздор. Но реплика Бакланова вызвала оживленный разговор о деревне. Зебров определил семилетнее безвыездное житье в деревне как добровольное заточение в каменной башне. Бакланов горячо вступился за деревню и даже высказал мысль, что, не будь он связан семьей, он давно покинул бы Петербург. Мамурин сказал: «Господа, я избираю середину: деревня превосходная вещь, это неоспоримо, но я буду жить в столице!» Двойников почему-то стал перечислять, в каких деревенских храмах есть иконы его письма и закончил: «Э-э… Нет, деревня — великое дело! Я родился и вырос в деревне!..»
— Да, и это единственное обстоятельство, которое может оправдать ее существование! — заметил Зебров не без ядовитости.
Все улыбнулись, но Двойников не понял насмешки и сказал очень серьезно:
— Именно так!
Разговор на тему о деревне продолжался и за чаем, который принесли сюда, но во все продолжение его молчали двое — хозяйка и Рачеев.
— Что же вы не выскажете своего мнения, Дмитрий Петрович? — спросила, наконец, его Евгения Константиновна. — Вы — самый компетентный человек в этом вопросе?
— Что же я могу сказать? — ответил Рачеев. — Я живу в деревне, живу по своей воле и испытываю большое удовольствие! Кажется, это достаточно говорит о моем мнении!..
— О, да! Это правда! — согласилась Высоцкая.
Требуя от своих гостей, чтобы они приходили пораньше, Евгения Константиновна не любила, чтобы у нее слишком засиживались. Поэтому Бакланов, а за ним и Рачеев стали прощаться в одиннадцать часов.
— Так я надеюсь, Дмитрий Петрович, что мы узнаем друг друга поближе! — сказала ему хозяйка на прощанье. — В другой раз у меня будет, быть может, людней. Сегодня у меня оказалось мало друзей…
— Истинных друзей вообще мало! — с улыбкой вставил Бакланов.
Высоцкая кивнула ему головой, но продолжала, обращаясь к Рачееву:
— Я буду также рада видеть вас у себя как-нибудь утром… В воскресенье часов в двенадцать я дома…
— Я непременно буду у вас! — ответил Рачеев, пожимая ее руку.
— Кстати, мне надо посоветоваться с вами об одном моем маленьком предприятии… Вы позволите?
— Если могу оказаться полезным!..
— О, я знаю это предприятие! Евгения Константиновна выпускает в свет книжки для народа… Она не сидит сложа руки… И даже сделала честь одному моему маленькому творению…
«Книжки для народа?! Гм!..» — подумал Рачеев и тут же пожалел о том, что это сведение чуть-чуть как будто испортило то безусловно хорошее впечатление, какое произвела на него Высоцкая…
Бакланов поцеловал у нее руку, Рачеев воздержался от этого. Они вышли на улицу.
— Ну, что? Какова? — спросил Бакланов, когда они шли по панели. — Не правда ли, дивная женщина? А?
— Это ты в каком смысле и отношении?
— Во всех смыслах и отношениях! — восторженно заявил Бакланов. — Во-первых — красива и мила!
— Пожалуй!
— Во-вторых — умница!
— Может быть, и это!
— Как «может быть»? Если ты говорил с нею четверть часа, то ты должен был узнать это наверное… И потом, в ней нет ничего шаблонного, обыкновенного, пошлого!..
— Ах, дружище, она очень богата. Твоя жена справедливо говорит, что это дает ей возможность показать себя в прекрасной отделке!..
— Ну, в этом случае жена моя и ты с нею ошибаетесь! Разве мало на свете богатых женщин? Но много ли среди них таких? Нет, для этого нужны ум и оригинальный характер!
— Для чего? Я никак не могу уловить, что, собственно, ты в ней ценишь!..
— Что я в ней ценю? Я тебе скажу в двух словах: она целой головой стоит выше большинства женщин…
— Но это еще не так трудно…
— Как не трудно? Нынче образованная женщина, с которой можно говорить обо всем, как с хорошо образованным мужчиной, далеко не редкость. По крайней мере в Петербурге их достаточно. Но замечено: чуть только женщина начинает делать усилие серьезно возвышаться над средним уровнем, так называемой «образованной женщины», как она начинает понемногу кое-что терять из тех чудных качеств, которые делают женщину привлекательной для мужчины. В ней замечаются какая-то сухость, холодность, преувеличенная серьезность, словно серьезное развитие ума и привлекательность, — это два элемента, враждебные между собой… Но ведь это неправда! Евгения Константиновна доказала, что это неправда! Посмотри, как она живо интересуется всеми выдающимися явлениями общественной жизни, как она тонко судит обо всем, как он много и разумно читает! Ты нарочно проверь: вот вышла новая книга, наши присяжные чтецы еще только раздумывают, купить или не купим ее, а у нее уж книга на столе и поговори с ней, она тебе выскажет о на тонкое и основательное суждение… Одним словом — это женщина образованная в том смысле, в каком говорят про мужчину: хорошо образованный человек. Это не то, что так называемая «интеллигентная» женщина. О нет, интеллигентность у нас получается прохождением трех классов гимназии… Да, и в то же время посмотри, как она обаятельна, как она очаровательна! Я не могу себе представить мужчину, который, поговорив с нею минуту, не почувствовал бы желания поклоняться ей!.. И какую она деятельную жизнь ведет! У нее бывают сотни лиц из самых разнообразных кругов! Все за нею ухаживают, во всех она умеет поддерживать огонь и пользуется громадным влиянием!.. Она ведет светскую жизнь и в то же время предается такому делу, не имеющему ничего общего со светскостью, как издание книжек для народа!.. Замечательная женщина!.. Послушай, — прибавил Бакланов, — не зайти ли нам куда-нибудь поужинать? Ну хоть к Палкину, а? Вспомним старину!..
— Поужинать? Да я, брат, разучился ужинать по-здешнему! Ведь это значит — изрядно накачаться!.. — возразил Рачеев.
— О, что ты, что ты!? Ты забываешь, что у меня есть жена. Неужели я позволю себе прийти домой в пьяном виде? Нет, только поужинать.
— Почему же ты с женой не ужинаешь?
— Мы никогда не ужинаем. У нас нет такой привычки…
— Зачем же тогда ты зовешь меня в трактир?
— Ах, да ведь это совсем другое дело. Представь себе, я вот уже пять лет женат и веду, так сказать, умеренную домашнюю жизнь. Кажется, пора бы совсем отвыкнуть от трактирных повадок. Но удивительное дело. Иной раз тебя нестерпимо тянет в трактир. Придешь туда без всякого желания есть и пить, а ешь и пьешь, и знаешь, что тебя тут какой-нибудь чертовщиной на сале накормят, а все-таки поглощаешь, оживляешься, какое-то трактирное вдохновение на тебя находит, и знаешь — даже этакое легкое восторженное настроение ощущаешь!.. Вот что значит — трактирное воспитание! Так зайдем, Дмитрий Петрович!?
— Что ж, зайдем, отчего не зайти!..
Они перешли Владимирский проспект и повернули к Палкину. Рачеев вошел в ярко освещенный зал, свернул налево, прошел к четвертому столу и сел. Бакланов, который шел вслед за ним, тихонько смеялся.
— Почему ты сел именно за этим столом? — спросил он приятеля.
Тот осмотрелся и в свою очередь рассмеялся.
— Фу ты, черт!.. — сказал он, пожав плечами, — Ведь это я бессознательно сел за так называемый «наш» столик. Здесь совершались «малые попойки», а большие — в отдельном кабинете. Да, ты прав, Николай Алексеич! Очень живучи эти трактирные привычки… Ну, ты все-таки жил в столице и от времени до времени подновлял их, не так ли? А я, клянусь честью — я семь лет не заглядывал в трактир и вот, поди же ты, словно только вчера вышел отсюда!
— Да, Дмитрий Петрович, да! — подхватил Бакланов. — Но и то сказать, — недаром это так помнится. Ведь здесь, за этим столиком, пережито столько восторженных часов! Здесь именно, дружище, вырабатывались те высокие идеалы, которые теперь хоть издали освещают нам жизнь!
— Да, — с саркастической улыбкой промолвил Рачеев, — освещают! И Ползикову и Мамурину тоже освещают!..
— Гм… Ну, что ж… Ползиков свихнулся, а Мамурин всегда был ничтожеством! Но заметил ты, как он чистенько ведет себя у Высоцкой. Совсем порядочным человеком смотрит!.. Евгения Константиновна обладает способностью одним своим присутствием облагораживать людей…
— Толкуй, облагораживать! Никакого тут нет благородства. Знает он очень хорошо, что с его свинскими взглядами его туда не пустят, вот он и молчит…
— Все же слава богу, что есть у нас такое место, где люди вроде Мамурина чувствуют необходимость молчать… Гм… Гляди!..
В зал вошел Мамурин и, не заметив их, прошел, мимо и сел справа, но тут он увидел их, быстро поднялся и с чрезвычайно приветливым лицом стал приближаться к ним.
— А я вас и не заметил, други мои! — сказал он совершенно простым приятельским тоном и подал руку Бакланову, которую тот пожал; затем он протянул руку Рачееву и прибавил: — Что это ты какую штуку сегодня выкинул у Зои Федоровны?
Рачеев откинулся на спинку стула и положил обе руки на колени.
— Ты мне руки не подаешь? — спросил Мамурин, слегка покраснев, в то время как Рачеев нахмурил брови и лицо его сделалось бледным.
— Не подаю! — отрывисто и резко ответил он.
— Как это глупо, однако ж!.. — проговорил Мамурин, скрывая досаду и делая вид, что не придает этому обстоятельству большого значения. Протянутую было руку он направил в каман пиджака и достал оттуда портсигар. — Я высказал свои взгляды, ты с ними не согласен, вот и все!.. Нельзя, чтобы у всех были одинаковые взгляды!..
— Лучше будет, Семен Иваныч, если ты оставишь меня в покое! — угрюмо глядя вниз, промолвил Дмитрий Петрович.
— Но почему же? Не лучше ли объясниться? — настойчиво продолжал Мамурин.
— Ты желаешь непременно, чтобы я объяснился? Изволь! — с явным старанием сдержать свое волнение проговорил Рачеев. — Бывают взгляды, с которыми можно не соглашаться и спорить против них; но бывают и такие взгляды, которые можно только презирать, как презирать и тех людей, которые их исповедуют. Это те самые взгляды, что ты высказал сегодня… Вот все мое объяснение…
У Мамурина глаза загорелись гневом.
— Но это… это уже слишком, господин Рачеев!.. — воскликнул он, тяжело дыша. — За подобные вещи платят очень дорого!..
Бакланов испуганно смотрел на обоих. До этого времени почти пустой зал начал наполняться публикой, которая рассаживалась за столиками. Он боялся, чтобы ссора не привлекла внимание посторонних лиц. Но и Рачеев и Мамурин, по-видимому, имели это в виду; их настоящие чувства высказывались только в глазах, голоса же звучали сдержанно и никто не мог бы подумать, что это не простой приятельский разговор, а ссора.
— Чем платят? — с презрительной усмешкой спросил Рачеев. — Уж не дуэль ли мне предлагают!
— А хотя бы и так!?
— Я ее не приму!
— Значит, вы трус?
— Можете думать и так. Я не поставлю свою жизнь на карту ради человека, которого я не уважаю…
— Довольно. Значит, вы отказываете мне в удовлетворении?..
— Вы требовали объяснения, я сказал вам правду про вас. Скажите мне в лицо правду про меня, как бы она ни была горька, и вот вам удовлетворение…
— Это старая отговорка трусов… Вы меня ставите в необходимость расправиться с вами иначе…
— Это ваше дело! Но если вы намекаете на пощечину или нечто подобное, то предупреждаю вас, что тогда я вас задушу вот этими руками,
И Рачеев приподнял над столом сжатые кулаки.
— Посмотрим! — проговорил Мамурин и тотчас же вышел из зала, тяжело переваливаясь своим коротким и широким корпусом.
Приятели с минуту молчали. Бакланов хотел дать время Рачееву успокоиться.
— Ты извини меня, Николай Алексеич, за эту сцену! — промолвил Дмитрий Петрович, глядя на него еще взволнованными, сверкающими: глазами. — Но в сущности я очень рад, что сказал ему это. Знаешь, если бы все порядочные люди условились между собой не подавать руки таким господам, то они не смотрели бы так самоуверенно и их, пожалуй, было бы меньше… Надо, чтобы они непременно чувствовали себя отверженными, париями… А у вас здесь они чувствуют себя чуть ли не героями современности!.. Их презирают и приветливо подают им руку… А им ведь только и нужно, чтобы исполняли эту формальность до наших мнений о них им нет никакого дела!
Им принесли водку и что-то горячее; Рачеев машинально выпил, а до котлеты почти не дотронулся. Он много говорил по поводу только что происшедшей сцены, и тон его голоса постепенно принимал все более и более спокойный оттенок. Наконец он принялся за котлету и ел с видимым аппетитом.
— А все-таки я очень рад, что сказал ему это! — промолвил он, уже совершенно успокоившись. — Пусть предпринимает что ему угодно!
— Можешь быть уверен, что ничего не предпримет. Ведь он трус, я его знаю! — возразил Бакланов. — И дуэли он тебе серьезно не предложил бы, а если бы и предложил, то сам же сбежал бы…
Когда они расплатились и поднялись, чтоб идти домой, Рачеев заметил, что лицо Бакланова как-то внезапно омрачилось. Ему припомнилось то натянутое настроение, которое он застал сегодня в доме приятеля, и он подумал, что бедного Николая Алексеевича дома непременно ожидает бурная сцена. На улице Бакланов молча пожал ему руку, взял извозчика и с совершенно мрачным лицом уехал.
Рачеев шел по тротуару Невского и думал о мрачном лице Николая Алексеевича. «Ведь вот, хорошие и неглупые люди, а жить не умеют. Чего им? Все у них есть: и средства, и имя, и общее уважение, и развлечения, и личное счастье, а все где-то в недрах их благополучия шевелится какой-то неведомый червяк и сверлит рану, и вся планировка их жизни зависит от этого червяка. Сидит он спокойно — жизнь идет приятно, пошевельнулся он, рана защемила, и все пошло вверх дном. Люди не умеют жить, не умеют ценить душевное спокойствие друг друга и свое собственное. Сколько от этого сил пропадает даром!» Он думал о впечатлениях этого дня. Они были так неожиданно разнообразны. Что такое Высоцкая? Она ему понравилась, но определенного мнения о ней он составить еще не мог. В ней есть что-то симпатичное, именно в ее взгляде — что-то правдивое, теплое, но только тогда, когда она говорила с ним; когда же она отвечала на довольно-таки пошлые изречения друга его, Бакланова, и других поклонников, то в глазах ее появлялось что-то холодное и сухое. Но может быть, она понравилась ему просто потому, что красива, что у нее в гостиной тепло, уютно и вольно чувствуется? Это бывает, и в этом надо хорошенько разобраться. Он пойдет к ней в воскресенье.
Зоя Федоровна, кажется, тип определенный и не вызывает никаких сомнений. Темперамент горячей крови… Его интересует не самый этот тип, а процесс превращения из женщины вполне порядочной в такую, про которую Мамурин может сказать, что он ее «приобретает». К ней он тоже пойдет и выслушает ее «дело».
Воспоминание о неожиданной сцене с Мамуриным вызывало в нем чувство удовольствия. «Это всегда бывает приятно, когда удастся мерзавцу сказать, что он мерзавец!» — думал он.
«Вот только зачем она книжки для народа издает? — опять переходили его мысли к Высоцкой. — Хотя это и восхищает моего друга Бакланова, но мне не нравится. Об этом я с нею поговорю…»
Дома он нашел на столе конверт и торопливо начал распечатывать его, как только увидел почерк адреса. Со времени его приезда в Петербург это было первое письмо из дому. Почерк был крайне неправильный, буквы принимали всевозможное направление, иногда совсем неожиданное, но Дмитрий Петрович отлично разбирал этот почерк. В письме было следующее:
«Дорогой Митюша! Первым делом будь спокоен: и я здорова, и Маша здорова, и все у нас благополучно, кроме того, что тебя нет, и мы очень скучаем. У Маши вышли еще два зуба, и ничего, не болела. Дел особенных не было. Приходили мужички и просили позволения закинуть сети в пруд. Как ты сказал мне, чтобы ни в чем не препятствовать, то я не препятствовала. Карасей поймали целую уйму! Влас говорит: это Дмитрий Петрович об нас в дороге вспоминает, от этого и счастье такое! Больше в эту осень ловить сетями уже нельзя, вредно. Я и сказала, что больше нельзя. Озимь взошла чудесно, и наша и деревенская. Федотий-старик говорит, что непременно сильно урожайный год будет. Он видел, что вороны как-то особенно летали, и это означает, что непременно урожай будет. Татьянина старшая дочь заболела тифом. Мы ее взяли в больничку. Фельшар, Иван Иванович, говорит, что ничего, вылежится, а доктор Колобков не приезжал еще, его куда-то в уезд взяли, приедет только в пятницу и сейчас нам. Микитина вдова приходила просить ржи, я дала ей мерку, видишь я все делаю, как ты велел. Вчера крестила у учительши. Марья Григорьев на родила дочку, такая здоровая, что прелесть. А Федор Петрович радуется и шутит: это, говорит, хорошо, что не сын, а дочка. Сын непременно был бы сельским учителем, что за корысть? А дочка может выйти замуж за коп угодно, хоть за сербского короля. У них мы веселились: пели песни и танцевали. Я вспомнила старину и проплясала русскую с Федором Петровичем, ведь он теперь наш родственник — кум. Был батюшка, отец Семен и смотрел и сказал: Вы, Александра Матвеевна, так хорошо танцуете, что ей-богу, даже не грешно. А как ты поживаешь в Питере, Митюша? Думаешь ли о нас? Думаешь, думаешь, я знаю. Ты пишешь, что там встретил много печального и мало хорошего. А я всегда говорила, что у нас куда лучше! Опиши, что еще видел. Сильно скучаю без твоей бороды, Митенька, но не думай, что с тоски бездельничаю. Все делаю, как следует, и все у нас в порядке. Молотилка кончает работу, и что-то она хрипит. Машинист сказал, на зиму ее в город, на поправку. Целую тебя миллион раз. Маша целует. Не забудь приглядеть мне перстенек с бирюзой, а ей крестик. Твоя Саша».
Рачеев целый час, не вставая с места, просидел над письмом. В его воображении проносился ряд тихих, спокойных, простых деревенских картин, и когда он очнулся и вспомнил обо всех своих впечатлениях последних дней, то ужаснулся при мысли о том, какая поразительная разница существует между этим и тем. «Это целая пропасть! — мысленно говорил он. — Там все просто, здорово и естественно, здесь все запутанно, болезненно и выворочено наизнанку! Зачем люди живут так мучительно, когда можно жить спокойно?»