Его превосходительство разрешил мне взять помощника. Поэтому вот уже около месяца я сидел в канцелярии не один, а с моим приятелем и сожителем, Кириллом Семенычем Рапидовым. Иван Иваныч по-прежнему забегал к нам, рассказывал анекдоты про ревизию, про его превосходительство, в особенности ядовито изображал своего ближайшего патрона, Николая Алексеевича, который мстил ему тем, что каждые две минуты отравлял его покой звонком. Работали мы мирно и не спеша, обрабатывая деятельность городских общественных управлений в городах двух отдаленных губерний. Выбор материала всецело принадлежал Ивану Иванычу, единственному человеку, который знал, где что лежит в этой необъятной куче. Вместо какой бы то ни было описи в наше распоряжение была предоставлена его голова. По мере надобности он подкладывал нам «дела», а мы извлекали из них цифры. Метод наш был довольно прост и несложен. Мы забирались в город Неплюйск и смотрели, сколько в нем гласных[6]. В Неплюйске их было тридцать. Тогда мы начинали разделывать эту цифру на все корки. Мы делили их на мещан, дворян, купцов и прочие сословия и вычисляли процентное отношение их между собою. Главное тут было, чтобы вышло сто, в этом была вся забота, и мой приятель и помощник, Рапидов, сначала никак не мог приспособиться к этому условию.
— Вольдемар, тут, брат, не выходит ста, а только девяносто семь! — тревожно сообщал он мне. Он почему-то сделал привычку называть меня не иначе как Вольдемаром, хотя это вовсе было не к лицу ни мне, ни ему.
Я просматривал его выкладки а убеждался, что сто не выходит по весьма законной причине: не хватает одного гласного. Всех-то их тридцать, а по сословиям набирается всего 29. Другой на моем месте почувствовал бы себя в затруднительном положении, но я, в качестве гения приспособляемости, сейчас же нашелся,
— Всади куда-нибудь еще одного гласного! — рекомендовал я.
— Куда же? В мещане, дворяне, купцы или прочие сословия? — спрашивал Рапидов, который очень был еще далек от постижения моей системы.
— А ты погадай на пальцах!
— Как на пальцах?
— А так, как обыкновенно гадают. Указательный перст правой руки поверти вокруг такового же левой, потом разведи их, закрой глаза и сомкни.
— Что же это будет за статистика? — недоумевал Рапидов, который вообще смотрел на вещи ужасно серьезно.
— Что делать! Там, где Иван Иваныч не дал точных сведений, надо прибегать к услугам судьбы. Вот погадай — и увидишь, что непременно что-нибудь выйдет.
Рапидов гадал. Сначала на дворян — пальцы разошлись, потом на мещан тоже, на купцов пальцы благополучно встретились.
— Ну, следовательно, сей недостающий гласный был купец!
Рапидов записывал его в купцы и, таким образом, добивался желанных ста процентов. Бывали случаи, что гласные исчезали не поодиночке, а целой полдюжиной. Тут мой помощник делал протестующее лицо и никак не соглашался решить судьбу такой большой компании при посредстве пальцев. В этих случаях я принимал меры строгости.
— Прошу не забывать, что ты не более как мой помощник! — строго внушал я Рапидову, — и обязан подчиняться всем моим предначертаниям. Надо быть последовательным. Все гласные пользуются одинаковыми правами. Если можно решить судьбу одного при посредстве указательных пальцев, то почему это не годится для полдюжины!
Рапидов упорствовал; тогда я пускал в дело свои собственные указательные пальцы и доставлял ему сто процентов.
Мой ум, ставящий на первом плане округленность, законченность и чистоту отделки, не выносил каких бы то ни было недомолвок и пробелов. Поэтому я совсем не признавал «ведомостей», выработанных моим предшественником, Антоном Петровичем Куницыным. Он точно придерживался источников, и у него на каждом шагу во всю ширину ведомости стояли позорные надписи: «сведения неточны». Я этого решительно не мог допустить. С одной стороны, это могло бы бросить тень на лицо, которое производило ревизию. Помилуйте, сведения неточны! Зачем не разыскали точных? С другой стороны, на основании неточных сведений нельзя было сделать никаких общих выводов. Кроме того, мне было известно, что в «делах», служивших нам материалом, всецело отразился пытливый дух Ивана Иваныча, и я был совершенно уверен, что то, что давалось в этом материале как точное, было столь же достоверно, как и результаты наших гаданий при посредстве указательных пальцев. Наконец, — и это чуть ли не самое главное, — это было некрасиво и, может быть, даже неприлично. Какая же это статистика, которая основана на неточных сведениях? Поэтому у меня все было удивительно точно: «ведомости» щеголяли только цифрами, процентными отношениями, благополучно дававшими сотню, и средними величинами, которые тоже всегда составляли его.
Однажды к нам зашел Николай Алексеевич, а вместе с ним нам сделал честь родоначальник и основатель нашей статистики — Антон Петрович. Мы уже три месяца с Рапидовым гадали на пальцах и успели за это время приготовить бездну ведомостей. Что касается ведомостей Антона Петровича, то они у меня были наклеены на стене, на видном месте, как пример того, как не следует делать. Николай Алексеевич заглянул в наши работы и воскликнул в совершенном восторге:
— Ах, какая прелесть! Антон Петрович, взгляните! какая чистота, как все аккуратно сходится! Помните, как мы с вами не могли этого добиться?! Еще его превосходительство укорял меня: «Что это, говорит, у вас на каждом шагу сведения неточны? Нас, говорит, могут спросить, чего ж мы смотрели? Вы, говорит, пожалуйста, как-нибудь постарайтесь избежать этого!» Как вы этого достигли, Владимир Сергеич? Нет, вы решительно золото, а не человек!
Я, разумеется, принял похвалу без протеста, но не открыл своего секрета. Антон Петрович едко улыбнулся и шутя погладил меня по голове.
— Вам бы быть министром финансов! — сказал он.
Рапидов сидел с суровым лицом и молчал. По-видимому, его подмывало рассказать, в чем дело, так как он в душе все еще жаждал «честной статистики»; но я посмотрел на него безапелляционным взглядом и сейчас же переменил разговор.
— Как ваша практика? — спросил я Куницына.
— Не так блестяща, как ваша! — с улыбкой промолвил он, — но в общем ничего, делаю успехи!..
Ядовитый человек был Антон Петрович Куницын. Впрочем, надо сказать, что ядовитость его была чисто адвокатская. В присутствии лиц посторонних он не признавал ни дружбы, ни родства, ни приятельства и не пропускал ни одного случая поразить человека и положить его в лоск. В этом случае он отдавал дань публичности и своему адвокатскому тщеславию. Но когда он оставался в интимном приятельском кружке, он становился просто милым, сердечным и добродушным человеком. Стоило только появиться новому лицу — все равно, был ли это человек его круга, или дама (о, в особенности дама!), или лакей в ресторане — он делался едким и беспощадным.
Так случилось и теперь. Через минуту прибежал Иван Иваныч, вспотевший и запыхавшийся.
— Николай Алексеич! Во флигеле, во втором дворе, у Канючкина в квартире, лопнула труба и просачивается вода! — объявил он, и Николай Алексеевич, взявшись обеими руками за голову и произнеся несколько ругательств, впрочем совершенно приличных, по адресу Ивана Иваныча, пошел осматривать лопнувшую трубу. Антон Петрович мгновенно преобразился. Он начал хохотать самым искренним образом.
— Ну, знаете, ваша находчивость превзошла мои ожидания! — говорил он. — Вы только представьте, какие от сего могут произойти благодетельные последствия. Его превосходительство, придя в восторг оттого, что неточность совсем исчезла, лишних два раза пожмет руку Николая Алексеевича и отпустит ему столько же лишних и одобрительных улыбок; Николай Алексеевич вследствие этого, а именно чтобы оправдать высокое доверие, с удвоенной силой наляжет на доклады и рефераты, а от всего этого, в конце концов, выиграет отечество!.. Хвала Вам, Владимир Сергеич!
Рапидов сказал мрачно:
— А ведь это тово… жульничеством называется!.. Ведь пойдет в комиссию, которая, основываясь на этом материале, решает государственный вопрос!..
Куницын посмотрел на моего сожителя сильно прищуренными глазами.
— Вам, Кирилл Семеныч, надобно сбрить бороду! — сказал он. — Она у вас слишком длинна!..
— Это почему?
— Потому что с столь длинной бородой никак невозможно согласовать столь детскую наивность. Впрочем, извините, мне никогда. Я надеюсь, что через три месяца вы скажете, что я был прав, — Он обратился ко мне: — Будьте сегодня у Здыбаевских; Николай Алексеич наконец решился выйти из берлоги!
Я обещал, так как мне вообще было приятно бывать в этом семействе.
Здесь мне надо сказать несколько слов о моем помощнике и сожителе. Когда я в первый раз привез его к Николаю Алексеевичу, я заметил очень странное явление. Мой патрон, обыкновенно рассыпавшийся в изысканных любезностях и без умолку болтавший во все промежутки между деловыми появлениями Ивана Иваныча, вдруг как-то съежился и замолк. После я узнал, что на него произвел удручающее впечатление внешний вид моего приятеля. У Рапидова была необычайно громоздкая фигура. Ростом он не был слишком высок, Антон Петрович был выше его на полголовы. Но когда они стояли рядом, последний совершенно стушевывался перед первым. Все у этого человека было отменно крупное, начиная с головы, увенчанной косматой шевелюрой и высоким лбом, и кончая ногами-лапищами в длинных, стучащих сапогах; широчайшая спина, толстейшие руки, могущественнейшая грудь, бычачья шея — все это можно определить только при помощи превосходной степени. Лицо его нисколько по отставало от прочих частей тела. Густые брови, почти сросшиеся в одну линию, висели над большими глазами, несколько ушедшими в глубь орбит, отчего взгляд их казался еще более внушительным; нос правильный, ровный, как следует, нос, но словно видимый сквозь лупу; губы толстые, задрапированные густыми темными усами, и, наконец, борода длинная, густая, широкая, начинающаяся чуть не под глазами. При этом он имел привычку смотреть всегда сурово, насупившись, и старался басить, хотя природа дала ему довольно мягкий голос. Одевался мой приятель во все широкое, старался подбирать сукно погрубее, шляпу пошире, повыше, позабористее, сапоги потяжелее и вдобавок ко всему всегда носил с собой толстую палку с железным острым наконечником, которым звонил о панель. Существование этого наконечника мотивировалось необходимостью путешествовать по льду через Неву, так как мы обыкновенно жили на Выборгской стороне. В таком виде Рапидов на всех, кто с ним встречался в первый раз, производил самое безотрадное впечатление. Так и казалось, что он вот-вот набросится на вас с палкой и начнет ее острым наконечником бодать вас в бок. Но уже через полчаса оказывалось, что это самый мирный человек во всем свете, с которым вполне безопасно, хотя и не особенно интересно проводить время, — не интересно потому, что он любил молчать, а если и вступал в разговор, то в самых кратких выражениях. Рапидов года четыре тому назад был медицинским студентом, и дело у него шло недурно. Он уже был на третьем курсе, когда судьба сыграла с ним штуку. Еще в гимназии любил он упражняться карандашом, не оставлял этого занятия и на Выборгской, Однажды ему удалось нарисовать карандашом голову профессора анатомии; рисунок вышел замечательно удачным и характерным и пошел по рукам. У кого-то его увидал какой-то художник — профессор с Васильевского острова и расхвалил до небес. До Рапидова дошли вести, что у него большой талант и что это сказал профессор. Об этом трубили ему два месяца и совершенно затмили у него здравый смысл. Он вдруг бросил академию Выборгской стороны и как-то необычайно быстро поступил в академию Васильевского острова[7]. Но, пошлявшись туда около года, он убедился, что таланта у него вовсе нет, и плюнул. Сбитый с толку, он уже никак не мог приладиться, чтобы вернуться к медицине, и остался ни при чем. Таким образом Рапидов сделался человеком без определенных занятий.
В семь часов мы обыкновенно уходили домой. Перед уходом я завернул к Николаю Алексеевичу осведомиться, в самом ли деле он решился на подвиг — провести вечер вне своего кабинета. Я застал его за спешным делом. Он ходил по комнате в своих мягких туфлях и в разгильдяйском костюме и диктовал что-то Ивану Иванычу, который сидел за столом в его дубовом кресле.
— Простите, голубчик, я сейчас! — сказал он мне, указал мне на стул и продолжал, обращаясь к Ивану Иванычу, произнося слова с большими промежутками: — Вот те предварительные условия, по принятии которых вами его превосходительство готов вести дальнейшие переговоры. Прошу принять уверение и прочее, как обыкновенно… Кончили? Ну, давайте, я подпишу… Вот так… Теперь, почтеннейший Иван Иваныч, предлагаю вам провалиться в тартарары и ни в каком случае, ни по каким бы то ни было важнейшим делам не трогать меня. Вообразите, что я исчез с лица земли, исчез бесследно. Меня нет, вовсе нет меня, понимаете? И если бы даже я вздумал звать вас звонком — наплюйте и не откликайтесь!
Иван Иваныч скептически улыбнулся, забрал какие-то бумаги и вышел на цыпочках.
— Значит, это решено бесповоротно, что вы сегодня у Здыбаевских? — спросил я.
— О, да, да, да, да, да! — с необычайной экспрессией произнес он. — Я у Здыбаевских, да! Прекрасные люди Здыбаевские, не правда ли?
Я подтвердил.
— Какой это добрейший, симпатичнейший человек Федор Михайлович! — с неподдельным чувством воскликнул он. Я и с этим согласился. Но Погонкин, очевидно, ощущал потребность излить свое восхищение на все семейство Здыбаевских. Он продолжал: — А Сергей Федорович, Сереженька, что за милый, что за талантливый юноша! Но согласитесь, согласитесь, голубчик, что таких девушек, как Елизавета Федоровна, не много найдется! Ведь правда? Как вы думаете?
Я подтвердил все пункты допроса и, выслушав еще несколько похвал Здыбаевским, стал прощаться. Он задержал меня.
— Да, вот что, я давно собирался спросить… Не нужно ли вам денег или вашему товарищу? Пожалуйста, не стесняйтесь! Сколько угодно, вперед…
— Особенной надобности нет! — ответил я.
— Нет, нет, пожалуйста, прошу вас… Да вот самое лучшее, без разговоров… — Он быстро подбежал к ящику стола, моментально выдвинул его и выхватил оттуда две сторублевки. Я вообще заметил, что у него была страсть платить сторублевками. — Вот вам и Рапидову… Я сам тружусь, поэтому умею ценить чужой труд.
Решительно он был в этот день в восторженном состоянии. Он ежеминутно жал мне обе руки, брал меня за талию и вообще выражал трогательное расположение. Видно было, что в душе у него зашевелилось нечто такое, что грозило разорвать цепь, приковывающую его к дубовому креслу.
Когда я передал Рапидову принадлежавшую ему сторублевку, он сказал, довольно, впрочем, угрюмо:
— Нет, что ж, видно, что он порядочный человек!
Рапидову очень нужны были деньги.
Здыбаевские жили на Кирочной, недалеко от Литейного, в третьем этаже огромного коричневого дома. Ход был без швейцара, лестница гранитная, неширокая, но чистая, с высокими окнами, которые пропускали много света. Квартира в пять больших комнат; обстановка уютная, изящная и приличная, но без излишеств. Здыбаевские держали две прислуги и ездили на извозчиках. Одним словом, тайный советник Федор Михайлович Здыбаевский, прослуживший во всевозможных должностях около пятидесяти лет, жил исключительно жалованьем, потому что больше ничего не имел.
Я пришел в девять часов и застал за чайным столом хозяев и Антона Петровича. Погонкин еще не приехал. Но через пять минут после моего прихода явился и он.
С первой же минуты он поразил меня и всех своим необычайным оживлением. Он был до того возбужден, что казался пьяным. Щеки его были румяны, в глазах горели искры, он не мог одной минуты усидеть на месте. Стоило только задать ему вопрос, чтоб он без остановки ответил на десять. Он никому не давал говорить, и о чем только он не говорил!
— Как поживает Константин Александрович? — спросил Федор Михайлович, который знал Чербышева по службе, но в частной жизни не встречался с ним.
— О, он отлично поживает, делает успехи, пожинает лавры на всех поприщах: и по службе, и в ученых обществах, и в благотворительных комитетах. Богатство его растет не по дням, а по часам. Константин Александрович вполне счастливый человек и вполне доволен своей судьбой и… своим секретарем, ха, ха, ха!.. Но я сегодня бросил все, и если бы мне сейчас сказали, что все три дома, мною управляемые, горят, — клянусь честью, я продолжал бы допивать этот стакан чаю… Ах, Федор Михайлович, если бы вы знали, какая у нас теперь идет статистика! Антон Петрович творил удивительные вещи, но Владимир Сергеич творит просто чудеса… Он с своим Рапидовым… Вы не знаете Рапидова? О, это страшный человек, которого я побаиваюсь. Эти два разбойника с Выборгской стороны грабят наши шкапы, вытаскивают оттуда цифры и строят из них целые дворцы…
При этом он почти залпом пил горячий чай, не глядя брал печенье и бессознательно пихал их в стакан и в рот. Мы все смотрели на него с тревогой, потому что его волнение казалось неестественным. Федор Михайлович подошел к нему и нежно взял его за талию.
— Кстати, чтобы не забыть, у меня есть к вам маленькое дельце. Пойдемте в кабинет…
Николай Алексеевич на мгновение отшатнулся, но потом сейчас же согласился и пошел. Федор Михайлович просто хотел занять его внимание чем-нибудь деловым и сухим и таким образом успокоить его. Вероятно, это ему удалось, потому что через полчаса мы нашли их в маленькой зале, и при этом Николай Алексеевич сидел спокойно и вел с хозяином какой-то деловой разговор.
В зале стоял коротенький рояль и несколько соломенных стульев у стен. Другой мебели здесь не допускалось, потому что Здыбаевские ценили хороший резонанс. Все они были порядочные музыканты и страстно любили музыку. На рояле лежала скрипка такая же старая, как и ее владелец, Федор Михайлович. Этот величественный старик, с длинной, совершенно седой бородой, с густыми усами, закрывавшими не сходившую с его губ умную, чуть-чуть насмешливую, но не злую улыбку, высокого роста, крупный, но не жирный, умел извлекать из своего инструмента горячие звуки. В молодости он останавливал на себе внимание заправских артистов, которые гнали его на артистическую дорогу; но он слишком мало верил в свои силы и остался любителем. В углу стоял огромный футляр, в котором обитала виолончель, инструмент, как думали очень многие, погубивший карьеру Сереженьки. Сергею Федоровичу было всего девятнадцать лет. Он кончил гимназию, но вместо того, чтобы продолжать ученье, занялся музыкой, которую любил. Старик не одобрял этого шага, тем не менее не мог не сознаться, что у Сереженьки есть талант и что он взялся как раз за свое дело. Таким образом, юноша напоминал старика не только ростом, сложением и чертами лица, но и вкусами и способностями, только у него было больше артистической уверенности. Он твердо сказал себе: «Буду выдающимся артистом!» — и бросил все остальное.
Антон Петрович подошел к старику Здыбаевскому.
— Федор Михайлович! — сказал он своим обычным тоном публичной речи, играя пенсне, как настоящий адвокат. — Дабы окончательно привязать к нашему греховному миру сего пришельца из мира иного, безгрешного и бесплодного, — сыграйте ему одну из ваших чудных мелодий!
— Да, да, я жажду, жажду послушать вас, Федор Михайлович! — поспешил подтвердить Николай Алексеевич.
— Что ж, господа, я готов, только предупреждаю, что мои старые пальцы уже дрожат! — ответил Федор Михайлович.
— Я хотел бы, чтобы мои молодые так бегали по струнам, как твои старые! — сказал Сергей.
— Ну, ладно, ладно! Садись, Лиза! Что вам?
— Конечно, элегию Эрнста! Это само собой разумеется! — заявил за всех Антон Петрович.
Он принадлежал к тем пристрастным любителям музыки, которые с упоением слушают то, что они почему-либо часто слышали, и совсем не признают всего остального. Антон Петрович признавал для скрипки две вещи: элегию Эрнста и легенду Венявского;[8] когда же начинали играть что-нибудь другое, хотя бы это был сам Бетховен, он зевал и говорил:
— Ну, это уже началось что-то запутанное!
Лизавета Федоровна села за рояль, старик взял в руки и настроил скрипку. Через минуту раздались звуки элегии. Федор Михайлович играл уверенно, с хорошей выдержкой и с большим чувством. Годы его отражались только на технике, которая кое-где заметно хромала; но это видели его дети, обладавшие тонким музыкальным слухом, и не замечали ни Антон Петрович, ни Николай Алексеевич. Они сидели рядом и молча. Сергей стоял за спиной сестры и переворачивал страницы нот. Когда старик кончил и обернулся, чтобы узнать мнение своих гостей, он увидел Николая Алексеевича, сидящего неподвижно с опущенной на грудь головой, с нахмуренными бровями и с напряженно-сосредоточенным выражением бледного лица. Федор Михайлович подошел к нему и прикоснулся к его руке.
— Ну, что, дружище, тронула вас стариковская игра?
Николай Алексеевич вздрогнул, как от прикосновения электрической искры, и поднял на него глаза, полные слез,
— Играйте, играйте же! Что ж вы остановились? — промолвил он дрожащим голосом, крепко сжимая руку старика.
— Эге, брат, ты совсем плох, как я погляжу! — шутливым тоном сказал ему Федор Михайлович. — У тебя секретарское отравление. Это особая болезнь. Человек мало-помалу отравляет свою кровь ядом докладов, рефератов, всяких поручений, внушений и т. п. Все это в высшей степени ядовитые вещи.
Все рассмеялись, в том числе и Николай Алексеевич. Этого только и нужно было Федору Михайловичу. Он хотел рассеять глубокое впечатление, произведенное на Погонкина элегией, впечатление, которое, очевидно, было ему не впрок.
— Играйте, пожалуйста! — сказал Николай Алексеевич, — я должен сделать большой запас приятных впечатлений!..
— Так-то оно так, да не следовало бы! — возразил Федор Михайлович. — Для вас эти впечатления нездоровы.
— Нет, нет, я только наслаждаюсь! Нет, пожалуйста, играйте!
— Ну, пускай Сергей играет. У него выйдет полегче. Сергей сейчас же вытащил из угла виолончель и принялся настраивать ее.
— Ты что-нибудь этакое… Из салонных… Ну, там какой-нибудь романс без слов! — сказал ему Федор Михайлович.
— Ладно!
Лизавета Федоровна начала ритурнель, что-то легкое, игривое, на верхних октавах. Николай Алексеевич оживился и поднял голову. Они, в самом деле, выбрали легкую вещицу, которая произвела на гостя освежающее впечатление. Но Куницын все время кривился и не одобрял, так как пьеса была ему незнакома.
— Нет, это что-то такое… не то! — говорил он мне вполголоса. — Вот Поппера[9] сочинения — это я понимаю, это музыка!..
Он слышал где-то в концерте какое-то сочинение Поппера и очень ценил его.
— Браво, браво, Сереженька! Позвольте вас расцеловать! Ах, какой вы талант! — восторженно кричал Николай Алексеевич, оживленный, наэлектризованный.
— С удовольствием! — ответил молодой человек, и они поцеловались. Федор Михайлович смотрел на своего редкого гостя и качал головой.
— Знаете что, — тихо говорил он Антону Петровичу и мне, — он дурно кончит… Ведь это нерв, прямо-таки обнаженный нерв! Посмотрите, что с ним делается! Грустная музыка — он плачет, веселая — он уже смеется; он совсем не владеет собой!..
Между тем Николай Алексеевич стоял у фортепьяно и в самых изысканных выражениях обращался к Лизавете Федоровне.
— Я имел удовольствие слышать ваше превосходное пение полгода тому назад и помню, что оно доставило мне высокое наслаждение! — говорил он, нагибаясь слегка вперед. — Я надеюсь, что и на этот раз вы не решитесь лишить меня удовольствия, которое, к моему глубокому сожалению, так редко выпадает на мою долю!..
Лизавета Федоровна хохотала.
— Боже, как длинно и красиво! Сказали бы просто: спойте!.. и я спела бы!..
— Ну, просто: спойте!
— Извольте!..
Она ударила по клавишам и запела. Это была песенка Кармен о любви. Николай Алексеевич отошел и сел на свое прежнее место. Он слушал и не спускал с нее глаз.
Он не считал ее красивой, по она была стройна, изящна и мила с своим детским личиком, с золотистыми локонами, с веселыми, ясными и добрыми глазками. Что-то притягивало его к ней, а в ее небольшом, но чистом и свежем голосе, в ее манере петь просто, толково и скромно было для него что-то неотразимо-влекущее. И когда она кончила, ему тоже хотелось сказать: «О, как мне хочется расцеловать вас!», но он вместо этого сказал:
— Merci! Божественно! Неподражаемо!
И чувствовал он, что сердце его усиленно бьется и как-то болезненно ноет. Поговорив еще без всякого интереса о чем-то минут десять, он стал прощаться. Это удивило всех. Было только около одиннадцати часов.
— Что с вами, голубчик? Мы еще закусим, поболтаем! — сказал ему Федор Михайлович.
— Нет, не могу! — промолвил Погонкин каким-то взволнованным, прерывистым голосом. — Я получил такую массу приятных и сильных впечатлений, что больше не в силах… У меня сердце разорвется!..
Федор Михайлович нежно обнял его за талию и прошелся с ним по комнате.
— Дорогой Николай Алексеевич! Я говорю вам как человек, проживший на свете около семидесяти лет, и как искренний друг ваш: бросьте вы это проклятое секретарство! Оно вас губит! Вы человек способный, живой, интеллигентный, симпатичный, и все это уходит на глупое и чужое дело! Бросьте, ей-богу, бросьте!..
Николай Алексеевич сочувственно пожал ему руку и стал прощаться со всеми. Я сказал, что поеду с ним, так как нам было по дороге. Он как-то нервно торопился, говорил неподходящие фразы, не попадал в рукава пальто и в калоши. Мы вышли на улицу.
— Ах! — воскликнул он, схватив почему-то мою руку и сильно тряся ее. — Все разумное, симпатичное и здоровое мне вредно! Вот голова кружится и сердце ноет. А долго ли я был в обществе живых людей? Каких-нибудь два часа, и это уже меня отравило!..
Мы сели в извозчичью пролетку. Он продолжал:
— Вот Федор Михайлович говорит: бросьте! А я не могу!..
— Почему же? — спросил я.
Он промолчал и долго молчал, а затем сам уже начал пониженным голосом:
— Нет, не могу! Двенадцать лет тому назад я поступил на службу. Не для пользы же родины я это сделал! ибо моя служгба никакой пользы родине принести не может. Служба бумажная! Служба входящих и исходящих! Служба дел за нумером и соображений по вопросу об!.. Поверьте, что если бы мы, петербургские чиновники, частным образом не узнавали, что в провинции люди ходят на двух ногах и имеют душу живу, мы могли бы смело всю жизнь думать, что они ходят на четырех ногах и делают жвачку… От этого течение наших дел за нумером не изменилось бы!.. Я вступил для того, чтобы добиться самостоятельного положения, да-с! Добиться и успокоиться на лаврах. Теперь возьмите: ежели я оставлю его превосходительство, я добьюсь своего еще через пятнадцать лет, и то ежели не забудут (ибо многих, яростно служивших, на моих глазах забыли!), а с его превосходительством, который силен и могуч, мне, быть может, осталось лямку тянуть всего пять лет. Мне уж и то два раза дали отличие, которое следовало другим, да-с! Чиновник — это тот же подмастерье, который сперва служит «мальчиком», и бьют его тогда, мучают, а он думает: ладно, мучайте, бейте, а вот стану подмастерьем, а там и мастером, и сам буду мучить и бить… Не могу оставить, не могу! Добьюсь самостоятельного положения и почию на лаврах. Вот тогда и дам волю своим вкусам и склонностям! Вот когда я зароюсь в книги, съем свою библиотеку… Да-с, а вы говорите: оставить!.. Без самостоятельного положения я — нуль; а этого мне не добиться без его превосходительства, следовательно — я нуль без его превосходительства…
Когда мы подъезжали к его квартире, он сказал:
— Но какая прелесть эти Здыбаевские! Что за восхитительное существо Лизавета Федоровна!
— Вот бы вам жениться на ней! Она бы вас переделала! — сказал я почти машинально, не подумавши.
Мой патрон вдруг сильно заерзал на месте и в то же время рассмеялся каким-то странным, неопределенным смехом. Мы остановились и вышли из экипажа.
— Слушайте, голубчик, зайдемте ко мне, поболтаем еще! — сказал он, взяв меня за руку и таща во двор. Я согласился. Мы вошли в ворота, прошли длинный и широкий, хорошо вымощенный гладкими плитами первый двор и взобрались во второй этаж. На лестнице было тихо. Газовый рожок горел еще в ожидании господина управляющего.
— Я думаю, Иван Иваныч теперь закатился спать. Я рад, что и он отдохнет вечерок… Ведь, в сущности, это ломовая лошадь, которую я душу страшной поклажей…
Вот мы в кабинете. Николай Алексеевич остался в черном сюртуке и пригласил меня сесть. Сам же он не садился, а нервными шагами с взволнованным лицом стал ходить по комнате.
— Да, сознайтесь, Владимир Сергеич, сознайтесь… Такая девица, как Лизавета Федоровна, могла бы составить счастье любого человека… Сознайтесь!
— В том числе и ваше?
Он опять рассмеялся, как на улице.
— Мое… Мое счастье!.. Что же, от счастья никто не отказывается… Знаете ли что? Я сегодня ничего не могу держать в душе, я вам все скажу…
Но тут он остановился и вздрогнул, потому что в передней раздался звонок.
— Какого это дьявола несет в двенадцать часов ночи?.. Если это Иван Иваныч с каким-нибудь делом, я его убью!..
Через минуту Иван Иваныч стоял перед ним.
— Вы, вероятно, пришли узнать, как мое здоровье? — ядовито спросил его Николай Алексеевич. — Благодарю вас, очень хорошо!..
— Нет, не в том-с, Николай Алексеич!
— Ну, уж конечно, тараканщнк приходил, а?
— Нет, хуже-с…
— Хуже?
— Гораздо хуже!.. Как только вы ушли, сию минуту телефон зазвонил, да как! Я думал, что треснет… Подбегаю: кто там? «Дома Николай Алексеевич?» Кто такой? Нету дома!.. А оказывается, что это его превосходительство, Константин Александрита.
На лице Николая Алексеевича появилась кислая мина крайнего недовольства.
— Через полчаса опять и уже сердитым голосом: «Дома?» Нету! А потом и курьера с письмом прислали. Вот-с!..
Иван Иваныч подал письмо.
— Извольте видеть, — говорил Николай Алексеевич, рассматривая конверт на свечку, — у меня нет своего времени, у меня не может быть своих дел, желаний, потребностей, вкусов…
И он сердито разорвал конверт. Записка была очень коротка. Николай Алексеевич пробежал ее в одну секунду, потом скомкал, бросил на стол и заметался.
— Сейчас, сию минуту, во всякое время дня и ночи!.. Голубчик, вы меня подождите. Что-то чрезвычайно важное, может быть, касающееся вашей работы… Я в полчаса справлюсь. Он тут близко живет… Шляпу, калоши!.. Аннушка, кто там?
Он оправлял сюртук, причесывал волосы и вообще мало-помалу принимал чиновничью осанку и выражение. Иван Иваныч подал ему пальто, Аннушка принесла калоши, закутали ему шею белым платком, и он, кивнув мне головой, исчез.
Иван Иваныч проводил его, потом вернулся в кабинет.
— Ну, будет катавасия! — выразительно промолвил он. — Страсть как не любит его превосходительство, когда Николая Алексеевича дома нет.
— Что бы это могло быть за дело? — спросил я.
— Ха, ха, ха!.. Дело! Сам завтра на охоту едет, а ему какой-нибудь доклад срочный сдает; это уже так всегда!.. А вот посмотрим, что он ему пишет, — прибавил он, расправляя скомканную записку. — «Никогда вас дома нет, когда очень нужно!» Никогда! Это Николая-то Алексеевича! Ха, ха, ха, ха!.. Ну, правда, нечего сказать! «Дело нетерпящее: приезжайте хоть в три часа ночи». Н-да! Надо полагать, на охоту завтра рано едет. Потому что же может быть для его превосходительства нетерпящее более этого?
Николай Алексеевич действительно вернулся через полчаса, но что у него было за выражение! Куда девался его строго чиновничий вид, который он приготовил для его превосходительства! Он был какой-то встрепанный, на лице выражалось тревожное волнение; снявши сюртук и оставшись в жилетке, он, в противность своим правилам, даже не извинился и мелкой, но бурной походкой забегал по комнате.
— Понимаете? Понимаете? — лепетал он, подергивая плечами и делая руками отрывочные и короткие жесты. — Прежде всего изволили внушение сделать… Да-с… Внушение… Любезнейший, мол, Николай Алексеевич, ценю, уважаю, доверяю и прочее, но… Извольте видеть… Понимаете… Ну, да черт… Не в этом дело… Через две недели возобновляются заседания комиссии… Понимаете? Материал, отчет… Хоть кровь из носа — приготовьте ему отчет!.. Я говорю: нет возможности! А он говорит: «Знать ничего не хочу, это ваше дело! Возьмите, говорит, еще помощников, возьмите их, сколько вам угодно, денег не жалею, только бы не оскандалиться…» Понимаете? Теперь за две недели денег не жалеет, а раньше едва на одного выканючил… Ну, да черт с ним, не в этом дело! Владимир Сергеич! Теперь вся надежда на вас! Вы один можете нас спасти! Берите себе помощников, два, три, четыре, пять, десять, сколько надо! Я плачу, его превосходительство платит! Вы работайте, а я завтра же засяду за отчет!.. Брр!.. Так меня всего и дергает… Брр… — Эта фраза «Я завтра же засяду за отчет!» была великолепна в устах Николая Алексеевича, который, по его же собственному признанию, понимал в деле меньше, чем мизинец Антона Петровича.
Николай Алексеевич между тем делал распоряжения Ивану Иванычу: выворотить из шкапов дела, подобрать по городам, приготовить бумагу, чернила, ручки, перья, известить всех обойщиков, тараканщиков и т. п., чтобы две недели на глаза не показывались, — все это сегодня, сейчас, сию минуту…
Иван Иваныч сперва делал большие глаза и выражал на лице ужас, но потом, вероятно, решил в душе наплевать на все эти приказания и лечь спать. Под конец речи Николая Алексеевича лицо Ивана Иваныча уже улыбалось,
— Так уж пожалуйста, Владимир Сергеич! Делайте что хотите! Все в ваших руках, все! — повторил он мне еще раз… — Берите кого хотите; за вознаграждением не постою!..
Я оставил его буквально в диком состоянии. Я решительно не был способен верить в благой результат предстоящей нам двухнедельной работы. Тем не менее я радовался тому, что еще с полдесятка порядочных людей без определенных занятий найдут себе кратковременное питание.