Вот уже неделя, как в нашей «канцелярии» идет невообразимая горячка. Всюду валяются кучи «дел», графленой бумаги, просто бумаги, «черновых», «чистовых» ведомостей и всякого бумажного хлама. Эти кучи занимают все столы, все стулья, на которых не сидят, почти весь пол, оставляя только узкие полоски в разных направлениях для прохода. «Канцелярия» живет и дышит. За длинным столом сидят четверо, за столиком у окна — двое. Иван Иваныч ежеминутно выбегает и вбегает, его тормошат просьбами, и он старается всех удовлетворить.

Из четырех, сидящих за длинным столом, двое не представляют ничего нового. Это — я и Рапидов. Другие двое сидят здесь только четыре дня. Очень естественно, что мы с Рапидовым оказываемся господами положения. Новички то и дело обращаются к нам с вопросами, и мы разъясняем. Нет ничего удивительного в том, что я разъясняю, но разъясняет также и Рапидов. Он уже не церемонится с мещанами и купцами и, в случае их недостачи в какой-нибудь графе, создает их целыми полдюжинами.

Двое сидящих за нашим столом отличаются друг от друга бородами. У одного борода рыжая, длинная, но узкая и редкая. Сам он — коренастый, плечистый, с толстой шеей и длинным носом и по фамилии Чапликов. Цифры произвели на него удручающее действие. В первые два дня он до того ошалел, что сбивался на сложении и вычитании, позабыл таблицу умножения и постоянно спрашивал у нас, сколько семью восемь и восемью девять. Это произошло оттого, что он уже лет шесть, то есть с тех пор, как вышел из седьмого класса гимназии, не имел дела с цифрами выше сотни. Он был ветеринарный врач, сидел в Петербурге в томительном ожидании места, практики не имел никакой и жил чем придется, давал уроки, переписывал, пел в каком-то церковном хоре — одним словом, брал все то, что посылал ему бог.

У другого не борода, а бородка, черная, тщательно подстриженная, волосы на голове длинные, вьющиеся, взгляд проницательный, с искрой. Зовут его Аркадием Спицыным, взят он прямо из консерватории, где обучается пению, обладая хорошим баритоном. В будущем его ожидала слава, но теперь он ел очень плохо, что, без сомнения, неблагоприятно отражалось на искусстве. Малый он веселый и то и дело смешит нас своими музыкальными сопоставлениями.

— Иван Иваныч! — шепчет он, — позвольте-ка мне каватину из оперы «Неплюйские мещане в думе»!

Иван Иваныч таращит на него глаза:

— Это что же, собственно, позвольте узнать?

— Прошу вас, Иван Иваныч, хор купцов из оперы «Тихоструйские думцы»!

Иван Иваныч опять в недоумении. Впрочем, это было только в первые дни. На четвертый день необычайно толковый и восприимчивый Иван Иваныч усвоил себе всю терминологию Спицына и на его требования с улыбкой отвечал ведомостями.

Барышню достал Рапидов.

— Это, брат, замечательная личность! — рекомендовал он ее. — Она училась на педагогических, но тамошняя наука ее не удовлетворяет. Теперь она хочет перебраться на высшие курсы… Характер, я тебе скажу, железный… Отказалась от богатого жениха, бросила провинцию и приехала без копейки сюда искать знаний. Вот ты сам увидишь…

«Замечательная личность», однако, производила на нас самое неблагоприятное впечатление. Она была довольно миловидна, и к ней шел ее небрежный и несложный костюм — черная прямая юбка и черная рубашка с ременным поясом. Но сидеть все время с сдвинутыми бровями и с сомкнутыми губами — это очень скучно. Притом она всякий раз усиленно морщилась, когда Спицын пускал в ход одну из своих музыкальных шуток. Очевидно, этих шуток она не признавала и стояла выше их. Разговаривала она только с Рапидовым, который, по всем видимостям, сильно ее побаивался.

Мне ужасно хотелось чем-нибудь «осадить» ее, и я очень был рад, когда она сама дала к этому повод. Она кончила свою первую ведомость и предложила ее мне для просмотра. Я взглянул и ахнул. Купцы у нее составляли семьсот пятьдесят процентов всего числа гласных, а мещане — девятьсот с лишним. Каким образом это выходило, я никак по мог понять. Но я не сказал ни слова и молча положил ведомость перед Рапидовым. Мой приятель взглянул и покраснел до ушей.

— Тут есть некоторые ошибки, — не очень смело пробормотал он, обращаясь только отчасти ко мне и главным образом к барышне. — Но их можно исправить…

— Ну, так исправьте! — небрежно промолвила она и принялась деятельно ходить но комнате, заложив руки за спину. Она расправляла члены с видом человека, в течение двенадцати часов не разгибавшего спины, хотя работала не больше полутора часа.

Рапидов начал исправлять и провозился над ведомостью добрых три часа, переделав ее всю заново. Барышня приняла это как должное.

— Однако, это двойная работа! — заметил я. — Этак мы далеко не уйдем!..

Барышня остановилась и довольно воинственным тоном спросила:

— Что же вы хотите этим сказать?

— Ничего особенного… Я хотел бы только немножко больше внимания! — ответил я мягко и даже с любезной улыбкой.

— Если вам не годится моя работа, так я могу оставить… Я не намерена навязываться!..

— О, что вы, что вы, Ольга Николаевна! Напротив, я очень доволен, рад, мне чрезвычайно приятно! — Это я сказал ради Рапидова, который сидел как на иголках, упорно глядя в ведомость и, конечно, ничего в ней не видя. Но мне, разумеется, хотелось сказать не то. Я с удовольствием воспользовался бы этим случаем, чтобы отделаться от ее строгих взглядов.

Человек, сидящий за одним столом с Ольгой Николаевной, медицинский студент, по фамилии Криницкий. Одет он совсем по-нищенски и обладает бледным, изможденным лицом, кажущимся необычайно широким по причине сильно разросшихся и плохо содержимых бакенбард мочального цвета. Криницкий — мой давний приятель и земляк; он известен в академии по двум обстоятельствам: первое — у него большая склонность к философии, и второе — отвращение к медицине. В академию попал он случайно, просто потому, что извозчик с вокзала привез его не на Васильевский остров, а на Выборгскую, в дешевые и грязные меблированные комнаты. Но, обучаясь медицине четыре года, он всюду, где только представляется случай, объявляет и доказывает, что эта наука гроша медного не стоит и что нет ничего выше математики. Математикой он, однако, не занимается, потому что некогда. Он круглый бедняк, он «нищий-студент» в буквальном смысле этих слов. Вся его жизнь, все его время, все помыслы — идут на добывание рубля. Костюм его невероятно поношен, лицо — худосочно, со всеми признаками недоедания, влияния холодной квартиры, дурного воздуха.

Криницкий уже четыре дня сидел над своей дебютной ведомостью. Хотя это было до очевидности долго, но я не беспокоил его, потому что дал ему работу неспешную. Изредка я позволял себе заглянуть в его выкладки, и то как-нибудь через плечо или хорошенько перекосив глаза. Я видел невероятно длинные столбцы, целые кучи цифр, которыми он исписывал лист за листом, и я никак не мог понять, для чего все это. Наконец он объявил:

— Ну, я кончил! Можете подвергнуть критике!

Я взглянул, и с первого раза у меня зарябило в глазах.

— Что за чертовщина! — воскликнул я, пристально всматриваясь в цифры. — Гласных всех шестьдесят, а в том числе мещан один миллион триста тридцать четыре тысячи семьсот восемнадцать… Это вы подшутить хотели, Аполлон Сергеич? а?

— Да, в самом деле, это странно! — согласился он со мной. — А я этого и не заметил!..

— Но каким образом вы получили эти цифры?

— Видите ли, я употребил особый метод… Как бы вам это объяснить… Ну, одним словом, из высшей математики…

Я взглянул в густые столбцы цифр и разглядел в них и иксы, и игреки, и зеты, и квадратные корни, и бесконечные дроби, и чуть ли даже не логарифмы. Криницкий был смущен неожиданными результатами своего метода, который он считал непогрешимым. Мы рекомендовали ему первые четыре правила арифметики, которых было совершенно достаточно для осуществления нашей грандиозной задачи. Он принял совет скромно и с сознанием своего заблуждения.

Между тем Николай Алексеевич писал отчет. В течение этой недели я виделся с ним каждый день урывками. Он забегал (именно забегал, а не заходил) в канцелярию, наскоро пожимал всем нам руки, спрашивал, как идет дело, и, не дождавшись даже ответа, удирал к себе. Я был совершенно уверен, что у него написана целая гора страниц.

Однажды я спросил Ивана Иваныча:

— Ну что, как подвигается работа Николая Алексеевича?

— Какая работа?

— А он же пишет отчет?

Иван Иваныч прыснул и залился смехом.

— Отчет? Не знаю, что у него выйдет за отчет! К нему каждую минуту лезут до делам. А доклады? а рефераты?..

— Да ведь он все это бросил на время!

— Как же, дожидайтесь, бросит он! Он хочет все поспеть! Не слышал я что-то про ваш отчет!..

Это было для меня новостью. Ведь до комиссии оставалось меньше недели. Я зашел к Николаю Алексеевичу. Он в сильном нервном напряжении бегал по комнате.

— Что с вами? — спросил я.

— Ах, голубчик, что мне делать? научите! Я сел наконец за этот дурацкий отчет. Вот посмотрите, написал десять строчек и дальше ни шагу. Ничего нет в голове, решительно ничего… Только обмакну перо в чернильницу и приставлю его к бумаге — сейчас в голове мелькает мысль: коломенский дом уже два дня без дворника — как тут быть? Ах, вы не можете себе представить, что делается в моей голове! Прочитайте, пожалуйста, вступление.

Я прочитал: «Прежде чем приступить к детальному изложению данных, добытых ревизией, я считаю своим долгом предпослать общие положения, характеризующие то состояние, в котором, по мнению моему, в настоящее время обретается дело, составляющее предмет настоящего отчета…»

— Дальше ничего не могу написать. Извольте высечь меня — ни слова не напишу… Ни общих положений, ни детального изложения, ни данных, никакого черта в голове моей нет… Голубчик, не можете ли вы?..

— Я? Что же я могу?

— Написать отчет!..

Он смотрел на меня, я на него. Ему достаточно было моего согласия, чтобы он поверил в мою способность. Мне же это показалось невозможным. Выполнял я на своем веку всякие работы, но не считал себя способным подъять это бремя. Ведь там, в комиссии, заседают все солидные государственные мужи, сановники, привыкшие к основательным докладам, написанным точным языком, и. вдруг им преподнесут нечто, изображенное легкомысленным и неопытным пером человека без определенных занятий.

Впрочем, минуты через две мне показалось, что хотя это и не легкое дело, но мыслимое и взяться за него можно. Николай Алексеевич между тем продолжал умолять:

— Возьмитесь, вы сможете, вы отлично напишете!.. Вы приспособитесь, недаром же вы гений приспособляемости!..

Надо было еще только две минуты, чтобы эта работа показалась мне сущими пустяками. «Почему же нет? — подумал я. — Если бы Николай Алексеевич писал сам на основании нашей статистической чепухи, то правда от этого ничего не выиграла бы».

— Хорошо, я согласен! — объявил я.

Погонкин бросился ко мне, схватил мои руки и принялся бешено трясти их.

— Ах, вы не поверите, как я вам благодарен! Ведь у меня сил не хватает, просто нет физической возможности! Да еще в последнее время как-то так скверно работается… Такое состояние духа неподходящее.

— Что же с вами?

— Право, я сам не могу определить! Нервы, знаете… По ночам не спится, аппетит скверный, на все злость берет, все противно. Иной раз мне кажется, что я вот сейчас с ума сойду. Нет, не то — а словно сию минуту голова развалится на части. Мысли, чуждые одна другой, распирают ее во все стороны. Ах, боже мой, боже мой! Сколько я дал бы, чтобы избавиться от этой жизни и устроить другую!.. Скажите, вы давно были у Здыбаевских?

Он действительно в последние дни стал еще беспокойнее, лицо сделалось дряблым и зеленым, только глаза постоянно горели и светились блеском. Я сообщил ему, что у Здыбаевских был накануне, что у них все по-старому, вспоминали о нем, занимались музыкой.

— Что за прелестные люди! — восторженно воскликнул он. — Что за чудная девушка Лизавета Федоровна!..

Этот восторженный отзыв, повторявшийся слишком часто, начал наводить меня на подозрения: неужели он имеет виды? Но достаточно мне было взглянуть на его непрезентабельную фигуру, вспомнить, чему посвящает этот человек свою жизнь, чтобы всякие подозрения рассеялись. Где ему!

С следующего дня управление «канцелярией» было передано Рапидову, я же поместился в кабинете Погонкина и там писал отчет. Первые две-три страницы шли у меня туго, но я очень скоро освоился, и дело пошло как по маслу. Я вполне проникся ролью государственного человека, вдавался в важные рассуждения, цитировал цифры и заполнял ведомостями целые страницы.

Приближался день заседания комиссии. Я оканчивал первую часть. В квартире Погонкина кипела страшная горячка. В канцелярии с неимоверной быстротой фабриковались ведомости. Когда мне их приносили, в качестве материала, я только разводил руками. Рапидов, очевидно, не успевал проверять барышню, а медицинский студент Криницкий деятельно применял свой метод из высшей математики. Но так как все это приводилось, в конце концов, к ста процентам, то можно было примириться.

Я пачкал страницу за страницей; отчет вырастал. Перед моими глазами ежеминутно мелькали неугомонные клиенты Николая Алексеевича, с которыми он торговался, внушал, платил. Иногда он садился на краю стола и набрасывал какой-нибудь доклад. Но тут явилась новая забота: надо было сыскать переписчиков для моего произведения.

— Я могу вам порекомендовать переписчика! — сказал я, вспомнив еще об одном приятеле без определенных занятий, которому тоже не мешало дать пищу.

— А кто он такой?

— Кто? Да так себе… Гражданин Российской империи!..

Николай Алексеевич улыбнулся и отрицательно покачал головой.

— Нет, это невозможно. Подобные вещи должны быть переписываемы специалистами.

Последовало надавливание кнопки и появление Ивана Иваныча.

— Сходите к Мусину и Паршикову и передайте им от моего имени покорнейшую просьбу пожаловать сюда для переписки отчета!..

Вечером того же дня я увидел обоих «специалистов», Мусина и Паршикова. Это были в высшей степени приличные люди, которых по внешнему виду можно было принять, по крайней мере, за начальников отделений. У обоих были великолепные бороды — у Мусина черная на манер перевернутой пирамиды, у Паршикова посветлее — в форме четырехугольника, обе тщательно расчесанные. У Мусина к тому же еще водились густые кудрявые волосы, а у Паршикова просвечивала лысина. Оба они были примерно в подсорокалетнем возрасте и имели чин коллежского советника. Весь их талисман заключался в необычайно красивом почерке, за который им платили весьма солидное жалованье и давали чины. Они с полною уверенностью рассчитывали умереть статскими советниками с пенсией.

— Садитесь, господа, пожалуйста, прошу вас, очень рад вас видеть! Очень, очень рад! — рассыпался перед ними Николай Алексеевич, и они принимали это с солидной любезностью, садились в позах вежливых, но далеко не робких, и вообще вели себя хотя и сдержанно, но самостоятельно. Николай Алексеевич познакомил их с моей работой и объяснил, для какой важной цели она предназначается.

Они посмотрели на меня крайне недоверчиво, очевидно, чутьем угадав, что я, с канцелярской точки зрения, в высшей степени несовершенное существо.

— Очень мы заняты, Николай Алексеевич! — говорили они. — Не знаем, как и быть…

— Уж как там хотите, господа… Как-нибудь уж постарайтесь для его превосходительства… — Одно только напоминание о его превосходительстве совершенно излечило их от нерешительности; они приняли работу и даже обещали ночей не спать.

Таким образом моему сомнительному отчету предстояло вступить в очень важный фазис: перенесение на слоновую бумагу руками «специалистов», коллежских советников, существующих для экстренно важных бумаг, Мусина и Паршикова.

Настал и канун заседания комиссии.